Эта книга была написана еще до эпохи русского гегельянства — в ней молодой Погодин выступал как последователь Шеллинга, прошедший школу «любомудрия». В ее основе лежит представление об универсальном духе, который определяет раз­витие человечества и разными своими чертами отражается в разных национальностях. Отсюда — характерное сочетание универсализма («История должна из всего рода человеческого сотворить одну единицу, одного человека, и представить биографию этого человека чрез все степени его возраста») с национализмом («всякий народ имеет свою физиономию, философию, нравственность, поэзию и религию»), исто­рической абстракции, делающей историка философом и поэтом, с конкретностью, сближающей историка с естествоиспытателем. Идеал истории — установление одного общего закона, по которому образуется человечество; открыв этот закон, история, тем самым, уничтожит сама себя: ясновидящему историку, историку-ху­дожнику, жизнь народов представляется уже не во времени, а в пространстве. Путь к отысканию этого общего закона — главный пафос книги. Погодин признает не­обходимость исторического эмпиризма — «прикладывать историю к готовой тео­рии — то же, что класть ее на Прокрустово ложе», — но нужно стремиться «подводить под итоги и уменьшать число собственных имен». Исторические афоризмы — фраг­менты этой будущей истории, попытки уловить некоторые черты общего закона, найти аналогии, сблизить факты, открыть в них просвечивание системы, услышать звуки исторической гармонии: «прочесть историю так, как глухой Бетховен читал партитуры». В соответствии с такой задачей Погодин касается здесь самых разно­образных проблем — и общих, и частных: сопоставляет разные науки, прибегает к сравнениям и аналогиям, строит догадки, ставит вопросы и т. д.

Урусов был прав, когда нашел у Погодина то, что впоследствии явилось у Бок- ля. Основы этого совпадения — разные, сходство в этом смысле — случайное, внешнее, вовсе не означающее тожества предпосылок и выводов. Таково же и сходство толстовской философии истории с теорией Бокля. Погодин, ища едино­го общего закона, останавливается, между прочим, на связи человека с приро­дой — это та самая «странная теория о развитии человека в зависимости от геогра­фического положения», которую Толстой развивал Самарину. Погодин пишет: «Человек и природа сначала бывают связаны узами неразрывными и имеют одну общую историю; человек долго остается рабом земли, им обитаемой, и зависит от нее, как бы ее произведение, цветок или дерево. Образ его жизни, образ его мыслей, почти определяются ею. Здесь должно искать преимущественно источника разли­чия в древних языческих религиях, образах правления и проч. Гора имеет свой климат, свой воздух, свой язык и свой образ мыслей; равнина также. Персианин, рожденный близ нефтяных источников, в стране неугасимого огня, поклоняется богу под сим образом, и его философия принимает два начала, свет и тьму. Вави­лонянин, житель долин, над коими на вечно ясном небе сверкают звезды немер- цаемым светом, чтит светила и занимается прежде всех астрономиею. Жителей равнин гораздо легче содержать в повиновении, чем горцев. В средней Азии, на тучных пастбищах, без хлеба и леса возникает кочевой образ жизни, в плодоносном Египте земледелие, в приморской финцкии торговля, троглодитная архитектура среди естественных пещер Эфиопии. Вот отношение географии и вообще естест­венной истории к истории. Чем более человек образовывается, чем более духовная часть его совершенствуется, тем более выходит он из-под власти природы вещест­венной, и из раба ее делается властелином. Так душа младенческая, безусловно, повинуется телу, а человек зрелый может управлять и страстями». В другом месте Погодин ставит вопрос: «Количество воды в государстве не должно ли брать в расчет при взгляде на историю?»

Очень часто Погодин возвращается к самым общим вопросам философии ис­тории — тем самым, о которых неустанно говорит Толстой в романе: о причинах и следствиях, о свободе и необходимости. Характерно при этом, что в большинст­ве случаев Погодин прибегает к сравнениям из мира физики или механики и к математическим терминам — то самое, что постоянно делает Толстой. Погодин пишет: «Как переплетаются следствия, отношения и причины! Всякое происше­ствие можно сравнить с многоугольником, который тысячами своих сторон при­касается к тысячам других многоугольников». Или еще о том же: «Всякое проис­шествие, как всякое движение по закону механики, есть следствие многих частных причин и сил». Афоризм, касающийся перспективы развития человечества, кон­чается сравнением: «Так тело падает к центру с увеличивающейся быстротою»[543]. Эта тенденция особенно ярко сказывается в одном афоризме: «Время настоящее есть плод прошедшего и семя будущего. Другими словами: в истории идет геомет­рическая профессия. Найдя среднее пропорциональное число, можно предвещать и будущее, как теперь прорекается прошедшее. Вот пример подобной пропорции: Если крестовый поход так относится к реформации, то как реформация относит­ся к Z и проч.? КП Р = Р : Z. — Таким образом можно отыскивать и первый, и второй, и третий, и четвертый члены». Толстовский термин «дифференциал истории» взят, оказывается, у Погодина; в предисловии Погодин пишет: «История, скажу здесь кстати, имеет свои логарифмы, дифференциалы и таинства, доступные только для посвященных».

Соотношение свободы и необходимости — основная проблема исторической науки по Погодину, основное «таинство» истории: «Каждая наука имеет свои таин­ства: таинство истории — связь законов необходимости с законами свободы. При­знаюсь, мне странно видеть, как многие мыслители могут до такой степени обма­нываться своею логикою, своею оптикою, что почитают себя понимающими это таинство или по крайней мере стыдятся как будто не понимать его». В своей всту­пительной лекции Погодин говорит об этой же проблеме: «История должна, мне кажется, с одной стороны, протянуть ткань так называемых случаев, как они один за другим, или один из другого следовали, ткань намерений и действий человеческих, по законам свободы. С другой стороны, она должна представить другую параллель­ную ткань законов высших, законов необходимости, и показать таким образом соответствие сих божественных идей к скудельным формам, в коих они проявлялись, показать, как сей так называемый случай бывает рабом судьбы, ответом на вопрос, на потребность. Сотканы ли сии ткани? Найдены ли сии законы? Показано ль их тождество? Определены ли случаи и их необходимость? Нет, Мм. Гг., напрасно некоторые из новых немецких философов в упоении ученой гордости мечтают в конце своих учебников, что они все постигли. Когда я читаю историю, в таком догматическом тоне написанную; когда не встречаю ни на одной странице никако­го сомнения, недоумения, вопроса; когда вижу, что автор ее все знает, в противо­положность Сократу, который под конец своей мудрой жизни узнал, что ничего не знает: то я теряю доверенность к его умствованию, сомневаюсь в его сердечном убеждении, и он, равно как и его товарищи, кажутся мне логическими машинами, которые сами себя обманывают, приводят молодых людей в заблуждение и прино­сят истории гораздо менее пользы, особенно в своих приложениях, нежели сколько думают. Нет — история есть самая младшая наука, и для системы ее по предложен­ному теперь идеалу собрано разве только что несколько материалов».

Достаточно после ознакомления с книгой Погодина перечитать философско- исторические главы «Войны и мира», чтобы убедиться в несомненной связи и соотношении основных воззрений Толстого (а иногда и терминологии) со взгля­дами Погодина. Иначе говоря, понимание толстовской философии истории не­возможно без знакомства с книгой Погодина. Можно сказать, что беседы с Пого­диным и чтение его книги были одним из основных источников и толчков к развитию философско-исторических глав романа. Многие афоризмы написаны точно специально для того, чтобы Толстой развернул их в рассуждение и применил бы к событиям войны 1812 г. Погодин пишет: «Каждый человек действует для себя, по своему плану, а выходит общее действие, исполняется другой высший план, и из суровых, тонких, гнилых нитей биографических сплетается каменная ткань истории». Этот афоризм Толстой мог бы взять эпиграфом ко всему роману — в особенности к тем главам, где он говорит о частной жизни людей, которая идет вне и помимо общих интересов: «И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени». Толстой говорит почти словами Погодина: «Провидение заставля­ло всех этих людей, стремясь к достижению своих личных целей, содействовать исполнению одного огромного результата, о котором ни один человек (ни Напо­леон, ни Александр, ни еще менее кто-либо из участников войны) не имел ни малейшего чаяния». Афоризм Погодина развернут и акцентирован Толстым, по­тому что смысл его явно адресован в современность: это — своеобразная защита «домашности» («личных целей») против все той же интеллигенции, одушевленной пафосом исторического сознания и, тем самым, пафосом сознательного переуст­ройства «общественной» жизни — ее социальных и политических условий. Прямо обращаясь к современникам, Толстой заявляет: «Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять его, он поражается бесплодностью». В другом афоризме Погодин говорит о движении народов: «Взгля­ните на реку весною за минуту пред вскрытием: как спокойны и неподвижны ее скованные воды! Но вдруг треснул лед, поднялась вода, и извороченные глыбы бурной чередою, одни через другие, понеслися в далекое устье. Вот всеобщее дви­жение народов в IV и V веках. — Но кто им дал этот первый толчок? Отчего они, дотоле спокойные на своих местах, вдруг, кольца электрической цепи, прониклись одной силой и устремились куда глаза глядели, как будто не владея собою? И потом все уселись, успокоились. Ловить такие минуты — мудреная задача для историков- философов; изображать их прекрасная задача для художников-историков». Этот афоризм, еще с большим правом, чем предыдущий, мог бы стоять эпиграфом к роману Толстого. Погодин точно вызывает здесь его на соревнование — и Толстой принимает вызов: весь переход Наполеона он истолковывает как стихийное дви­жение народов с запада на восток, после которого должно последовать их обратное движение — с востока на запад. Сохраняя даже стилистическую конструкцию По­година, Толстой ставит вопросы: «Что такое все это значит? Отчего произошло все это?.. Какие причины этих событий?» и т. д. Даже погодинское сравнение отклик­нулось в эпилоге романа: «Прошло семь лет. Взволнованное историческое море Европы улеглось в свои берега... Волны большого движения отхлынули, и на за­тихшем море образуются круги» и т. д.

Если вспомнить, что отношения Толстого с Погодиным завязались еще в 1863 г., когда Толстой только начинал работу над романом и не собирался развертывать историческую его сторону, то можно сказать решительно, что в происшедших потом переменах всего плана и в повороте Толстого от домашности к историче­скому материалу, а затем и к философии истории Погодин сыграл очень значи­тельную роль. Александровская эпоха, и в частности — эпоха отечественной войны, была одной из главных тем Погодина в 60-х годах. В 1863 г. вышла его книга об Ермолове, в «Русском архиве» он публиковал разные материалы и письма — в том числе письма Сперанского и большую статью о нем. Еще в «Исторических афо­ризмах» Погодин неоднократно останавливается на вопросе о Наполеоне и его падении; один из афоризмов гласит: «Происшествия складываются: всю Европу, например, в 1813 году мы видели в двух лицах, Наполеоне и Александре». Эта мысль возрождается у Толстого — когда он в дневнике записывает свою мысль: «написать психологическую историю-роман Александра и Наполеона». Любопытен самый термин Толстого — <шстория-роман»\ это не совсем то, что «исторический роман». Это должно стоять, по стилю и конструкции, гораздо ближе к жанру историческо­го повествования — ближе к Погодину, чем к Зотову или Загоскину.

Мы видели, что в философско-исторических главах «Войны и мира» есть сти­листическая связь с Погодиным. В историко-литературном плане можно утверждать, что историческая часть романа, по жанру своему, идет именно от работ Погоди­на — и в частности от его ермоловской биографии-монтажа. Техника монтажа лежит в основе всей исторической части «Войны и мира». Демонстрация этого потребовала бы много места; я могу сослаться на книгу В. Шкловского и на те места своей книги, в которых я касался вопроса об источниках (например — сцена кн. Василья и l'homme de beaucoup de mdrite). Для примера остановлюсь на одной главе, описывающей приезд Наполеона из Дрездена в Вильну. Эта глава (и бли­жайшие следующие) смонтированы из двух источников — Тьера и Богдановича. Первый абзац («29-го мая Наполеон выехал из Дрездена») — почти дословный перевод из Тьера, но недостающая у Тьера конкретная деталь — «Он уехал в дорож­ной карете, запряженной шестериком» — вставлена из Богдановича: «Утром 11 (23) июня, к 6-му (польскому) уланскому полку, стоявшему на форпостах в соседстве берегов Немана, быстро подъехала дорожная коляска, запряженная шестеркою рысаков, в сопровождении нескольких гвардейских конных егерей». Эт егери упомянуты Толстым ниже — «поехал по направлению Ковно, предшествуемый замиравшими от счастья восторженными гвардейскими конными егерями». Сле­дующая конкретная деталь — «Наполеон осмотрел реку, слез с лошади и сел на бревно, лежавшеее на берегу» — взята тоже из Богдановича: «Там он слез с лошади, сел на бревно у самого берега» и т. д. Выборка из материалов (немногочисленных) такого рода мелких деталей и их акцентировка — это тот самый, характерный для Толстого, монтажный прием, который возмутил Тургенева и заставил его назвать всю историческую часть романа «шарлатанством».

Иногда Толстой сохраняет и стилистические обороты источника, работая уже прямо по методу цитат. Тьер говорит, что войска Наполеона «текли, как три неис­тощимые потока» («semblaient couler comme trois torrents indpuisables»); это сравне­ние, употребленное мимоходом, Толстой развертывает: «12-го числа рано утром он вышел из палатки, раскинутой в этот день на крутом левом берегу Немана, и смотрел в зрительную трубу на выплывающие из вильковисского леса потоки своих войск, разливающихся по трем мостам, наведенным на Немане. Войска знали о присутствии императора, искали его глазами, и, когда находили на горе перед палаткой отделившуюся от свиты фигуру в сюртуке и шляпе, они кидали вверх шапки и кричали: "Vive Гетрегеиг!" и одни за другими, не истощаясь, вытекали, всё вытекали из огромного, скрывающего их доселе леса, и, расстроясь по трем мостам, переходили на ту сторону». Метод совершенно ясный: обыкновенная языковая метафора, употребленная Тьером, развернута, раздвинута, задержана, «педализирована» и превращена, таким образом, в стилистический прием. Мимо­ходная деталь превращена в монтажный кадр.

Монтаж разных источников часто приводит к ошибкам фактического характе­ра, потому что внимание автора (монтажёра) обращено на сочетание фактов и деталей. Комбинируя Тьера с Богдановичем, Толстой не обратил внимания на то, что Тьер ставит даты по новому стилю, а Богданович — по старому (новый у него проставлен в скобках). Глава начинается словами: «29-го мая Наполеон выехал из Дрездена»; этот абзац сделан по Тьеру — 29-е мая дано по новому стилю. Далее Толстой переходит к Богдановичу — и оказывается, что 10 июня Наполеон уже догнал армию и ночевал в вильковисском лесу. На самом деле, если держаться нового стиля, Наполеон догнал армию только 22 июня[544].

Итак, постоянный и основной тезис моей работы, определяющий Толстого как архаиста, получает очень важное подтверждение фактом его близости с Погодиным, представителем архаической стадии славянофильства. Но дело не только в Пого­дине самом по себе — дело в том кружке архаистов, непосредственно связанных со славянофильством, о котором я уже упоминал. Письмо Толстого к Погодину, выше мною цитированное (с проектом «Несовременника»), заканчивается вопросом: «Читали ли вы книгу Урусова "Обзор 1812 и 13 гг."? Ежели читали, то вы бы очень обязали меня, написав мне короткое словечко, выражающее ваше о ней мнение». Это та самая книга С. С. Урусова, в которой Боклю противопоставлен Погодин. Таким образом переход от Бокля к Погодину, а от Погодина к Урусову монтиру­ется сам собой — без всяких усилий с моей стороны. Загадочные источники, а вме­сте с ними и смыслы философско-исторических глав «Войны и мира», вплоть до их стилистической и терминологической стороны, начинают выясняться. Фило­софия истории Толстого оказывается «самобытной» только в том смысле, что она противостоит современным научным и публицистическим системам как создание группы «самобытно»-мыслящих людей — чудаков, сохранивших традиции и по­нятия отошедшей эпохи и настроенных против современности. Среди них боль­шинство — неудачники, биография которых сломлена напором 60-х годов; Толстой, хотя и не избежавший исторической травмы, но все же — удачник, и потому он берет на себя наиболее активную роль. «Война и мир» приобретает характер пар­тийного выступления — декларации от имени «несовременников».

4

Некоторые современники Толстого знали о близкой связи философских глав «Войны и мира» с идеями С. Урусова, но позднейшие биографы и исследователи Толстого, избегающие историко-литературных сопоставлений — особенно если эти сопоставления ставят под вопрос его полную самостоятельность и «самобыт­ность», совершенно упустили этот факт из виду. Книга Урусова, о которой Толстой запрашивает в письме к Погодину, не упоминается никем; между тем Б. Чичерин, говоря в воспоминаниях о философской необразованности Толстого и о том, что он, оставив Гегеля, «стал хвататься за всякую нелепость, порожденную невежест­вом», пишет дальше: «Как он прежде мудрецом считал Фета, так он величайшим мыслителем признал князя Урусова... После войны князь Урусов вышел в отстав­ку и принялся писать философские статьи. Как-то раз Сергей Рачинский, в виде курьеза, принес нам изданную им брошюрку. Это была такая невероятная галима­тья, что все присутствовавшие хохотали до упаду. Оказалось, что именно из этой брошюрки Толстой почерпнул все те исторические теории, которые он внес в свой роман "Война и мир": эти теории как раз отвечали той задаче, которую поставил себе Толстой и которая состояла в том, чтобы развенчать всех великих людей и все приписывать действию маленьких невидимых единиц, руководимых темными инстинктами».

Весь тон этого места воспоминаний, конечно, пристрастен и продиктован раз­дражением бывшего друга; утверждение Чичерина, что все теории Толстого по­черпнуты из брошюры Урусова, конечно, неверно, потому что дело здесь, как мы видели, не в одном Урусове и, как увидим ниже, не в одной его брошюрке; но самый факт связи Толстого с Урусовым в работе над философско-историческими вопро­сами отмечен правильно. Вспомним приведенное выше примечание П. Бартене­ва—о том, что Урусов и Страхов (последнее — ошибка) «натвердили» Толстому, что без философской подкладки его роман не будет иметь настоящей цены. Нако­нец — еще одно, очень авторитетное свидетельство. 23 ноября 1869 г. Тургенев пишет И. П. Борисову (из Баден-Бадена): «С нетерпением ожидаю 6-го тома "Вой­ны и мира", авось успел немногоразуруситься, и вместо мутного философствова­ния даст нам попить чистой ключевой воды своего великого таланта». Слово разу­руситься подчеркнуто самим Тургеневым — как термин, без объяснений понятный Борисову. Очевидно, друзьям и близким знакомым Толстого было известно, что Толстой обурусился — т. е. подпал под влияние Урусова, в результате чего роман стал наполняться «мутным философствованием». Так судили друзья. Посмотрим, что было на самом деле.

Толстой и С. Урусов стали приятелями еще во время Севастопольской кампании. Урусов служил тогда в Полтавском полку и славился своей храбростью и своими чудачествами. Он поступил на 4-й бастион, самый опасный: «Можно было беспре­станно ожидать его штурма, и бастион подвергался неумолкаемому убийственному огню. Того и искал Урусов», — вспоминает участник кампании В. И. Барятинский[545]. Артиллерист по образованию, Урусов был выдающимся математиком и шахматным игроком. В. Барятинский сообщает: «Урусов был известным игроком в шахматы, одним из первых в России, и играл по переписке со знаменитыми лондонскими, парижскими и нью-йоркскими игроками». Барятинский подробно описывает один из шахматных сеансов, когда Урусов, сидя спиной к шахматным столам, играл одновременно с тремя офицерами и спокойно продолжал игру, несмотря на близ­кие взрывы снарядов. Толстой в письме к шведским поборникам мира (1899 г.) рассказывает, между прочим, об одном поступке Урусова: «Я помню, во время осады Севастополя, я сидел раз у адъютанта Сакена, начальника гарнизона, когда в приемную пришел князь С. С. Урусов, очень храбрый офицер, большой чудак и вместе с тем один из лучших европейских шахматных игроков того времени. Он сказал, что имеет дело до генерала. Адъютант повел его в кабинет генерала. Через десять минут Урусов прошел мимо нас с недовольным лицом. Провожавший его адъютант вернулся к нам и, смеясь, рассказал, по какому делу Урусов приходил к Сакену. Он приходил к Сакену затем, чтобы предложить вызов англичанам сыграть партию в шахматы на передовую траншею перед 5-м бастионом, несколько раз переходившую из рук в руки и стоившую уже несколько сот жизней». После окон­чания войны Урусов жил в Москве и в своем имении (близ Сергиева Посада), продолжая заниматься математикой, шахматами и военными вопросами.

Когда Толстой уезжал из Севастополя в Петербург (1855 г.), Урусов дал ему рекомендательное письмо к известному славянофилу И. В. Киреевскому. По со­держанию этого письма видно, что с Киреевским он находился в приятельских отношениях. О Толстом в письме сказано: «Рекомендую вам прекрасного литера­тора и вместе шахматного игрока, моего ученика, графа Льва Николаевича Тол­стого»[546]. Вообще, как видно из позднейших статей и писем Урусова, он близко стоял к московским славянофилам старшего поколения и относился сочувственно к их взглядам. Это был человек незаурядный, талантливый, но типичный архаист и чудак, в 60-х годах выглядевший человеком другой, давно отошедшей эпохи — с фантастическими идеями, со своим собственным, замкнутым от современности, миром понятий, представлений и интересов. Каждый вопрос приобретал в его уме характер причудливый, а иногда и курьезный. Очень характерно, например, его письмо к И. С. Аксакову, написанное в 1863 г. по поводу злободневного тогда польского вопроса; Урусов дает этому вопросу совершенно фантастическое осве­щение и предлагает еще более фантастические меры: «Давно дожидался отзыва вашего о польском вопросе; наконец дождался. Если бы взгляд мой был совершен­но тождествен с вашим взглядом, мне оставалось бы молчать. Мне кажется, вы слишком снисходительны; борьба в Польше есть война против папистов и бона­партистов; тени нет польского вопроса. Ключ к решению занимающего нас вопро­са в Париже: надо взять в плен Бонапартов. Один я, или даже с помощью гения П. А. Зарубина, ничего не могу сделать; надо с дюжину удальцов. Может быть, по прочтении прилагаемой статьи, которой я дал вид письма, найдутся умницы и богатыри, которые решатся принять участие в выделке аэростата по плану Зару­бина и в экспедиции против Бонапартов. Правительство не решится на это, а по­тому надо действовать самому. С божией помощью все кончится хорошо»[547]. Статья Урусова осталась, очевидно, ненапечатанной, и замечательный проект его — не­исполненным.

Дружба Толстого с Урусовым возобновилась и укрепилась к концу 60-х годов — именно тогда, когда Толстой работал над последними томами «Войны и мира». Урусов, издавший до этого несколько работ по высшей математике и по теории шахмат («Дифференциальные и разностные уравнения» — 1863, «Об интегральном множителе разностных и дифференциальных уравнений» — 1865, «О решении про­блемы коня» — 1867), усиленно интересовался историей и теорией войн. Его люби­мое и страстное занятие было — установление всяческих «законов» (в том числе и исторических) при помощи математических формул и вычислений; он вычислял даже «закон смертности царей». В старости он занимался исключительно всякого рода вычислениями; Толстой, гостивший у него в 1899 г., пишет жене: «Князь очень мил. Встает в 3, 4 часа, ставит самовар, пьет чай, курит и делает свои вычисления. После обеда и весь день то же, за исключением отдыхов, пасьянсов и гулянья. Боюсь, что все вычисления эти не нужны. У него есть эта неясность мысли, самообманы- ванье, при котором ему кажется, что он решил то, что ему хочется решить. Папиро­ски, водка изредка, в малых порциях, и чай — боюсь, еще более затуманивают. Но простота и стремление к добродетели — истинные, и потому с ним очень хорошо».

В 60-х годах Толстого с Урусовым особенно сблизили военные и исторические интересы. В 1866 г. Урусов издал книгу «Очерки восточной войны», посвященную Крымской кампании. По этой книге ясно видна идеологическая связь Урусова с славянофильством — и притом со славянофильством самого архаического типа. Вот одно из характерных публицистических отступлений Урусова: «По выражению одного великого ученого, нигде с такою силою не развиваются науки, как в России; еще немного пройдет времени — и мы опередим в научном образовании те народы, которые называют нас варварами: но не погаснет ненависть, и нас не перестанут называть варварами. Мы варвары, только потому, что любим правду и ненавидим ложь. Кого, например, в самой России называют западниками? Не тех, которые бреют бороды, не тех, которые содействуют развитию наук и искусств, даже не тех, которые покровительствуют немцам, любят языки западные и стараются о разви­тии русского народа искусственным, насильственным образом: сказанное наиме­нование относится к тем, которые, под предлогом просвещения, стремятся врож­денную нам любовь к истине, простоте, порядку и справедливости искоренить, заменить ее гнилыми западными нравственными началами». Интересно, что в этой книге Урусов неоднократно сопоставляет кампанию 1854-1855 г. с войной 1812 г. Связь этих двух войн между собой резко чувствовалась людьми того времени,— она, как я уже говорил, лежит и в основе военно-исторических сцен «Войны и мира», начиная с солдатских сцен и кончая самыми описаниями военных действий.

Ко времени появления этой книги относится, по-видимому, и начало особенной дружбы Толстого с Урусовым. Именно тогда, в 1866 г., Толстой начал разработку военно-исторической части своего романа. Между ними затевается деятельная переписка, а во время приездов в Москву Толстой видится с Урусовым и беседует с ним. К сожалению, письма Толстого не сохранились24 — их, по словам С. J1. Тол­стого, Урусов сжег, разгневанный отходом Толстого от православной церкви; приходится по письмам Урусова догадываться о том, что писал ему Толстой[548]. Переписка их была посвящена, главным образом, обсуждению военных и истори­ческих вопросов. После ознакомления с нею становится ясно, что в разрешении этих вопросов и в трактовке их для романа (особенно специальных вопросов теории войны) роль Урусова была очень значительной. Прудон и Ж. де-Местр пригодились Толстому для философии войны и для трактовки Наполеона; Погодин помог ему в исторической и философско-исторической части; рядом с Погодиным, и как помощник в развитии философско-исторических идей, и как руководитель в во­енно-теоретической части романа, должен стоять Урусов.

В марте 1868 г. вышел IVтом романа (по позднейшему расположению 2 части III тома) — т. е. начало 1812 г. Уже до выхода этого тома, во время работы над ним, у Толстого с Урусовым были беседы на философско-исторические темы; это видно из письма Урусова, которое начинается словами: «С величайшим на­слаждением прочел том четвертый вашего бесподобного романа; кажется мне даже, что этот том еше выше первых трех. С вашим воззрением теперь я вполне согласен, ибо вижу, что это не есть турецкий фатализм, а просто то, что мы на­зываем предназначением». Письмо кончается припиской: «О Бородинском сра­жении непременно напишу». Сам Урусов в это время работал над книгой, спе­циально посвященной анализу военной стороны кампании 1812 г. — той самой, о которой вспоминает Чичерин. Урусов пишет Толстому 26 мая 1868 г.: «Больших трудов стоило сочинение о законах войны, но, благодаря бога, все кончено. За­главие дано такое: "Обзор кампаний 1812 и 1813 годов". Из IVтома позаимство­вал о причинах войн. Обзор сделан краток, но выводы вышли неожиданно слож­ны. Страшные законы выведены, эмоции были сильны, не мог спать. Предвижу нападки и насмешки. Мне самому было и страшно и смешно следить за после­довательным развитием законов. Кажется, если бы продолжать, не было бы конца. Вся история до того проста, что невольно хочется написать теперь, что будет завтра и после завтра, и т. д.».

Точное заглавие книги Урусова — «Обзор кампаний 1812 и 1813 годов, военно- математические задачи и о железных дорогах» (М., 1868). Книга открывается ссыл­кой на «Войну и мир» Толстого: «Суждения автора о причинах войны 1812 года и взгляд его на военные события внушили мне мысль искать исторические законы, преимущественно же законы войн, помощию математического анализа. Одна из задач Прибавления 1-го, относящаяся к перевозке войск по железным дорогам, послужила поводом для написания особой статьи о передвижениях войск (При­бавление II). До сих пор этого рода вопросы решались эмпирически, а потому в вычислениях моих заключается первая попытка облечь эту часть стратегии в фор­мулу точной науки. Эта статья моя обнаруживает, сколь необычайное сходство, и даже в некоторых случаях тождество, существует между вопросами о передвижении войск и задачами шахматными». Далее идет речь о законах истории — и цитирует­ся лекция Погодина (см. выше). Имена Урусова, Толстого и Погодина связаны в этой книге как имена единомышленников — как партия или кружок; к ним надо присоединить еще С. А. Юрьева и Ю. Самарина.

Толстой и Урусов стоят во главе этого кружка, очень боевого и хранящего заве­ты старших славянофилов; Погодин — их учитель и авторитет. Они увлечены фан­тастическими открытиями высших законов и борются сразу на два фронта: как дилетанты — против цеховой науки и ее представителей, как дворяне-архаисты — против разночинной интеллигенции 60-х годов. Математика для них — не просто наука, а партийный лозунг. В одном письме Урусова есть замечательное отступле­ние в сторону: «Меня восхищает самостоятельность открытий и изысканий наших доморощенных гениев; недаром я сказал в "Очерках восточной войны", что самый гениальный народ наш. Вы заметили, может быть, в этой книжке мой афоризм, что нигде с таким успехом не развиваются науки, как в России. Теперь это оправ­дывается. Это замечено еще Гершелем. В одном из заседаний ученого общества в Лондоне этот великий астроном чрезвычайно жарко говорил за Россию; теперь этот отзыв оправдывается. На вопрос: как узнать — гениален ли, самобытен ли, могущественен ли такой-то народ и где более всего развивается просвещение?

Я отвечаю: все зависит от развития наук точных и преимущественно математики. Французская республика была могущественнейшим государством потому, что тогда были Лагранжи, Лежандры, Лапласы и проч.; теперь Франция ничтожна, потому что нет там математиков. Во время Гершелей Англия была наверху своего могущества, и теперь она на той же высоте потому, что есть там Томсоны, Темы и проч. В Пруссии — Эйлеры и Якоби. В Швеции Абель. У нас Остроградский, Че- бышев, Буняковский и Юрьев».

Итак, кружок Толстого — это кружок «самобытно» мыслящих людей, кружок «доморощенных гениев». Юрьева Урусов так и называет — «гением»; другой его «гений» — самоучка-изобретатель (впоследствии литератор и беллетрист) П. А. За­рубин, с которым Урусов собирался лететь на аэростате его системы в Париж для радикального разрешения польского вопроса и о котором писал в статье «По по­воду франко-германской войны» («Русская беседа». 1871. Кн. II): «Народ, который произвел на свет такого механика, как П. А. Зарубин, не нуждается в чужих изо­бретениях. (Примечательно, что все изобретения Зарубина бесследно исчезают; нашему самоуничтожению нет пределов.)». Приезды Толстого в Москву сопрово­ждаются свиданиями друзей и длительными ночными беседами на философские и исторические темы. Об одной из этих бесед Толстой вспоминал через 40 лет в разговоре с Д. Маковицким: «Помню, комната Урусова, Сергея Семеновича; был философский или религиозный разговор; не помню, о чем мы спорили с Урусовым, и решили послать за Самариным. И он приехал». В одном из писем к жене, отно­сящемся, по-видимому, к началу 1869 г., Толстой описывает свой московский день: «Послал к Урусову. Он пришел ко мне: с ним проговорил все утро, и с ним поехал к Юрьеву и Самарину. Обоих их пригласил вечером к Урусову. Обедал у Урусова. От него, чтобы дать отдохнуть голове и посмотреть новую пьесу Островского, пошел в театр. Не досидел там и всей пьесы и вернулся к Урусову, где вчетвером догово­рили до 3-го часа. Исторические мысли мои поразили очень Юрьева и Урусова и очень оценены ими; но с Самариным, вовлекшись в другой философский спор, и не успели поговорить об этом. Я несколько разочаровался в нем». Эти свидания, беседы и споры заполняют почти все время; Толстой пишет в том же письме: «Но ты не можешь себе представить, как мало времени, когда есть дела, как мои, — та­кие как переговорить с Самариным, с Юрьевым, — дела, которые требуют сосре­доточенного внимания». С другой стороны, Урусов пишет Толстому после одного из его приездов: «Вы видите, сколько явлений, влекущих за собою ваше посещение Москвы! Грешно будет, пользуясь свободой, оставаться в деревне. Впрочем, боюсь отвлекать вас от обязанностей и занятий, семья дороже всего».

Я уже говорил о том, что кружок Толстого стоял в оппозиции не только по от­ношению к разночинной интеллигенции, но и по отношению к цеховым уче­ным — особенно историкам. По поводу той самой статьи Соловьева, о которой я говорил выше (в связи с Боклем), Урусов пишет Толстому (12 декабря 1868 г.): «На страницах Вестника [Европы] помещена первая статья (продолжение будет) исто­рического содержания нашего историка Соловьева, явно направленная против Бокля, а тайно против нас. Заглавие: "Наблюдения над исторической жизнью народов". В действительности же это не наблюдения, а мнения Соловьева. Он ста­рается доказать, что история народов есть не что иное, как история правительст­венных деятелей (то есть Бисмарка, Наполеона, Бейста и прочих чудовищ). "Что такое правительство?" — спрашивает Соловьев. "Правительство есть произведение исторической жизни известного народа, есть самая лучшая поверка этой жизни"

Как вам эта чушь нравится?..» Далее Урусов описывает свою встречу с историком П. К. Щебальским: «Этот новый тип нынешних историков прехладнокровно начал излагать свои (то есть общие) мнения об истории по поводу Вашего сочинения и Ваших отзывов. Надо заметить, что Щебальский был военным и, между прочим, в Даргинской экспедиции. В доказательство влияния главнокомандующих на ход сражений он рассказал, как Воронцов своим присутствием ободрил солдат Лидер- са и пробился сквозь полчища Шамиля. Я ему возражал так: "Вам казалось, что решил сражение Воронцов; другому, например командиру какого-нибудь полка, казалось, что он одержал победу своими распоряжениями; третий в это время крепко помолился и бросился вперед; неприятель бежал, и победа приписана мо­литве. Отсюда видно, что в каждом событии усматривается тьма причин: которая же из них истинная причина? Прочтите со вниманием лучшие курсы истории: вы увидите в них во- 1-х хронику событий, заимствованную у Геродота, Тацита, и проч.; эти авторы сами сознаются, что за достоверность событий, ими рассказываемых, они не ручаются. Между тем на этих недостоверных хрониках нынешний историк основывает свой анализ; анализ состоит в приискивании причин событий. А так как деятельность второстепенных лиц неизвестна, то все явления приписываются главам народов. Из чтения такого рода историй один почерпает себе одного рода правила; другой, увлекаясь подвигами Александра и Цезаря, ищет им подражать; третий восхищается Фабрицием и т. д.; одним словом: история становится поучи­тельным романом. Но есть ли в такой истории хоть тень науки? Если же это не наука, то как же не стараться об ее преобразовании! Эти-то старания поставить историю на степень науки вызвали на сцену Бокля и Л. Толстого. Толстой говорит, что история не есть наука о причинах событий, ибо за причину события, например вторжения 1812 г., можно принять столько же волю последнего солдата, сколько и волю Наполеона; история есть наука о законах исторических событий, а не о при­чинах. Открыть эти законы или содействовать их открытию — вот цель Бокля и Толстого. Если бы мы знали эти законы, то, не справляясь с хрониками, сказали бы, что за столько-то лет до нас было непременно такое-то, а не иное событие. Вы, историки, теперь в лесу без компаса: Толстой дает или хочет дать Вам компас, дабы вы могли выбраться из этого леса. Выяснить эту задачу Толстого и, по возможности, решить ее составляет цель моей книжки о 1812 и 1813 гг. Наши труды, может быть, ничтожны по результатам, но они выдвинут непременно историю из леса на чистое поле..." По-видимому, Щебальский согласился и понял, в чем дело; но барыни Новосильцовы, хоть они и писательницы, из рук вон. «Так и вы несогласны, — кри­чат они, — в том, что Наполеон был великим человеком!» Я вышел из терпения; поневоле вспомнишь Гоголя Коробочку. Вспотевши как Чичиков, я бегом домой и теперь еще сижу как в бане. Надеетесь ли вы втолкнуть в головы наших совре­менников ту простую истину, что история есть наука об общественных законах, и поймут ли когда-нибудь читатели, что есть закон событий или явлений? Я не на­деюсь; всюду вижу Коробочку. Остается писать и работать, как вы выразились, для XX столетия. Мне ужасно хочется с вами поговорить о средствах определить, в не­многих словах, просто, ясно, наглядно, задачу истории; прежде всего чувствую необходимость кончить 3-й том и сдать его в печать с тем, чтобы, не изменяя ни­чего, во что бы то ни стало, окончить ваше чудное творение».

В борьбе с официальными историками Урусов берет Бокля под защиту — как своего попутчика, но вне этой борьбы отношение Урусова к Боклю гораздо более отрицательное. Предостерегая Толстого от ошибок при переводе сложнейших математических формул на язык разговорный, Урусов пишетему (26 марта 1869 г.): «Вы вдадитесь в критику, полемику отрицания, и толку не будет. Бокль так же поступил, и ничего не сделал, только возмутил все и всех. Открывайте законы, хотя и приблизительные, но положительные, а не отрицательные». Этот призыв проходит через все письма Урусова к Толстому — как его главное требование. В своей книге он старается осуществить этот принцип, стремясь к открытию законов войны как «простейшего из исторических событий». Он рассуждает так: «Армии суть самые несвободные общества; находясь под законами гражданскими, связанные сверх сего воинской дисциплиной, они составляются, двигаются, уменьшаются и вовсе исчезают с такою правильностью, что с незапамятных времен зародилась страте­гия — наука о войне. В армиях замечается общий дух, общая сила, влекущая их вперед или назад, и никакая дисциплина, никакие полководцы не могут бороться против такого влечения. Стало быть, над армиями возможны такого рода наблю­дения, которые необходимо должны нас познакомить с многими явлениями жиз­ни общественной. Если мы узнаем законы войн, то для нас сделается ясным поня­тие о народных движениях, например, понятие о народной воле. А как только уяснится этот предмет, то есть общественная воля, то вся история развернется пред нами, как бы все происходило пред нашими глазами». Рассуждая далее о свободе и необходимости и устанавливая различие между законами субъективными («соз­данными человечеством») и законами объективными, Урусов формулирует: «За­коны, создаваемые людьми, то есть те, которые1 выше названы субъективными, также подлежат изучению: но было бы нерационально начинать дело с конца, делать десятый шаг, не сделавши первого шага. Итак, прежде всего изучать долж­но объективные исторические законы и притом на таких обществах, которые менее всего свободны, то есть, как уже сказано, на армиях». Обосновав таким образом принципиальную сторону своей книги, Урусов делает краткий обзор главных со­чинений по стратегии (Лойд, Ласси, Бюлов, Жомини, Ронья и последующая шко­ла во главе с Наполеоном, главный теоретик которой — Клаузевиц), основное стремление которых — «изучать субъективные законы войны». Введение кончает­ся словами: «Настоящее сочинение мое есть первый опыт найти и изучить фата­листические законы войны».

Понятие закона Урусов противопоставляет понятию причины. «Введение» на­чинается следующими словами, совершенно совпадающими с тезисами Толстого: «Мы не можем знать ни причину, по которой установлен тот, а не другой закон явлений, ни причину каждого явления в особенности; но можем знать самый закон; можем знать те неизменные правила, по которым одни явления сменяются други­ми, и одни события следуют за другими событиями. Нам известен закон квадратов расстояний, закон равенства угла падения углу отражения, закон удвоения насе­ления в каждый промежуток времени от 15 до 25 лет; но почему именно эти законы установлены, а не иные, и какие причины производят различные явления приро­ды, — мы не знаем и узнать не можем. В этом согласны все серьезно занимающие­ся науками; они исследуют законы явлений, устраняя понятие о причинах этих явлений». Вспомним начало III тома «Войны и мира» — рассуждение о том, что причины войны 1812г., указываемые историками, недостаточны, что причины ее представляются в неисчислимом количестве, что миллиарды причин совпали для того, чтобы произвести это событие и что, следовательно, «ничто не было исклю­чительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться». Говоря о Бородинском сражении, Толстой опять возвращается к этому и возражает историкам: «На вопрос о том, что состав­ляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающий­ся в том, что ход мировых событий предопределен свыше, зависит от совпадения всех произволов людей, участвующих в этих событиях, и что влияние Наполеонов на ход этих событий есть только внешнее и фиктивное». Постоянно возвращаясь к этому вопросу, Толстой накопляет всё новые и новые доводы, прибегая, по при­меру Урусова, к сравнениям из области физики и астрономии: «Причин истори­ческого события нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупы­ваемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскивания причин в воле одного человека, точно так же, как от­крытие законов движения планет стало возможно только тогда, когда люди отре­шились от представления утвержденности планет... к явлению, которое мы рас­сматриваем, понятие причины не приложимо. В последнем анализе мы приходим к кругу вечности, к той крайней грани, к которой во всякой области мышления приходит ум человеческий, если не играет своим предметом. Электричество про­изводит тепло, тепло производит электричество. Атомы притягиваются, атомы отталкиваются. Говоря о взаимодействии тепла и электричества и об атомах, мы не можем сказать, почему это происходит, и говорим, что это так есть, потому, что немыслимо иначе, потому, что так должно быть, что это закон. То же самое отно­сится и до исторических явлений». Здесь Толстой мог бы прямо сослаться на Уру­сова, если бы это было нужно. Урусов, процитировав отрывок из «Войны и мира» (о фатализме в истории), пишет: «Прибавим от себя, что в общественной, истори­ческой, роевой жизни человека мы даже вовсе не видим причинности, а усматри­ваем совершенно ясно только одно сочетание явлений. Иногда это сочетание явле­ний или сил бывает весьма просто, например такое: некоторый субъект, как нам кажется, произвел на свет такую-то войну, но и эта война произвела на свет этот субъект... Такое простое сочетание напоминает сочетание физическое: электриче­ство производит теплоту, теплота производит электричество». Толстой не ссылал­ся на Урусова, потому что он, как «удачник», взял на себя пропаганду теорий, выработанных в кружке неудачников, а еще и потому, что для романов обычай ссылок необязателен: тактически же было правильно держать источники своей философии истории в тайне от посторонних.

Вопрос о причинности, как видно по журнальным статьям на исторические темы, — один из самых злободневных для 60-х годов. «Реалисты», кладя в основу методы и проблемы естественных наук, отстаивают понятие причины и переносят его в историю, стремясь поставить ее на почву естествознания; в противоположном лагере естествознание (биология) вообще не пользуется симпатией — ему проти­вопоставляется чистая математика и иногда астрономия или физика. В 1870 г. Толстой пишет в письме к Урусову:«Биология — меня огорчила. Как можно говорить об этом серьезно? Это только слово. Об этой мнимой науке можно говорить толь­ко тогда, когда не можешь или не хочешь серьезно мыслить».

Так определяется борьба между дворянской и разночинской наукой — не толь­ко в методах, но и в самом выборе наук. В этом смысле философский язык Толсто­го и Урусова, насыщенный математическими и физическими терминами, очень характерен. Все эти параллелограммы сил, квадраты расстояний, алгебраические уравнения и т. д. — вся эта «урусовщина» использована Толстым против разночин­цев — «реалистов», с их дарвинизмом и с их стремлением сделать историю отделом естествознания. В конце «Войны и мира», в главе эпилога, трактующей вопрос о свободе воли, Толстой заявляет совершенно откровенно: «Только в наше самоуве­ренное время популяризации знаний, благодаря сильнейшему орудию невежест­ва — распространению книгопечатания, вопрос о свободе воли сведен на такую почву, на которой и не может быть самого вопроса. В наше время большинство так называемых передовых людей, т. е. толпа невежд, приняло работы естествоиспы­тателей, занимающихся одной стороной вопроса, за разрешение всего вопроса». Урусов, настаивая на устранении причин при изучении явлений, рекомендует воспользоваться математическим методом и перенести его в историю: «Этот простой метод изумительно подвинул вперед различные части прикладной математики; благодаря этому методу двинулись вперед и естественные науки; наконец, даже политическая экономия, благодаря подчинению ее статистике, а сей последней — математике, облечена ныне в форму точной науки. По непонятным причинам одна только история, эта высшая, величайшая из всех трансцендентных наук, остается на той же неподвижной точке эмпиризма, на которой она находилась во времена языческие. Предмет истории есть совокупность тех законов, по которым развива­лись и развиваются общества». Толстой в эпилоге романа почти буквально повто­ряет слова Урусова; говоря о необходимости ограничить понятие свободы людей до бесконечности, он пишет: «Тогда, вместо отыскания причин, история поставит своей задачей отыскание законов. Отыскание этих законов уже давно начато, и все новые приемы мышления, которые должна усвоить себе история, вырабатывают­ся одновременно с самоуничтожением, к которому, все дробя и дробя причины явлений, идет старая история. По этому пути шли все науки человеческие. Придя к бесконечно малому, математика, точнейшая из наук, оставляет процесс дробле­ния и приступает к новому процессу суммования неизвестных бесконечно-малых. Отступая от понятия о причине, математика отыскивает закон, т. е. свойства, общие всем неизвестным бесконечно малым элементам... То же делают естественные науки: оставляя вопрос о причине, они отыскивают законы. На том же пути стоит и история. И если история имеет предметом изучения движений народов и чело­вечества, а не описание эпизодов из жизни людей, то она должна, отстранив по­нятие причин, отыскивать законы, общие всем равным и неразрывно связанным между собою бесконечно малым элементам свободы».

Урусов много раз цитирует Толстого — в том числе приводит целиком всю аргументацию против тех, кто говорит о «плане скифской войны». По всему видно, что эта аргументация явилась плодом бесед с Урусовым о войне 1812 г. — Урусов цитирует здесь Толстого не только как единомышленника, но и как сво­его ученика. Цитата приводится как иллюстрация к собственным рассуждениям о неожиданном исходе первого периода кампании, искать причины которого, по мнению Урусова, значило бы «дать место произволу... ни Барклай, ни кто другой о преднамеренном отступлении не думал: все от мала до велика решились или атаковать неприятеля, пользуясь его растянутостию, или драться насмерть с целию отстоять Смоленск. Факты убедительно подверждают наш вывод: сперва решено было атаковать, а потом, по разным причинам, положено отстаивать Смоленск донельзя... Если Барклай сознательно заманивал Наполеона в глубь страны, для чего было соединяться под Смоленском? для чего отдавать распоряжения о пе­реходе в наступление? для чего было стоять под Смоленском и чего-то выжидать? для чего, наконец, было бросать столь важный пункт, как Смоленск, и отстаивать совершенно ничтожную и гибельную позицию под Царево-Займищем?.. Все происходило гораздо проще, чем придумано писателями нашего времени... Оче­видно, что Смоленск оставлен и разорен без всякой причины: можно и должно было держаться. Впрочем, говорим это не в осуждение Барклаю, а дабы показать только, что существуют мудрые фаталистические законы, которые в некоторых случаях вводят начальников в ошибки, в других же выводят их из затруднений». Все это рассуждение, после которого и следует цитата из «Войны и мира», обнаруживает полное сходство и даже тождество не только частных, но и общих предпосылок Толстого и Урусова. Это не совпадение, а результат совместной работы над военно- историческими вопросами. Урусов был, очевидно, главным военным авторитетом и источником для Толстого. Книга его оказывается необходимым и основным по­собием или комментарием для понимания теоретической части «Войны и мира».

Две первые главы книги Урусова заняты анализом кампании 1812 г., который очень сходен с соответствующими главами «Войны и мира»; третья глава посвя­щена «основным законам стратегии». Тут вступает в свои права математика: «Слово закон принимается здесь в смысле математическом, то есть как выраже­ние ряда явлений минувших и грядущих». Начинаются вычисления и формулы. Основные законы — «законы изменения масс армий»; делаются математические обобщения, касающиеся убыли войск при наступательных и оборонительных действиях. Следующая глава описывает кампанию 1813 г., и найденные форму­лы прилагаются к фактам. Глава пятая, особенно важная для Толстого, озаглав­лена — «Законы сражений». Ее главная тема — вопрос о понятии «быстроты и натиска», которое, в переводе на математический язык, обозначается словами живая сила. Снова идут формулы и формулировки — вроде: «сила нападающего выражается живою силою массы М1\ то есть произведением из половины массы на квадрат скорости». В заключение ставится вопрос, чему надо приписать ус­пехи Наполеона, выигравшего более 50 сражений: «Говорят, что Наполеону благоприятствовала фортуна; говорят, что он был гений, чародей, антихрист: все это может быть, но от этих определений нам не легче; причины остаются скры­тыми. Но как только понятие о причинах отбрасывается и мы просто ищем закон явлений, те условия, при которых явление совершается, — тотчас же обнаружи­вается, что действие сказанных причин выражалось в быстроте и натиске, то есть в скорости и массе». Все эти рассуждения, законы и формулировки использова­ны Толстым — начиная с вопроса о роли Наполеона и полководцев и кончая математической терминологией. Самый стиль военно-теоретических глав рома­на совершенно совпадает со стилем Урусова. Эти главы, очевидно, вырабатыва­лись совместно. Математическая терминология то и дело внедряется в язык Толстого: «Французское войско (по той стремительной силе движения, увели­ченного теперь как бы в обратном отношении квадратов расстояний) уже над­вигалось само собой на русское войско... Войска французские равномерно таяли в математически правильной прогрессии» и т. д. Вся книга Урусова построена на стремлении открыть законы войны при помощи математического анализа. Приемы математического анализа бесконечно малых (дифференциальное ис­числение) применяются Урусовым и к общим вопросам истории. Так, например, Урусов пишет: «Главное препятствие к открытию законов нравственно-физиче­ских заключается в двух обстоятельствах: первое то, что в мире физическом всякая зависимость (функция) непрерывна, тогда как человеку, как существу по преимуществу нравственному, все явления, все зависимости представляются прерывными; второе, что явления общественные, весьма часто, и даже большею частию, приводят к функциям прерывным, с которыми обращаться мы не умеем. Непрерывные функции суммуются (интегрируются), но элементы, которые суммуются, неизвестны и невообразимы. Прерывные функции не суммуются, но элементы известны и вообразимы. Общие истины, общие законы, общие правила человеку доступны, но развитие множества из единства — недоступно. Эта двойственность функции есть лучшее доказательство двойственности при­роды и существования мира нравственного. При таких обстоятельствах, для устранения затруднений анализа, человек придумал комбинацию прерывного с непрерывным: прерывные элементы уменьшаются и вносятся в сумму или же, видоизменяя суммование, прилагаем его к элементам без всякого их изменения». Это рассуждение о функциях находим в «Войне и мире». Том V (по изданию 1869 г.), вышедший после книги Урусова, открывается вступлением: «Для чело­веческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку ста­новятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные едини­цы проистекает большая часть человеческих заблуждений». Далее, приведя при­мер об Ахиллесе и черепахе, Толстой переходит к математике и, изложив сущность диференциального исчисления («эта новая, неизвестная древним, отрасль мате­матики, при рассмотрении вопросов движения, допуская бесконечно малые величины, т. е. такие, при которых восстановляется главное условие движения» и т. д.), продолжает: «В отыскании законов исторического движения происходит совершенно то же. Движение человечества, вытекая из бесчисленного количе­ства людских произволов, совершается непрерывно. Постижение законов этого движения есть цель истории. Но для того, чтобы постигнуть законы непрерыв­ного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает про­извольные, прерывные единицы». Это рассуждение о допущении прерывности в истории приводит к тезису: «Только допустив бесконечномалую единицу для наблюдения— дифференциал истории, т. е. однородные влечения людей — и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории».

Как видим, Толстой использовал здесь мысль Урусова и, развив ее, пришел к новому выводу и к новому понятию — «дифференциал истории», слегка намеченно­му у Погодина. Еще до выхода V тома Урусов пишет Толстому (16 ноября 1868 г.): «Жду с нетерпением ваших сообщений о дифференциале истории. Можно бы было прочесть их обществу математиков, но к сожалению, и там идут такие интриги про­тив Юрьева и меня, что я решился на заседания не ездить и ничего не сообщать. Везде мерзость! Утешает меня очень Юрьев. Недавно приезжает ночью, застает меня в постеле и сообщает, что есть возможность открыть универсальный принцип фи­зической природы; возможность зависит от интегрирования одного уравнения; общее же решение всех подобных уравнений предложено в моей новой французской книге; остается из общего вывести частное. Тотчас же взялся я за отыскивание это­го частного, а Юрьеву останется перевести решение с языка математического на простой: если это удастся, то природа будет в наших руках. Вы понимаете, как меня задевает за живое ваш дифференциал истории: если это правда, что вы его нашли, то и нравственно-физические законы будут в наших руках... Вам необходимо знать, что дифференциал истории должен иметь то свойство, чтобы из суммы дифферен­циалов происходил закон (а не причина) событий. Если вы ищете причину, то не найдете; если же закон — найдете. Если вы ищете то самое для событий, что Сережа[549]ваш нашел в лесу (возле или после березы всегда растет сосна или ель), — вы найде­те: ибо за некоторым событием непременно следует другое событие и остается толь­ко определить, какое именно за каким следует. Думаю, что это самое разумеете и вы, когда упоминаете о дифференциале. Только заметьте, что человеку доступны одни только истины общие, бесконечное же разнообразие развития множества из единст­ва (дифференциалы из сумм) человеку недоступно, и вы составите исключение, если определите и уловите дифференциал. Я полагаю, что вы нашли то, что в математике называется первою производною. Производная почти всегда имеет прочное конечное значение, но дифференциал есть неизмеримое произвольно-малое количество».

Это письмо характерно тем, что в нем Урусов — не просто единомышленник и друг, а руководитель и советник. Он следит за тем, чтобы Толстой не впал в ошиб­ки и не уклонился от намеченной задачи. Он постоянно беспокоится, как бы Толстой, которому выпало на долю быть главным проводником идей кружка, его «ударником», не сбился с правильного пути, не отошел бы в сторону. Каждый раз, как только он, при чтении корректур романа (а он не только читал, но иногда и вводил исправления), замечает, что Толстой не вполне следует его методам и со­ветам, он пишет письмо, в котором предостерегает, поучает и пр. Так, в письме, из которого я привел цитату о Бокле, Урусов уговаривает Толстого оставаться на почве математики: «Вы были на почве математики. Вы первые возымели мысль открыть исторические законы объективные (не субъективные, то есть не юридиче­ские). Математика может предсказать, выиграется ли мое дело в окружном суде, — подавно она может открыть законы войны. По Вашему указанию я занялся и сделал первые открытия в моем "Обзоре" Устраняя причины (то есть предшест­вующие явления за собою последующие), я показал, что законы могут быть откры­ты и даже открыл закон усиления и исчезновения армий. Существование матема­тических законов не только не отвергает, но, напротив, утверждает существование свободы. Я только угадываю и говорю: такое-то событие совершится. Но угадывать не значит подгонять... Вы встали на математическую почву, а теперь все делаете, чтобы соскочить с нее на почву произвола. Произведение из массы на скорость, или на функцию скорости, пути (пространства) и времени, — это формула математи­ческая, но М. х произвольная» и т. д.

В другом письме Урусов возражает против второй главы VI тома (посвященной вопросу о партизанской войне), в которой Толстой воспользовался некоторыми идеями Ж. де-Местра и Прудона и подверг критике военную науку. Толстой иро­низирует по адресу тактиков и выдвигает значение «духа войска», который «есть множитель на массу, дающий произведение силы». Это метафорическое исполь­зование математики и самая критика военной науки вызвали у Урусова возражения, которые он и сообщает в письме к Толстому:

«Благодарю, милый Лев Николаевич, что не сердитесь, я это узнал из того, что получил корректуры. Очень наслаждался! В среду получил, в четверг отнес. У Рис- са мне сказали, что 3 корректуры пошлются Вам, а потому считаю долгом объяснить причину поправок, сделанных мною в первых страницах.

1°. На первой странице я старался изменить полемические упреки в вопроси­тельные; это необходимо потому, что многие историки смотрят на падение Го­сударств так: статуя гниет, уже совершенно сгнила, остается только дать ей толчок;

толчок дан, и вся статуя разлетелась в прах; щелчок это есть война, а причину гниения видят одни в порче нравов, другие — в неразвитии. Знаменитый Михаил Никол. Муравьев, воспитатель Александра I, видел главную причину преоблада­ния и падения Государств в большем или меньшем просвещении.

Вообще, решительного приговора историкам надо избегать; ибо Вам прямо укажут на его несправедливость.

2° Вы признаетесь, что Ваш х зависит и от вооружения, и от других элементов, а потом вдруг спрашиваете: но что такое дух? и отвечаете, что дух есть множитель, как будто х изображает только действие духа.

Дух есть сила, а сила есть неизвестная причина. Мало того что причина, но еще и неизвестная. Мы можем вычислять действия, проявления сил, а не самые силы.

3° Историки в том и погрешают главным образом, что ищут причину; надо искать законы, а не причины. Что касается до влияния духа армии, об этом поло­вина курса тактики говорит без умолку.

Я Вам покажу об этом во всякой тактике целые рассуждения, подкрепленные примерами. Медем говорит: мы даем не безусловные правила; мы требуем прежде всего действий, сообразных с обстоятельствами. Взятие Гальберштата, Кареля и других городов в 1813 и 1814 приписывается именно духу. Поход Суворова в 1799 году — духу. Начало кампании Наполеона — духу. Сам Наполеон, прибыв еще ге­нералом в упавшую духом армию, написал приказ с целью поднять дух. Но мне кажется, что толку до тех пор не будет, пока будут приписывать выигрыши и про­игрыши какой-то причине, выражающейся в явлении; надо искать закон, а не при­чину. Вам могут сказать: "Вы говорите о воинском духе: хорошо! Но кто поднял дух в 1796 году в истории французской армии? Ответ: Бонапарт. Следовательно, Бона­парт выиграл кампанию" Вот к чему ведет ваша критика тактиков. К тому же в тактике Медема на каждом шагу говорится: "Правил нет, надо просто всегда дей­ствовать сообразно с обстоятельствами". Это самое я подтверждаю в конце Введе­ния к обзору кампаний 1812 и 1813 годов. Тактиков не в чем упрекнуть относитель­но отсталости. Они виноваты только в том, что до сих пор не искали законов сражений и кампаний, а не искали потому, что не знают математики».

С особенной резкостью сказалось влияние военно-славянофильских тенденций Урусова на трактовке Толстым фигуры Кутузова. Я приводил выше цитату из пер­воначальной редакции романа, где Кутузов назван сластолюбивым, хитрым и не­верным. Таким продолжало оставаться официальное отношение к Кутузову, ска­завшееся в труде Богдановича об Отечественной войне и отсюда перешедшее к Толстому. Урусов значительную часть своей книги посвящает защите и возвели­чению Кутузова и его тактики. В первой главе Урусов делает общую характеристи­ку Кутузова, сопоставляя его с Наполеоном и возражая Богдановичу: «Если бы только в войнах с турками снискал себе славу до того времени кн. Кутузов, то и тогда выбор комитета пал бы на него; потому что в тогдашних критических обстоя­тельствах не военный гений нужен был нам, а великий ум; но этим именно даром обладал Кутузов, и вся Россия это знала. Впрочем, не с одними только турками сражался Кутузов. Истинную славу великого военноначальника Кутузов стяжал себе в 1805 году против Наполеона. В Аустерлицком поражении Кутузов участвовал как подчиненный Австрийского полковника Вейротера; но там, где он действовал как главнокомандующий, войска наши покрыли себя славой. Избранием Кутузо­ва в звание главнокомандующего армиями труднейшая часть кампании выигры­валась. Каким образом довершится поражение Наполеона, об этом узнаем из весьма простого и ясного ответа, данного Кутузовым на вопрос одного из своих родных. Его спросили: "Неужели вы, дядюшка, надеетесь разбить Наполеона?" — Он отвечал: "разбить?.. Нет! а обмануть — надеюсь" Тактика Кутузова была поня­та и оценена более всего императором Александром. Эта тактика привела в 13-м году к Лейпцигу, а в 14-м к Парижу. Вот ее сущность '.Действуя против Наполеона, должно отступать, избегая боя; действуя против его маршалов, должно наступать; в случае же неизбежного сражения против Наполеона, дайте только направление обороне; частные начальники исполнят свое дело, если вы будете иметь в виду муд­рое правило «laisserfaire». Обобщить это правило, распространить его на какого угодно генерала, весьма легко; в своем месте мы заявим эту тактику в виде матема­тического закона.

Удивительно, что до сих пор никто не сделал этого вывода непосредственно из действий Кутузова. Кажется даже, что в 1813 году правила эти предложены были Кутузовым: эта тактика, лучше чем что-либо другое, определяет загадочную лич­ность Наполеона. Из мемуаров этого человека трудно усмотреть что-либо выше самой обыкновенной посредственности; много в них хвастовства и самоуверен­ности. Из деяний его остался деспотизм и дикая конституция, пригодная только народам необразованным. Высокомерие, дерзость и бесчеловечность соединялись в нем с неправдивостью. Но как предводитель армий это был более чем гений: он был чародей. Кутузов, как светлый ум, давно оценил Наполеона как полководца; он избегал не армий Наполеона, а его самого, то есть того чародея, который неиз­вестно какою силою делал из людей то, что хотел. Богданович в своей истории 1812-го года говорит: "В течение всего периода Наполеоновских войн, полковод­цы, действовавшие с наибольшим успехом против французских войск, Веллингтон и Кутузов, оба отличались уменьем ослабить неприятеля, избегая решительной развязки дела". Но этот отзыв дает совершенно ложное понятие о таланте кн. Ку­тузова. Веллингтон был особый тип, своего рода талант, а Кутузов другой, совсем иного рода тип; сходство между ними такое же, как между англичанином и русским; какое именно? не знаю. Веллингтон прежде дал сражение, а потом соединился с Блюхером; Кутузов — сперва соединился бы, а потом дал бы сражение. Веллинг­тон мог разбить, но мог и быть разбитым; Кутузов не мог быть разбитым и никогда никем не был разбит. Сделавши ошибку сравнением Кутузова с Веллингтоном, Богданович по необходимости должен был впасть и в другую, и в третью ошибку. В томе III (стр. 402) автор говорит: "... хитрый Кутузов, донося о последствиях сражения (Бородинского), выказал его в виде победы, одержанной нашими вой­сками" Потом далее (стр. 405): "Кутузов весьма искусно направил свою армию, по боковой дороге, наперерез неприятелю; но двигаясь медленно, не воспользо­вался выгодами своего положения" Первое суждение показывает совершенное незнание Кутузова как человека и как гражданина; из другого же суждения обна­руживается, что, разбирая военные действия Кутузова, Богданович постоянно спрашивал себя: "Что сделал бы на месте Кутузова Блюхер? Как поступил бы Бенигсен? Что сделал бы Барклай?" Проще и рациональнее было бы спросить себя: сколько человек из "Великой армии" вернулось за Неман? С великим сочув­ствием отозвалась вся Россця на призыв Кутузова к заведованию армиями: не зная слов, сказанных Кутузовым своему родственнику, каждый повторял: "Наш чело­век божий проведет анархиста!" А как только поселилась в народе уверенность, что воевода не разобьет, а только "проведет" неприятеля, то не могло удивить никого и оставление Москвы».

Эта характеристика усвоена Толстым и положена в основу главы, специально посвященной Кутузову (т. VI по изд. 1869 г.), которая начинается словами: «В 12 и 13 годах Кутузова прямо обвиняли за ошибки. Государь был недоволен им. И в истории, написанной недавно по высочайшему повелению, сказано, что Кутузов был хитрый придворный лжец» и т. д. Далее Урусов, говоря о переправе французов через Березину, защищает Кутузова от упреков: «Сидя в кабинете и глядя на карту, кажется непонятным, как мог Наполеон вырваться из западни, в которую попал; казалось бы, что Кутузову следовало ударить от Орши... Но все это прекрасно в кабинете и на карте; наделе же все выходит иначе» и т. д. Толстой прямо цитирует Урусова: «Для тех людей, которые привыкли думать, что планы войн и сражений составляются полководцами таким же образом, как каждый из нас, сидя в своем кабинете над картой, делает свои соображения о том, как и как бы он распорядил­ся в таком-то и таком-то сражении, представляются вопросы... Деятельность пол­ководца не имеет ни малейшего подобия с тою деятельностью, которую мы вооб­ражаем себе, сидя свободно в кабинете, разбирая какую-нибудь кампанию на карте» ит. д.

В конце VI главы Урусов опять возвращается к вопросу о Кутузове — здесь тон его становится уже патетическим: «До сих пор мы думали, вместе со всеми воен­ными, что выиграна была нами кампания 1812 года отступлением, заманиванием в глубь страны; так думали после Барклая, Дюмурье и другие генералы; но теперь оказывается, что Кутузов создал непреложное правило для ведения какой угодно вой­ны. Сколь же гениален был наш маститый старец, "человек божий"! Буду надеять­ся, что по крайней мере теперь военноученые наши оценят гениального Кутузова. Мне особенно приятно сознаться, что я не считал императора Александра I таким гением, каким он представляется мне теперь. Во-первых, он предоставил сделать выбор главнокомандующего нескольким лицам; во-вторых, утвердил выбор; в- третьих, оценил нашего старца, пожаловав его в фельдмаршалы и наградив его как только мог; наконец, Александр I воскресил тактику Кутузова блестящим ее при­менением к двум последовательным кампаниям. Так, через полвека удается мне, совершенно впрочем случайно, проникнуть в события 1812 года и восстановить истину».

Наконец, специально Кутузову посвящено особое примечание к I главе; здесь особенно интересна характерная для славянофилов (ср. полемику с Чичериным) защита «фактического предания» и предпочтение его документам — точка зрения, усвоенная и Толстым. Урусов пишет: «Удивительно как легко критиковать дейст­вия главнокомандующих! легко, читая лекции об войне 1812 года, находить, что Кутузов не сумел воспользоваться своим положением! Весьма полезны лекции и критические обзоры войн; чтение кампаний Юлия Цезаря, Фридриха II и Напо­леона образовывает хороших главнокомандующих: но в лекциях, как и в критике, надо соблюдать крайнюю осторожность, отнюдь не позволяя себе разрушать ана­лизом великие верования народов, заимствованные ими из достоверных фактов. Довольно понятно, почему на Кутузова нападают иностранные писатели: но как объяснить себе те яростные нападки, которым подвергался и подвергается Кутузов от наших военных ученых? Чувствуют ли наши анализты, что, разрушая репутацию Кутузова, они тем самым оправдывают нелепое мнение, будто бы нашествие два- надесяти языков было отражено морозом. Нападая на Кутузова, не разрушают ли наши писатели основательное народное верование в свой русский гений? Народное верование в гений Кутузова не есть простой вывод a priori; оно образовалось не из сказочных преданий, а совершенно иным путем. Сверх преданий, письменных и устных, есть еще один их род, на который историки и анализты не обращают ни­какого внимания, между тем как достоверность этих исторических документов стоит неизмеримо выше даже той достоверности, какую признают за писаниями. Я говорю о том фактическом предании, которое, как некая сила, воздействовавши однажды на современников события, невидимо передается потомкам; то есть не рассказами, которые подлежат изменению, не частными записками, не чем-нибудь осязательным, а тайно, невидимо, непонятно. Трепещет и отчаивается сын, а потом внук, и т. д. Видит современник, видит сын современника, и внук, и правнук, и т. д. Дрожала наша земля в день Куликовской битвы, поборол Дмитрий татар, и хотя бы открылось теперь подлинное письменное признание нашего героя о том, что во время битвы лежал он поддеревом, я никак не позволил бы себе разрушить великую репутацию его. Все можно подделать, но не подделаешь ту силу, которую имеют факты. Мы знаем наверно, что Димитрий решился, что решение свое он осуществил необычайным побоищем, в котором народ дрался против непобедимой стройной армии; знаем наверно, что народ победил, — и уже никакая сила не мо­жет разрушить в нас веру в великое мужество Донского героя. Анекдотическая сторона предания всегда колебалась и прочности не имела; но непрерывная сила факта, вольно или невольно, сознательно или бессознательно, не колеблется и не умирает; она остается и останется навсегда. Спросите наш народ о 1812 годе: книг он не читал, о планах главнокомандующих и понятия не имеет; но он знает, поло­жительно знает, что земля дрожала, что тяжкая была година и что Кутузов провел Наполеона. Выслушавши это верование народа, каждый беспристрастный историк начнет разыскивать силу фактов, и он найдет ее в любой истории, даже самой враждебной относительно Кутузова и России. Перед ним раскроется следующий ряд достоверных фактов: Шестисоттысячная армия вломилась в Россию; Кутузов дал великое Бородинское сражение; Кутузов стоит у Тарутина, а Наполеон — в Москве: и вдруг опять везде одни русские да Кутузов. Добросовестный анализ поищет объяснения этому страшному событию и найдет его в том, что дивный план был задуман Кутузовым и буквально приведен в исполнение. И уже никак не по­зволит себе такой историк слегка отозваться о столь великом человеке; не станет он уверять читателей, будто бы "хитрый Кутузов солгал" или "не сумел восполь­зоваться выгодами своего положения". Небольшая армия, казаки и народ уничто­жают непобедимую армию в 600 ООО человек; эта армия под Лейпцигом разбивает новые полчища; наконец, та же армия, из тех же русских крестьян, входит в Па­риж: — Чего еще больше? Но нет, историкам этого мало: им хочется, чтобы факты совершались непременно так, как пишутся в книжках. Вот, например, если бы Кутузов выпустил всю неприятельскую армию в целости из России, но при этом сказал бы: "Poussifere, je te laisse partir et ne veux pas te voir pdrir!.." О! тогда совсем было бы иное дело! Тьер превознес бы Кутузова, а наши историки сказали бы, что дескать сами неприятели наши сознаются в том, что Кутузов был великий полко­водец».

Итак, вся военно-теоретическая часть «Войны и мира», вплоть до трактовки Кутузова, сделанной, в противовес историкам, на основе «фактического предания», представляет собой результат работы кружка, в котором роль Урусова была очень важной. В недрах этого же кружка зародились и развились основы «доморощенной» философии истории, главная цель которой была противопоставить «объективные законы», выведенные математическим методом, обычному для историков и пуб­лицистов методу «отыскания причин», перенесенному из естествознания. Эта философия истории, по существу своему, была, конечно, антиисторична и шла вразрез с общественными тенденциями эпохи. Для Толстого эта критическая, «отрицательная» сторона теории была главной, между тем как Урусов серьезно лелеял мечту, что совместными усилиями они откроют все «законы» и что скоро не только природа, но и история будет в их руках — в руках кружка гениев. По­этому Урусов огорчился, прочитав корректуры VI тома «Войны и мира» и увидев, что Толстой дальше повторений и «отрицаний» не идет. 12 мая 1869 г. он пишет Толстому: «Я позволю вам заметить одно: в шестой части слишком много повто­рений всего того, что вами уже высказано прежде. Я бы советовал ограничиться, относительно исторического отдела, тем, что сказано в начале шестого тома, и эпилогом, в котором сколь можно более сократить критику, полемику и вообще отрицательную сторону. То, что не хорошо — уже известно; ошибки историков уже неоднократно высказаны: — давайте положительную сторону». Урусов, по­могший Толстому справиться с военно-теоретической частью и мечтавший об открытии «объективных законов», не учел того, что у Толстого есть свои собст­венные задачи и приемы, связанные с жанром и конструкцией романа.

Дело в том, что философский и военно-теоретический материал пригодился Толстому не только как материал идеологический, но и как материал конструк­тивный, стилевой. Вместе с переходом от жанра романа-хроники к жанру «эпопеи», иначе говоря — вместе с повышением жанра Толстому необходимо было ввести в роман новый стилистический элемент, более возвышенный, чем стиль семейных и батальных сцен. Необходимость этого элемента особенно ощущалась в разделах романа — там, где начинался новый том или новая часть. Жанр военно-историче­ской эпопеи, ясно обрисовывавшийся уже во время работы над IV томом (1868 г.), требовал «гомеровских» отступлений, которые служили бы конструктивными и стилистическими вехами, обособляя авторский тон повествования от диалога персонажей и от простого описания событий. И в самом деле, главные философские отступления «Войны и мира» расположены именно в местах разделов — как зачи­ны. Первые три тома романа (по изд. 1868 г.), еще связанные с первоначальным «английским» жанром и потому не нуждавшиеся в особых стилистических разде­лах, не содержат в себе никаких гомеровских отступлений; монтаж этих томов построен на простом чередовании сюжетных линий, в основе которого лежит чередование батальных и семейных сцен. Только страницы, посвященные масон­ству, вводят в роман несколько новый элемент, но не связанный еще с авторским тоном, а только свидетельствующий о приближении к нему. Первый признак бу­дущих авторских отступлений, связанных с повышением жанра, — короткие рас­суждения, открывающие вторую часть третьего тома: «Библейское предание гово­рит, что отсутствие труда праздность, была условием блаженства первого человека до его падения» и т. д. Вместе с переходом к 1812 г. необходимость авторских от­ступлений, как элемента «эпического» жанра, стала ясной — и первая часть IVтома открывается длинным рассуждением о причинах войны 1812 г. и о фатализме в истории. Тем самым проблема нового жанра решена, и жанр этот предъявляет уже свои объективные требования — требования повторений. Вторая часть IV тома открывается опять рассуждением о войне 1812 г. («Наполеон начал войну с Рос­сией потому, что он не мог не приехать в Дрезден» и т. д.), не только стилистически, но и тематически повторяющим многое из первого рассуждения. Резкий переход от этого рассуждения к дальнейшему повествованию о судьбах героев («На другой день после отъезда сына князь Николай Андреич позвал к себе княжну Марью») дает ощущение толчка — стыка двух стилистических элементов, нужное именно для того, чтобы философское отступление ощущалось как элемент конструкции, элемент жанра, как отступления Гомера в «Илиаде» или Гете в «Фаусте». В роман тем самым введена новая пружина, обеспечивающая ему движение вперед на большое пространство. Отступления начинают учащаться и приобретать все более и более торжественный тон — тон «вещаний». На смену Погодину с его «Истори­ческими афоризмами» является Урусов — с математикой: появляются рассуждения о непрерывности движения, о дифференциале истории и пр. Таким отступлением открывается первая часть V тома: «Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения» и т. д. Жанровый закон повторений, пронизывающих всю систему романа, заставляет Толстого начать третью часть того же тома знако­мым рассуждением: «Для человеческого ума недоступна совокупность причин явлений». Стилистическое тожество этих двух зачинов подчеркивает их конструк­тивную роль — именно как периодически возращающихся повторений. Закон этот действует до конца, усиливая свое действие. Первая часть VI тома начинается рассуждением о Бородинском сражении и о партизанской войне и кончается рас­суждением о побеге французов; третья часть (эпилог), открывается большим от­ступлением философско-исторического содержания («Прошло семь лет» и т. д.), которое прерывается изложением фабульной развязки (свадьба Наташи и др.); оно затем возобновляется и занимает всю вторую часть эпилога — целых 12 глав, где повторяется многое из того, что говорилось раньше.

Просмотр романа с этой точки зрения убеждает в том, что философские и исторические отступления были введены Толстым, действительно, как элемен­ты жанра — как знак эпопеи, аналогичный отступлениям «Илиады». Роман, написанный на сравнительно небольшом историческом материале, заполнен­ный семейными эпизодами, к истории и к эпохе 1812 г. не имеющими никакого отношения, становится, благодаря этим отступлениям, якобы историческим и даже сугубо-историческим — не просто романом, как у Зотова или Загоскина, а эпопеей. Жанровыми и стилистическими приемами заменялся недостаток историчности как таковой. Отступления играли роль исторического эквивален­та. На их фоне семейные сцены казались тоже историческими. Большинству современников, в том числе и Тургеневу, эта функция отступлений оставалась непонятной. Негодуя на VI том, в котором Толстой так и не «разурусился», Тур­генев пишет (12 февраля 1870 г.) И. П. Борисову: «Если мы встретимся с Урусо­вым, то мы, вероятно, как водится, поспорим и, как водится, каждый останется при своем мнении. Во всяком случае, нельзя так легко разрешать вечный, более чем трехтысячелетний спор между необходимостью вещей и свободной волей, и уничтожение (как то делает Толстой) одной из спорящих сторон — не разреше­ние задачи; оно показывает только неустойчивость и незрелость мысли, сопря­женные с детским нетерпением и самомнением недоучки». Урусов, относивший­ся к этим отступлениям по-своему и по-своему в них заинтересованный, тоже не понимал их функции и именно поэтому возражал против повторений и кон­струкции VI тома. Толстому Урусов был нужен как советник по военно-истори­ческой части, а Урусов смотрел на него как на своего соратника и возлагал серь­езные надежды на делаемые им «открытия». Письмо к Толстому от 26 марта 1869 г. кончается словами: «Не смущайтесь; вы непременно откроете, только не сейчас».

Когда Толстой, вместе с окончанием романа, отошел от исследования истори­ческих законов и занялся греческим языком, Урусов глубоко огорчился и возне­годовал: «Мне кажется, что греческий язык есть диавольское искушение, на вас попущенное зато, что вы бросили созидать то, что начали. Право, бросьте... Будь­те покойны в том, что я вечный ваш друг, хотя и досадую на вас ужасно. Желчь подымается, когда вспоминаю о греческом языке. Никак не думал, что вы так увлечетесь». Сам Урусов, увлеченный установлением объективных законов войны и истории, перешел от изучения 1812 г. к пророчествам. Уже в своем «Обзоре» он, говоря о тактике быстроты и натиска (живой силы), писал: «Можно предсказать, что если теперь прусские войска вторгнутся во Францию, то победа будет за ними; если же французы вторгнутся в Пруссию, то будет взят Берлин и победят фран­цузы. Но при этом опять оговариваюсь: не от того произойдет победа, что один вторгнется, а другой отступит; вторжение будет следствием каких-то причин, и победа будет следствием каких-то нравственных причин: но все причины выра­зятся в форме или пройденного пространства, или скорости, — в виде моментов или живых сил. Может случиться, что разбит будет тот, кто вторгнется: тогда по­беда выразится в живой силе. Если же я говорю, что победит непременно насту­пающий, то разумею, что живая сила одной стороны уравновесится таковою же силою другой стороны, моменты же сил не уравновесятся. В случае равновесия как в моментах, так и в силах, кампания будет нерешительная. Самая война будет или не будет, смотря по тому, воздействуют ли некоторые неизвестные причины или не воздействуют; но признаки войны существуют; действие причин выража­ется в несоответствии суммы народных имуществ движению народонаселении, или просто — числу жителей».

Война между Францией и Пруссией началась — и Урусов стал печатать в «Мо­сковских ведомостях» особые «Письма к издателям», в которых предсказывал ход событий. В первом из этих писем, датированном 22 июля 1870 г. («Московские ведомости» 1870 г., № 162), Урусов пишет: «Вторжение будет, но не в Германию, а во Францию, и притом произойдет оно, вероятно, по тому самому плану (в глав­ных чертах), по которому совершалось в 1866 году в Богемию. Французская армия занимает такую же (относительно) центральную позицию, какую занимала авст­рийская в 1866 году, и, следовательно, она (то есть французская армия) будет иметь возможность разбить неприятеля по частям, направив сильный подвижной резерв сперва против одной армии, потом против другой. Но этою возможностью фран­цузы, по-видимому, не воспользуются, точно так, как не воспользовались ею в 1866 году австрийцы. Французы примут генеральное сражение между Мецем и Нанси; битва будет упорная и продолжительная. Вероятнейший исход ее — в пользу Прус­сии. Французы уже сделали одну ошибку, именно ту, что не совершили переправы 16-го и 17-го июля: следовательно, можно ожидать и другой ошибки. Французам представлялась и представляется возможность действовать десантным войском: это обстоятельство производит в распоряжениях нерешительность. Десантом не следовало и не следует действовать, потому что нет наступательных действий со стороны Рейна. С горечью предвижу возгласы о гениальности Бисмарка и Мольт- ке, о геройстве их армии; проходу не будет никому от нахальности и фельдфебель- ства». Второе письмо, снабженное чертежом, содержит советы французам.

Тургенев, сам писавший о франко-прусской войне и державший сторону нем­цев, пишет 24 августа 1870 г. И. П. Борисову: «Я очень хорошо понимаю, почему Толстой держит сторону французов. Французская фраза ему противна, но он еще более ненавидит рассудительность, систему, науку, одним словом, немцев. Весь его последний роман построен на этой вражде к уму, знанию и сознанию, и вдруг ученые немцы бьют невеж французов! (Кстати, неужели юродивец, напечатавший в Московских ведомостях какие-то нелепые пророчества с планами, тот же самый кн. Урусов, с которым так дружен Толстой?)»

Да, этот «юродивец» был тот самый Урусов. Он в это время занимался вычис­лением «закона о смертности царей» и вопросом о военной реформе. Толстой писал ему по поводу этих занятий: «Вы мельком пишете о законе смертности царей. Мне это очень интересно. Я верю в это. Для царей закон этот должен быть очевид­нее всех других людей, хотя и для них должно быть это дело завешено, так что можно догадываться, а знать нельзя. Если [бы] все было известно, для бога не было бы ничего интересного смотреть на нашу комедию. Да и мы бы перестали играть так серьезно свои роли. Если можете, напишите мне, в чем дело, это меня очень интересует. Геометрию вы свою продешевили. Я ее начал раз читать из второй части и часа три радовался, все понимая». В том же письме Толстой делится с Уру­совым своими соображениями по злободневному тогда вопросу о военной рефор­ме (см. статьи Урусова в «Беседе» 1871 г.), применяя все тот же математический метод: «Статья, которую я разорвал, о военн. реформе, была отчасти математиче­ская. Вот что я говорил: 1) Войско есть сила, составленная из количества людей и времени, которое человек упражняется в военном деле. Отсюда 2) Чем больше времени, тем меньше людей. И, наоборот, чтобы сила не изменилась. И сила уве­личивается и временем, и количеством. 3) В России денежные интересы государ­ства и народа тожественны. Доказательством тому служит то, что государство может заставить всех мужчин идти в солдаты. Если оно может заставить всех идти в сол­даты, то оно может вместо солдатства [на] всех наложить лишний налог деньгами. 4) Сила войска не увеличивается и не уменьшается просто по времени, которое люди проводят в военном упражнении, а увеличивается и уменьшается в какой-то профессии. Т. е. что 1200 солдат, из которых каждый пробудет три дня в службе, не будут равны одному 10-летнему солдату, а будут в 1000 слабее его. Или что 100 старых 5-летних солдат будут не равны 1000 ^-годовым солдатам, а много сильнее и т. п. И что, стало быть, если сила войска увеличивается в профессии времени, то чем дольше срок службы, тем выгоднее. Если эти положения справедливы, то вопрос военной реформы, суть которого есть вопрос о том, каким образом с наименьши­ми расходами иметь наисильнейшее войско, разрешается просто и совершенно противоположно прусскому решению. Выгода этого решения состоит в том, что надо только ничего не делать, не уничтожать тип старого русского солдата, давше­го столько славы русскому войску, и не пробовать нового, неизвестного. А то вы­ходит так, что славная навеки защита Севастополя именно она-то показала нам, что русский солдат старый не годится и надо выдумать нового получше, на манер прусского. Выходило так, как бы вышло у глупого хозяина, который раз, допьяна угостив гостей хорошим старым вином, в следующий раз, пригласив гостей, раз­бавил бы это вино квасом, чтобы казалось побольше вина».

Эти размышления и наброски были инерцией, действовавшей после окончания романа. Отойти от него после шести лет работы не так просто. Начинается тяжелая промежуточная полоса. Толстой жалуется в письмах на состояние тоски и нездо­ровья. Поехав осенью 1869 г. в Пензенскую губернию для покупки имения и оста­новившись в Арзамасе, Толстой пережил страшный припадок ночного ужаса, описанный им впоследствии в «Записках сумасшедшего». В письме к Софье Анд­реевне он сообщает: «Третьего дня в ночь я ночевал в Арзамасе и со мной было что-то необыкновенное. Было два часа ночи, я устал страшно, хотелось спать и ничего не болело. Но вдруг на меня напала тоска, страх, ужас, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии, но подоб­ного, мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай бог испытать». Эта промежуточная полоса жизни приводит Толстого к новым всевозможным занятиям — школой, хозяйством, греческим языком, Шопенгауером, народной поэзией и пр. Так Толстой вступает в 70-е годы XIX в. — десятилетие, начавшееся для него Арзамасским ужасом и кончившееся «Исповедью». Эпоха домашнего счастья и душевного здоровья кончена. Толстому исполнилось 40 лет — самый трудный, пограничный возраст: возраст, с которым многие натуры не справляют­ся; возраст трудный не только потому, что наступает медленное физиологическое и психическое приближение к старости, но и потому, что в этот момент человеку приходится обычно заново решать свою историческую позицию и судьбу. Новое поколение 25—30-летних людей вступает к этому моменту в жизнь — и история ставит перед стареющим человеком, связанным с прошлой эпохой, новые вопро­сы, а иногда и просто губит или отбрасывает его в сторону. Толстой прекрасно чувствовал эту стихийную сторону исторического процесса, эту физиологию исто­рии. В одной из черновых редакций «Войны и мира» есть рассуждение на эту тему, явно обращенное к современности: «Был тот молодой период царствования, ко­торый всякий народ переживает раз пять в столетие — период революционный, отличающийся только тем от того, что мы называем революцией, что власть при этих революциях находится в руках прежнего правительства, а не нового. В этих революциях, как и во всех других, говорится о духе нового времени, о потребностях этого времени, о правах человека, о справедливости вообще, о необходимой ра­зумности в устройстве государства, и под предлогом [для того чтобы удовлетворить потребности молодости разрушать старое и творить новое] этих идей и выступают на поприще самые неразумные страсти человека. Пройдет время и охота, и преж­ние нововводители точно так же упорно держатся за свое бывшее новое, а теперь старое, и отстаивают свое убранство квартиры против подросшей молодежи, ко­торой опять хочется и нужно удовлетворить своей потребности попробовать свои силы». Этими словами Толстой подводил итоги «революции», наступившей после окончания Крымской кампании и смерти Николая I — третьей, если считать на­чало царствования Александра I и восстание декабристов за две первые. Вместе с наступлением 70-х годов нужно было ждать, по теории Толстого, четвертой рево­люции, а вместе с ней — новых поворотов в исторической жизни, новых сдвигов и новых социальных проблем. Историческое чутье не обмануло Толстого.

«Война и мир» была для Толстого итогом 50-х и 60-х годов. Нужно еще остано­виться на дальнейшей судьбе этого романа.

5

Главная задача той части моей книги, которая посвящена «Войне и миру», — по­казать процесс изменений, происшедших от момента замысла романа до его окон­чания. На протяжении всей работы Толстого над «Войной и миром» можно видеть два основных перелома: в 1865 г., когда замысел осложнился «романом Александ­ра и Наполеона», и в 1867-1868 гг., когда Толстой перешел к эпохе 1812 г. Вместо первоначального названия, носившего сугубо семейный, «английский» харак­тер — «Все хорошо, что хорошо кончается», явилось новое, взятое у Прудона и подчеркивающее философско-исторический, эпопейный жанр сочинения — «Вой­на и мир». Таким образом, об этом романе совсем нельзя говорить как о романе единого плана — единого, заранее обдуманного замысла. Когда писался «Тысяча восемьсот пятый год», вышедший тогда же отдельным изданием, в замысел рома­на не входили еще не только философские, но и военно-теоретические главы. Уже в конце 1865 г., на переломе от старого к новому, Толстой почувствовал, как не­правильно печатать такой роман частями, прежде чем он не написан до конца; в письме к А. А. Толстой (14 ноября 1865 г.) он сообщает: «Романа моего написана только 3-ья часть, которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6-ти частей, и тогда — лет через пять — издам все отдельным изданием». Это решение было выполнено не совсем — в «Русском вестнике» (1866. № 2, 3 и 4) появились военные главы первого тома, но все остальное вышло уже прямо отдельным изда­нием, правда, не сразу: в конце 1867 г. три первые тома, в марте 1868 г. — четвертый, в марте 1869 г. — пятый и в самом конце 1869 г.— шестой.

Такой процесс печатания романа не давал Толстому возможности перерабаты­вать более ранние части соответственно тому, во что превращались последующие. Только журнальный текст «Русского вестника» подвергся некоторой переработке при печатании отдельным изданием. Полной сводки текста сделано не было, так что внимательный читатель мог заметить, что между первыми тремя томами, вы­шедшими в 1867 г., и, например, пятым томом, вышедшим в 1869 г., есть стили­стическая и жанровая разница. Это не бросалось особенно резко в глаза только благодаря «монтажному», эпизодическому типу романа; тем не менее критики и читатели самых разнообразных вкусов и направлений почти в один голос стали сетовать на то, что Толстой ввел в роман военные и философские рассуждения и тем самым отодвинул своих героев в сторону. Эти жалобы, помимо всего, были вызваны именно ощущением перемены, происшедшей в замысле романа, переме­ны не мотивированной и не подготовленной первыми томами.

Характерно, что жалобы эти начали раздаваться именно после выхода ГУ тома. Так, в газете «Голос» (1868. № 83) критик сетует на то, что в этом томе фабула не подвигается ни на волос: «Недостаток романического развития, замеченный в первых трех томах романа, обозначается в четвертом его томе еще резче и несо­мненнее. Автор не только не ведет далее своих героев, но даже, когда, уступая не­обходимости, говорит о них в связи с главным, собственно романическим замыслом романа, то повторяет лишь, в противоположность всем условиям художественно­го творчества, пережитые уже ими и известные читателю моменты. Так, отношения между Пьером Безуховым и Наташей Ростовой, завязанные на последних страни­цах третьего тома и обещавшие так много интересного, не подвинулись ни на шаг вперед, хотя Наташа успела уже оправиться от своей болезни и несколько поуспо­коилась от вынесенных ею треволнений... Вообще, исторические события слишком выдвинуты вперед в книге графа Толстого; ими совсем подавляется течение рома­на; между тем, по самой задаче своего труда, автор дает нам не полное описание войн Александра с Наполеоном, а лишь некоторые моменты из этих войн; он не описывает ни одной битвы в общем ее ходе — ни Аустерлица, ни Бородина, а лишь изображает отдельные их эпизоды. Увлеченные мастерским, художническим изо­бражением этих . моментов, этих эпизодов, читатели невольно упускают из вида нити самого романа, невольно забывают его; зато они тем тревожнее ищут в книге полноты исторического описания, ищут полной картины дней Аустерлица или

Бородина, и, разумеется, не находят; разочарованные, они снова обращаются к роману, но романа нет — его забыл и сам автор. Отсюда какая-то неудовлетворен­ность, какая-то неопределенность впечатления. Ни истории, ни романа нет в книге графа Толстого, а главное — нет в ней единства. Можно растянуть число ее томов до бесконечности, но можно и сократить их до двух, до одного, с ущербом, пожалуй, для наслаждения читателей (потому что они потеряли бы несколько мастерских сцен), но без малейшего ущерба для полноты задуманной интриги. Как недостает существа для завязки собственно романической, так недостает его и для исторических событий. Автор перескакивает от одного момента к другому без всякой внутренней между ними связи».

Последними словами критик указывает именно на то, что мы назвали бы теперь «монтажным» характером. Об этом же говорят и другие.критики. М. М-н пишет в «Иллюстрированной газете» (1868. № 37): «Разбирать "Войну и мир" трудно, по­тому что этот quasi-роман не составляет ничего целого. Он раздваивается на части: историческую и домашнюю. Историческая часть или плохой конспект, или фата­листические и мистические умозаключения, или подлинные письма на французском языке с подстрочным переводом — все это со второю частью не только плохо вя­жется, но затрудняет чтение и лишает возможности следить за ходом романа, и без того сшитого на живую нитку». Критик «Харьковских ведомостей» (1868. № 48) пишет о том же IV томе: «Весь том состоит из целого ряда эпизодов, выхваченных почти по очереди то из исторических событий, то из жизни передовой части рус­ского общества. Между этими следующими один за другим эпизодами до такой степени нет внутренней связи, что половину сцен (содержания, конечно, не исто­рического) можно поместить в любом месте произведения, и романическое дейст­вие по прежнему останется в своем ленивом полусонном развитии».

Последние тома (V и VI) только усилили это впечатление и вызвали еще более суровые упреки: «Видно, что автор едва дотянул непосильный труд до обязатель­ного конца. Значительная часть книги, там, где дело касается исторических со­бытий, наполнена выписками из документов и мемуаров того времени, известных читающей публике частию из богатых приложений, находящихся при сочине­нии г. Богдановича об Отечественной войне 1812 года, частию из статей, поме­щавшихся в "Русском архиве", выписок, не имеющих между собой никакой ру­ководящей связи... Философия гр. Толстого принадлежит к числу тех же туманных и мистических призраков, которые представляются уму, еще не вошедшему в период исследования; постепенно исчезая по мере приближения и ближайшего с ними знакомства, они разлетаются в прах при первом прикосновении с жизнен­ною правдою. Нельзя удержаться, чтобы не посоветовать гр. Толстому оставить в покое хляби и пучины философии и обратить свой талант на ту сферу объектив­ного и художественного описания, в которой он так силен» (Русский инвалид. 1869. № 37). Или так: «Роман, как видно, совершенно обессилил творческую фантазию автора, и он во что бы то ни стало решился, наконец, покончить с ним как можно скорее и как можно короче; в шестом томе, состоящем из 290 страниц, собственно роману отведено немногим более половины, остальное занято каки­ми-то политико-историко-философскими толкованиями. Не довольствуясь по- прежнему тем, что давал какие-то толкования вперемежку с романом, автор теперь всю вторую часть эпилога прямо назначил для диссертации по разным вопросам исторического философствования» (Новороссийский телеграф. 1869. № 263, А. Вощияников).

К этой общей досаде, высказанной самыми благожелательными критиками (как, например, Н. Ахшарумов и даже Н. Страхов), присоединилась другая досада, у иных принявшая форму свирепого гнева, — досада на самое содержание военных и философских взглядов Толстого, совершенно исказивших, по их мнению, кар­тину Отечественной войны и превративших ее в «пасквиль». Некоторые указыва­ли при этом на фактические ошибки Толстого, свидетельствующие о его плохом знакомстве с источниками. Таковы были выступления военных специалистов и «ветеранов» 1812 г. — П. Вяземского, А. С. Норова, М. Драгомироваи А. Витмера. К ним нужно присоединить и статью П. Дёменкова, напечатанную Бартеневым только в 1911 г., но написанную еще в 1876 г. Статьи эти почти совпадают в оцен­ке романа как антипатриотического выпада против героев Отечественной войны и против дворянства той эпохи. Даже изображение Кутузова воспринято как ка­рикатура, как пасквиль. Вяземский прямо относит роман Толстого к «школе от­рицания и унижения истории под видом новой оценки ее», а автора — к числу «исторических прекращателей». Он обвиняет Толстого в том, что все лица эпохи превращены в Добчинских, Бобчинских и Тяпкиных-Ляпкиных: «не забывайте, что Гоголь уже гениально разработал и истощил до самой сердцевины поле нашей пошлости. Как после Гомера нечего писать новую Илиаду, так после "Ревизора" и "Мертвых душ" нечего гоняться за Ильями Андреичами, за Безухими и за старич­ками-вельможами... к чему, в порыве юмора, впрочем довольно сомнительного, населять собрание 15-го числа, которое все-таки останется историческим числом, стариками подслеповатыми, беззубыми, плешивыми, оплывшими желтым жиром или сморщенными и худыми! Конечно, очень приятно сохранить в целости свои зубы и волоса: нам — старикам даже и завидно на это смотреть. Но чем же виноваты эти старики, из коих некоторые, может статься, были — да и наверное были — спод­вижниками Екатерины: чем же виноваты и смешны они, что бог велел им дожить до 1812 г. и до нашествия Наполеона?» Дёменков, тоже обидевшийся за этих ста­риков, видит в романе прямо «злую пародию» на эпоху, «злобно-сатирическое сказание», «хаотическую и антипатриотическую сказку».

К ветеранам отчасти примкнули и некоторые критики, как, например, историк П. Щебальский — тот самый, о котором с презрением отзывался Урусов. Свою статью о «Войне и мире» он, следуя за Вяземским, назвал очень характерно — «Ни­гилизм в истории». Он указывает на то, что между выходом первых трех томов и четвертого «графа Толстого посетила мысль исправить взгляд своих современников не только на описываемое им время, но и на историю вообще. Для этого он перевил свой рассказ дидактическою нитью и сообщил IV и V томам своего романа особое освещение, тенденциозность особого рода... Воззрения его вызвали многочислен­ные протесты: протестовали люди двенадцатого года, оскорбленные тем, что автор как будто унижает славу Отечественой войны, протестовали военные, находящие, что автор слишком мало знаком с военными науками, чтобы критиковать Кутузо­ва и Наполеона, — словом, протестов сыпалось множество. В отдельности каждый из этих протестов не имеет большого значения в наших глазах: что за беда, в самом деле, что романист не знает стратегии! Что же касается до того, будто он отрицает славу двенадцатого года и унижает заслуги русского войска, то с этим мы не можем согласиться; нам кажется, что граф Толстой ко всему относится отрицательно, все старается сокрушить. Отрицает и Наполеона, и Кутузова, исторических деятелей и человеческие массы, личный произвол и значение исторических событий. Может быть, и не подозревая того, он вносит в историю полнейший нигилизм».

Такого рода приговорами Толстой зачислялся в лагерь «левых» — на это совер­шенно прозрачно намекают Вяземский и Дёменков. С другой стороны, «левые» выступили со статьями, доказывающими, что философия Толстого — «философия застоя» (Н. Шелгунов), что роман его есть «апология сытого барства, ханжества, лицемерия и разврата» и что сочувствие автора к своим героям и героиням зависит «от чувства некоторого сожаления об утраченных оброках» (М. М-н), что, наконец, «весь роман составляет беспорядочную груду наваленного материала», а на военное дело автор смотрит так, «как смотрят на него пьяные мародеры» (С. Навалихин). Таким образом, Толстой оказался не принятым ни левыми, ни правыми. Так и должно было случиться. Характерно, что справа на него напали, главным образом, за военные и исторические сцены, а слева — за сцены домашнего и помещичьего быта. И это было совершенно законное распределение. Последователь Риля и социальный архаист, Толстой сатирически изображает придворную и военную аристократию («наше, так называемое высшее общество, граф лихо прохватил», как выразился Салтыков), а аристократию поместную, землевладельческую изо­бражает сочувственно и, как это следует по теории Риля, сливает помещика и крестьянина в одно целое. Богучаровский бунт описан только для того, чтобы за­кончить казавшуюся грозной картину «классовой борьбы» шутливой сценкой, ликвидирующей все недоразумения: «— Ты ее так дурно не клади, — говорил один из мужиков, высокий человек с круглым улыбающимся лицом, принимая из рук горничной шкатулку. — Она ведь тоже денег стоит. Что же ты ее так вот бросишь или под веревку, а она и потрется. Я так не люблю. А чтобы все честно по закону было. Вот так-то, да сенцом прикрой, вот и важно».

Благодаря такому своеобразному своему положению в современности Толстой примкнул одной стороной своего романа к «обличительному» направлению и был истолкован как «нигилист», как представитель левой «нетовщины», а другой — ока­зался среди «крепостников», среди представителей «старого барства». Н. Страхов, говоря о беспощадном анализе Толстого, признает: «Если смотреть на "Войну и мир" с этой точки зрения, то можно принять эту книгу за самое ярое обличение александровской эпохи, — за неподкупное разоблачение всех язв, которыми она страдала. Обличены — своекорыстие, пустота, фальшивость, разврат, глупость тогдашнего круга; бессмысленная, ленивая, обжорливая жизнь московского об­щества и богатых помещиков, вроде Ростовых; затем величайшие беспорядки везде, особенно в армии, во время войн; повсюду показаны люди, которые, среди крови и битв, руководятся личными интересами и приносят им в жертву общее благо; выставлены страшные бедствия, происходившие от несогласия и мелочно­го честолюбия начальников, — от отсутствия твердой руки в управлении; выведе­на на сцену целая толпа трусов, подлецов, воров, развратников, шулеров; ярко показана грубость и дикость народа (в Смоленске муж, бьющий жену; бунт в Бо- гучарове). Так что, если бы кто вздумал написать по поводу "Войны и мира" статью, подобную статье Добролюбова "Темное царство", то нашел бы в произведении гр. Jl. Н. Толстого обильные материалы для этой темы. Один из писателей, при­надлежащих к заграничному отделу нашей литературы, Н. Огарев, когда-то подвел всю нашу нынешнюю литературу под формулу обличения, — именно сказал, что Тургенев есть обличитель помещиков, Островский — купцов, а Некрасов — чи­новников. Следуя такому взгляду, мы могли бы порадоваться появлению нового обличителя и сказать: гр. Толстой есть обличитель военных, — обличитель наших воинских подвигов, нашей исторической славы». Далее Страхов выдвигает свою точку зрения, при которой эта обличительная сторона романа оказывается неваж­ной. Это характерно для Страхова, а факт остается фактом. В этой части романа Толстой — «шестидесятник», хотя и «архаист» — архаист именно в том смысле, что он не отходит от современности, а борется с нею, и отчасти даже ее же средствами. Обличитель военных и придворных сфер, «лихо прохвативший» высшее общество, в то же время любуется Николаем Ростовым и противопоставляет всем вопросам и теориям современности семейную жизнь делового помещика, умеющего прекра­щать всякие бунты. Характерно, конечно, что полное и восторженное признание роман Толстого нашел именно у Страхова — нового представителя старой славя­нофильской идеологии, переродившейся, но сохранившей многие основы преж­него учения.

Из всех критических отзывов Толстого должны были особенно задеть статьи военных специалистов — особенно такие дельные, как статьи А. Норова и А. Вит- мера, указывавшие на серьезные фактические ошибки, противоречия, незнаком­ство с важными источниками и т. д. Напечатав в 1868 г., после выхода IVтома, свою ответную статью, он больше уже не выступал с опровержениями и с самозащитой. Но одна статья, принадлежавшая, очевидно, тоже военному специалисту, вызвала с его стороны любопытный письменный ответ, адресованный редактору «Русско­го инвалида». В № 96 этой газеты за 1868 г. появилась статья — «По поводу послед­него романа гр. Толстого» (подпись — Н. JI.), автор которой, признавая крупные достоинства романа, спокойно и веско критикует его исторические, и военно-тео­ретические суждения и указывает на ошибки. По поводу рассуждений Толстого о военной науке автор, между прочим, пишет — как будто намекая на устарелость урусовского метода, которому подчинился Толстой: «Надо заметить, что пора ма­тематических и геометрических вычислений в военном деле безвозвратно прошла; теперь думают, что успех на войне зависит от совокупности множества условий, из которых ни одному, как бы оно ни было важно, нельзя дать преобладающего по­ложения и оставить без внимания другие; в ряду этих условий, без сомнения, важнейшее место занимает нравственная сила, но это еще более заставляет при­знавать влияние на успех боя и распоряжений главнокомандующего, и места, на котором стоят войска, и их количества, как потому, что от этих условий прямо зависит нравственная сила войска, так и потому, что они имеют самостоятельное влияние на ход боя». Толстой пишет редактору (11 апреля 1868 г.): «Я сейчас прочел в 96 № вашей газеты статью г-на Н. JI. о 4-м томе моего сочинения. Позвольте вас просить передать автору этой статьи мою глубокую благодарность и радостное чувство, которое доставила мне его статья, и просить его открыть мне свое имя и, как особенную честь, позволить мне вступить с ним в переписку. Признаюсь, я никогда не смел надеяться со стороны военных людей (автор, наверное, военный специалист) на такую снисходительную критику. Со многими доводами его (разу­меется где он противного моему мнения) я согласен совершенно, со многими нет. Ежели бы я во время своей работы мог пользоваться советами такого человека, я избежал бы многих ошибок. — Автор этой статьи очень обязал бы меня, ежели бы сообщил мне свое имя и адрес»27.

Загрузка...