Известно, что некоторые персонажи романа (особенно женские) писаны Тол­стым прямо с членов своей же семьи; в этом смысле многие главы «Войны и мира» носят совершенно домашний характер и как бы нарочно адресованы в интимный семейный кружок, который один может понять (т. е. «узнать») персонажей романа. Иначе говоря, эти главы романа написаны как интимный мемуар. С. А. Толстая сообщала сестрам 11 ноября 1862 г.: «Девы, скажу вам по секрету, прошу не гово­рить, Левочка, может быть, нас опишет, когда ему будет 50 лет». Это и было сдела­но. Понятно, что в семейном кругу роман слушали с напряженным интересом — и именно потому, что всех увлекал процесс узнаванця. Т. А. Кузминская описывала в письме к Поливанову, как Толстой в конце 1864 г. читал свой роман в семейном кругу: «Про семью Ростовых говорили, что это живые люди, а мне-то они как близки! Борис напоминает вас наружностью и манерой. Вера — ведь это настоящая Лиза. Ее степенность, отношение к нам верно, т. е. скорее к Соне, а не ко мне. Графиня Ростова — живая мама, особенно как она со мной. Когда читали про Наташу, Варенька Перфильева хитро подмигнула мне, но, слава богу, кажется, никто не заметил. Но вот, будете смеяться: моя большая кукла "Мими" попала в роман. Помните, как мы Сашу Кузминского венчали с ней, и я настаивала, чтобы он поцеловал ее, а он не хотел и повесил ее на дверь. Да, многое найдете в романе знакомого нам. Пьер понравился меньше всех. А мне больше всех. Я очень люблю таких. Маленькую княгиню хвалили дамы, но не нашли, с кого писал ее Лев Ни­колаевич... На дамской половине стола начались разговоры, кого описал Лев Ни­колаевич, и многих называли, а Варенька вдруг громко сказала: "Мама, а ведь Мария Дмитриевна Офросимова это вы, она вас так напоминает" — "Не знаю, Варенька, меня не стоит описывать" — сказала Анастасия Сергеевна [Перфильева], как всегда, решительно и скороговоркой. Левочка засмеялся и ничего не сказал... Но знаете, что Варенька правду сказала. По-моему, вышла смесь Марии Аполло- новны Волковой и А. С. Перфильевой. Ипполит, вы знаете, кого напоминает?» Еще до получения этого письма Поливанов, прочитав в «Русском вестнике» первую часть романа, пишет о том же Кузминской: «Верно вы прочли "1805 год" Много вы нашли знакомого там? Нашли и себя: Наташа так ведь напоминает вас? А в Борисе есть кусочек меня; в княжне Вере — кусочек Ел. Андр. и Софьи Андреевны есть кусочек, и Пети есть кусочек. А свадьба-то моя с Мимишкой — тоже не забы­та. Я с удовольствием прочел все, но особенно сцену, когда дети вбегают в гостиную. Тут очень много знакомого мне. А поцелуй Наташи не взят ли Львом Николаеви­чем из действительности тоже? Вы, вероятно, рассказали ему, как когда-то лобыз- нули кузина вашего. Уж не с этого ли взял он. Вам, верно, знакомы все личности, с которых списывал Лев Николаевич или у которых он брал какую-нибудь черту для характера своих героев. Если знаете что-нибудь в этом роде, то не откажитесь черкнуть нам грешным». В ответном письме Кузминская, между прочим, расска­зывает, что Наташу Толстой списывал с нее: «Боюсь, опишет историю с Анатолем. Папа не хочет этого, он будет сердит, он говорит: "Знакомые узнают Таню". А мама говорит: "Да ее после этого никто замуж не возьмет" Тихомиров, описывая туль­ского помещика Коптева, вспоминает: «Когда у них в долгие зимние вечера чита­ли новинку того времени — "Войну и мир" Толстого, старая нянюшка Коптевых узнавала в героях романа семейных знакомых и сама говорила: "Вот это такой-то, этот такой-то"»39.

Вот каков был процесс и характер восприятия в кругу родных и знакомых. Для широкого круга читателей эти эмоции узнавания, превращавшие роман в семейный мемуар, отсутствовали. Совершенно ясно, что Толстой, пойдя таким своеобразным путем, рассчитывал не на узнавание, а на ощущение конкретной и интимной до­машности. Путь был выбран приципиально — как вывод из антиисторизма. Тем самым, действительно, роман из исторического превращался в антиисторический. В литературу, в противовес общественным и политическим темам, была пущена принципиальная и густая домашность. Из писем Анненкова и Блудовой видно, что эта тенденция романа была не понята — домашность вызвала недоумение. Не по­нял ее и Тургенев, который 16/28 марта писал к И. П. Борисову (приятелю Фета и Толстого): «К истинному своему огорчению, я должен признаться, что роман этот мне кажется положительно плох, скучен и неудачен. Толстой зашел не в свой мо­настырь, и все его недостатки так и выпятились наружу. Все эти маленькие штуч­ки, хитро подмеченные и вычурно высказанные, мелкие психологические замеча­ния, которые он под предлогом "правды" выковыривает из-под мышек и других темных мест своих героев, как это все мизерно на широком полотне историческо­го романа! И он ставит этот несчастный продукт выше "Казаков"! Тем хуже для него, если это он говорит искренно. И как это все холодно, сухо, как чувствуется недостаток воображения и наивности в авторе, как утомительно работает перед читателем одна память мелкого, случайного, ненужного. И что это за барышни! Всё какие-то золотушные кривляки. Нет, этак нельзя; так пропадешь, даже с его талантом. Мне это очень больно, и я желал бы обмануться»[519]. Характерно, что Тургенев исходит в этом отзыве из предпосылки о «широком полотне историче­ского романа», не видя, что именно этой предпосылки у Толстого нет, а есть пред­посылка совсем иного содержания. 23 января 1865 г., перед выходом «Русского вестника» с началом романа, Толстой писал Фету: «На днях выйдет первая поло­вина 1-й части 1805 года. Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение да еще мнение человека, которого я не люблю тем более, чем более я вы­растаю большой, мне дорого — мнение Тургенева. Он поймет. Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера; печатаемое теперь мне хоть и нравится более прежнего, но слабо кажется, без чего не может быть вступление. Но что дальше будет — беда!!! Напишите, что будут говорить в знакомых вам различных местах и, главное, как на массу. Верно, пройдет незамеченно. Я жду этого и желаю; только бы не ругали, а то ругательства расстраивают ход этой длинной сосиски, которая у нас, нелириков, так туго и густо лезет». Надо полагать, что «ругательства» Турге­нева не были сообщены Толстому.

Итак, Толстой приступил к войне, сохраняя, конечно, принципы антиисториз­ма и домашности, но изменяя жанр. Отныне роман должен был строиться на со­четании двух контрастирующих планов и, тем самым, двух контрастных стилей. В связи с этим встали совсем новые вопросы и потребовались новые источники. Явился вопрос о конструкции, до сих пор мало беспокоивший Толстого. Пока роман писался в семейном плане, трудность заключалась только в выборе персо­нажей и в определении судьбы каждого из них. Об этом Толстой и писал Фету 17 ноября 1863 г.: «Обдумать и передумать все, что может случиться со всеми будущи­ми людьми предстоящего сочинения, очень большого, и обдумать миллионы воз­можных сочетаний, для того, чтобы выбрать из них 1/тт — ужасно трудно. И этим я занят». Теперь явились трудности другого рода. По дневникам 1865 г. видно, что именно в этот момент ломался и строился заново весь план и весь жанр романа. После пережитого в декабре 1864 г. разочарования Толстой возвращается к работе: «Надо написать свой роман и работать для этого» (19 марта 1865 г.). 20 марта запи­сано: «Крупные мысли! План истории Наполеона и Александра не ослабел. Поэма, героем которой был бы по праву человек, около которого все группируется, и ге­рой — этот человек».

Здесь особенно знаменательно появление слова поэма — как обозначение того, что изменился не только план, но и жанр, и изменился именно в сторону «повы­шения», приближения к жанру поэмы. В записи от 30 сентября 1865 г., говоря о том, в чем есть поэзия романиста, Толстой пишет: «в картине нравов, построенных на историческом событии — Одиссея, Илиада, 1805 год». Об этой перемене свиде­тельствует и выбор книг для чтения: с одной стороны — «Фауст» Гёте, с другой — «Chronique de Charles IX» Мериме и «The Bertrams» Троллопа. О «Фаусте» записа­но: «Поэзия мысли и поэзия, имеющая предметом то, что не может выразить никакое другое искусство. А мы перебиваем отрывки от действительности живо­писью, психологией и т. д.». Эта мысль относится именно к вопросу о жанре и ставит его очень серьезно и глубоко: не отойти ли от «мелочности», от психологи­ческих деталей, и не поднять ли роман на степень «поэзии мысли», на степень философской поэмы? Этой записью, как я думаю, фиксируется момент, когда Толстой стал думать о вводе в роман, кроме семейного и военного материла, мате­риала иного, скрепляющего те два и возвышающего весь жанр, — материала фи­лософского: мысль, потом осуществленная вводом философско-исторических глав, имевших большое и жанровое и конструктивное значение. Но об этом — ниже. Роман Троллопа изучался Толстым как образец сюжетного строения; 2 октября 1865 г. он с огорчением записывает в дневнике: «Писал. Но я отчаиваюсь в себе. Троллоп убивает меня своим мастерством. Утешаюсь, что у него свое, а у меня свое. Знать свое — или скорее что не мое — вот главное искусство. Надо мне работать, как пьянист». На другой день он записывает: «Кончил Троллопа. Условного очень много»[520]. Последние слова относятся, очевидно, к конструкции — к условностям завязки фабульных узлов и их развязки. От этих условностей Толстой решил отка­заться, идя своим, уже прежде подготовленным, путем — путем контрастного па­раллелизма сюжетных линий, скрещения которых намечаются только пунктиром. Если избегать графических терминов, то эту конструкцию можно коротко назвать конструкцией перебивок, конструкцией не по принципу фабулы, а по принципу монтажа кусков.

Перемена жанра потребовала и новых источников — и именно для военных глав. Кроме Михайловского-Данилевского, Богдановича и Тьера, Толстой в 1865 г. читает воспоминания Мармона — «M6moires du Mar6chal Marmont, due de Raguse» (Paris, 1857, 9 томов). Об этом сочинении очень одобрительно отзывался еще Гер­цен в статье «Западные книги» — наряду с книгами Мишле, Прудона и Шарраса: «Из "Записок" особенно замечательны последние тома «Мемуаров» маршала Map- мона, испортившие много корсиканской крови в бонапартовской семье. Иначе и быть не могло: пучки лавровых венков развязал герцог рагузский, чтоб наделать из них простые розги. С каждым годом исчезает больше и больше prestige солдатской империи, и отяжелевший Наполеон, заменяющий упорными капризами тухнущий гений, окруженный своими кондотьерами в герцогских мантиях, готовыми предать его, как предали ему республику, являются совсем иными в записках Мармона, нежели в песнях Беранже и литографиях времен Карла X»[521]. Здесь уже вполне ясно намечена та трактовка Наполеона, которая развита Толстым. Чтение воспоминаний Мармона привело Толстого и к новым «крупным мыслям», и к окончательной перемене плана и жанра. Перед той записью о «поэме», которую я цитировал выше, Толстой записывает, в виде сжатого конспекта, то, что его заинтересовало в книге Мармона. Это — известная, часто цитирующаяся запись от 19 марта 1865 г., кото­рая начинается словами: «Я зачитался историей Наполеона и Александра. Сейчас меня облаком радости сознания возможности сделать великую вещь охватила мысль написать психологическую историю — роман Александра и Наполеона». При сли­чении следующей затем программы-конспекта с книгой Мармона совершенно ясно, что Толстой «зачитался» именно ею. Например, фраза Толстого: «Наполеон, как человек, путается и готов отречься от 18 брюмера перед собранием» явно соот­ветствует следующим словам Мармона: «Bonaparte, peu accoutumd к la resistance, tout к fait Stranger аи spectacle imposant qu'offre toujours une assemble rdunie et consti­tute d'aprfcs les lois du pays, fut peut-etre plus frapp6 alors qu'il ne l'avait 6t6 au ddbut, de la hardiesse de son entreprise et de son irregularity il hdsita, balbutia, et joua un role peu digne de son esprit, de son courage et de sa renommde. Si on eOt rendu sur-le-camp le ddcret de mise hors la loi, dieu sait ce qui serait arri v6, tant les moyens ldgaux sont puissants, tant leur force est magique; mais les Conseils furent surpris»[522]. Все дальнейшее у Тол­стого (об Александре Македонском, о падении в лужу на Аркольском мосту и т. д.) вполне подтверждает, что источник записи — книга Мармона. Фраза Наполеона, записанная Толстым, — «De nos jours les peuples sont trop 6clair6s pour produire quelque chose de grand» — тоже приведена у Мармона (разговор с морским министром Декре). Следующая за характеристикой Наполеона характеристика Александра воспроизводит его традиционный, официальный портрет — «умный, милый, чув­ствительный, ищущий с высоты величия объема, ищущий высоты человеческой отреканием от престола» и т. д. Характерно, что мешающие этому портрету проти­воречия Толстой отводит: после слов «дающий одобрение, не мешающий убийст­ву Павла» в скобках стоит — «не может быть». Эти слова, правда, могут быть отне­сены непосредственно к последним словам — «убийству Павла»; близкий друг Толстого (о котором ниже будет много), С. С. Урусов, доказывал, что Павел умер естественной смертью. Но и в таком случае мешающее противоречие отводится. Так, отводятся в «Войне и мире» все противоречия — как об этом и было заявлено самим Толстым. К концу 1865 г., после трудной работы — с остановками, усталостью и недовольством, была закончена вторая часть романа (батареей Тушина и ране­нием Николая Ростова). Роман явно разрастался и принимал новые формы, о которых в начале работы Толстой не думал. 14 ноября 1865 г. он пишет А. А. Тол­стой: «Романа моего написана только 3-я часть[523], которую я не буду печатать до тех пор, пока не напишу еще 6-ти частей, и тогда — лет через пять — издам все отдель­ным сочинением». На самом деле роман оказался еще более обширным, но эту часть Толстой все же напечатал в «Русском вестнике». 1866. № 2, 3 и 4), с датой «21-го декабря 1865 г.» и с подзаголовком — «Война», противопоставлявшим ее содержанию первой части, где описывалась домашняя жизнь в Петербурге, в Мо­скве и в провинции. В том же 1866 г. обе части вышли отдельным оттиском под названием «Тысяча восемьсот пятый год». Критика отнеслась к этой вещи доволь­но равнодушно. «Современник» в это время был уже закрыт. Наиболее характерная рецензия появилась в «Книжном вестнике». Здесь повторялись те же мысли; о русской беллетристике, которые высказаны были «Современником» после появ­ления «Казаков». Привожу ее целиком:

«Имя графа Льва Толстого известно русской публике; некоторые его произве­дения ("Детство", "Отрочество", "Севастополь", "Рубка леса", "Два гусара") за­нимали видное место в русской беллетристике, даже в недавнее время ее блестя­щего, относительно, периода, когда имена гг. Тургенева, Писемского, Гончарова и Достоевского — пользовались полным сочувствием публики, и каждое новое их произведение давало темы для горячих толков и считалось чуть ли не событием. Давно ли было это время, а уже от него, как известно, не осталось даже и следов; все эти бывшие корифеи беллетристики, пережив свою славу, находятся в положе­нии певцов, спавших с голоса, и благо еще г. Гончарову, что он один выказал до­статочное самообладание вовремя остановиться и замолкнуть, чтобы об нем сохра­нилось воспоминание, как о певце с небольшим, но приятным голосом. Грустная история о том, как подобно Кравцову, гг. Тургенев и Писемский надорвались над ut diez'oM ("Отцы и дети" и "Взбаламученное море"), известна всем и каждому; известно также, что и это их не остановило и что суждено было публике прослушать и никитобезрыловские фельетоны, и "Довольно", и "Русских лгунов", и "Соба­ку"... г. Достоевский крепился долго, но наконец не выдержал и пошел по их следам, удивляя в наши дни публику своим ut diez'oM "Преступление и наказание" — по­следнее продолжение которого в восьмой книжке "Русского вестника" в состоянии вполне убедить даже самого снисходительного дилетанта, что и его, г. Достоевско­го, песенка спета и спета с неменьшим рыцарством и отвагою, чем пропел ее Ни­кита Безрылов[524]. Sic itur ad astra наши литературные знаменитости — и с половины дороги возвращаются на землю обратно в виде загадочного аэролита, производя еще большее недоумение в среде русских читателей, чем произведения в роде "За­писок из подполья" или "Странного пассажа в Пассаже". А между тем, в то недав­нее время, о котором мы вспомнили, обратить на себя внимание в беллетристике, когда упомянутая нами плеяда светила на литературном горизонте, было не легко, для этого требовалось не мало таланта, и все-таки, писатель, представлявший не­сомненные его признаки, оставался на втором плане и значительно затмевался, так что произведения самого гр. Л. Толстого покойный критикА. Григорьев принял почему-то за "явление, совершенно обойденное русской критикой", хотя она вовсе не обходила и усердно занималась оценкою их, и отвела им место, и рассуждала, по своему исконному обыкновению, об них обильно и многословно. Нам даже помнится, что в начале шестидесятых годов мы читали в каком-то из журналов, преследовавших какие-то воздушно-эстетические цели, чуть ли не в "Библ. для чтения", обширный трактат в двух или трех статьях, главная мысль которого за­ключалась в том, что "важнейшею заслугою гр. Л. Толстого должно считаться от­сутствие всякой тенденциозности". До какой степени такая похвала, похожая на поощрение мыслителя за то, что в строе его мысли нет направления — лестна, мы говорить не станем. Существует, да еще преблагополучно, целое воззрение, покоя­щееся на подобных положениях, а у нас ныне оно даже стремится к преобладанию, благодаря тому, что критические ферситы более живучи, чем действительные кри­тики, не обладающие ни медными лбами, ни тем нахальством, какое проявляют различные Incognito. Дело не в этом, а в том что эстетик, писавший упомянутый трактат, обманулся (как и постоянно суждено обманываться эстетикам) даже в основном своем предположении, и граф JI. Толстой, писатель тенденциозный, что он сам поторопился доказать своими "Казаками", а пожалуй, даже и "Люцерном", хотя характер этих тенденций весьма своеобразный и даже несколько мистический. Как человек умный и талантливый, после этих произведений, граф JI. Толстой, вероятно, сознал несостоятельность многих из своих взглядов, но эти самые тен­денции спасли его от той торной дороги, по которой пошли г-да Писемский, Тургенев, Достоевский, и новое его произведение " 1805 год", несмотря на все свои несовершенства, если и не возбуждает в читателе особого сочувствия, то по крайней мере — не претит, а и такое отрицательное достоинство при современном состоя­нии беллетристики не особенно часто радует читателя.

В томике, лежащем перед нами, перепечатаны первая и вторая часть " 1805 года", предварительно явившиеся в "Русском вестнике"; но мы прочли их в первый раз и прочли не без удовольствия. Некоторые страницы напомнили нам своею свеже­стью лучшие произведения этого автора, некоторые лица, выведенные им в рас­сказе (напр., князь Василий, княгиня Друбецкая, капитан Тушин), мастерски им очерчены, но в целом — этот "1805 год" представляет что-то странное и неопреде­ленное. Сам автор, по-видимому, не знает, как определить свое произведение; в заглавии сказано просто "1805 год" графа Льва Толстого; и действительно, это не роман, не повесть, а скорее, какая-то попытка военно-аристократической хрони­ки прошедшего, местами занимательная, местами сухая и скучная. Прочтя две части, нельзя дать себе отчета ни об основной идее произведения, ни понять, для чего и зачем автор выставляет своих бледных Николичек, Наташинек, Мими и Борисов, на которых невозможно сосредоточить внимания среди описаний воен­ных действий, каких-то беллетристических реляций того времени, в чем, кажется, главный интерес произведения; не знаешь даже, фигурируют ли эти лица в расска­зе в качестве героев, или по своему ничтожеству они служат отдельными группами для главного фона картины. Более удачно обрисованная личность князя Андрея приводит к тем же вопросам и недоумениям; фантомы аристократических лиц прежнего времени, за исключением уже упомянутого князя Василия, княгини Друбецкой и старого Ростова — тоже не удались автору, а между тем кроме этих лиц выведено им еще множество, и некоторые из них (Анатоль Курагин, Долохов и т. д.), кажется, в качестве главных действующих лиц; за их многочисленностью завязка произведения становится какою-то раздробленною, и неудовлетворенное внимание читателя утомляется. По прочтении 2 частей не знаешь даже, кончено ли произведение или оно служит прологом для какой-то эпопеи, чего-то ориги­нального и самобытного, но достаточно скучного и неопределенно-тенденциоз­ного. Язык, которым написан "1805 год", хорош, как и во всех других рассказах Л. Толстого; но, по какому-то необъяснимому капризу, половина его действующих лиц говорит по-французски, и вся их переписка ведется на том же языке, так что книга едва ли не на треть написана по-французски, и целые страницы (напр., с 140 до 148-й I части) сплошь напечатаны французским текстом (правда, с подстрочным внизу переводом). Это оригинальное нововведение тоже действует на читателя как-то странно и решительно недоумеваешь, для чего оно могло бы понадобиться автору? Если он хотел своими цитатами, по массе своей делающимися злоупотреб­лением, доказать, что предки нашей аристократии начала текущего столетия, разные Болконские и Друбецкие, говорили чистым и хорошим языком, то для этого было бы достаточно одного его свидетельства, пожалуй, двух-трех фраз на книгу, и ему все охотно поверили бы, так как в этом едва кто и сомневался; пове­рили бы даже, что и жаргоны у них были безукоризненные, но читать книгу, пред­ставляющую какую-то смесь "французского с великорусским" безо всякой необ­ходимости в этом, право, не составляет никакого удобства и удовольствия; еще на аристократических страницах "Русского вестника" оно более кстати, но для от­дельного издания можно было бы поступиться французским текстом; впрочем, кабалистический шрифт, которым отпечатана книга, показывает, что это изда­ние — только отдельные оттиски из знаменитого московского журнала»[525].

Эта рецензия надолго запомнилась Толстому. Как я уже указывал (в главе о Чичерине), следы от нее есть в тексте «Анны Карениной». Из людей, мнением которых Толстой дорожил, Тургенев сохранил пока свое прежнее отрицательное отношение к роману. 25 марта 1866 г. он пишет Фету: «Вторая часть 1805 года тоже слаба: как это все мелко и хитро и неужели не надоели Толстому эти вечные рас­суждения о том, — трус, мол, я или нет? — Вся эта патология сражения? Где туг черты эпохи? где краски исторические? Фигура Денисова бойко начерчена; но она была бы хороша как узор на фоне, — а фона-то и нет». В письме от 27 июня 1866 г., возражая протир фетовских «рекомендаций инстинкта и непосредственности», Тургенев прибавляет: «Роман Толстого плох не потому, что он также заразился "рассудительством": этой беды ему бояться нечего; он плох потому, что автор ни­чего не изучил, ничего не знает и под именем Кутузова и Багратиона выводит нам каких-то рабски списанных, современных генеральчиков».

Дружескую поддержку Толстой нашел только со стороны Фета, который энер­гично ободрял его. В письме от 16 июля Фет пишет: «Я искренно вас люблю — со всем как есть, с ожесточенным ловлением за ляжку барана, из которого, быть мо­жет, никогда ничего не выйдет экономического. Но я хорошо знаю, что из него выйдет самобытный пошиб толстовского писания — и что без Яснополянской школы и прогулок по зимнему лесу не было бы Льва Толстого, с "лягушкой вы­думки твоей" Теперь ясно, почему я не вступаю даже в полемику с людьми, утвер­ждающими, что в 5 годе нет 5 года, что Кутузов и Багратион списаны с современных генеральчиков etc. Для меня и это все Nebensache, я понимаю, что главная задача романа: выворотить историческое событие наизнанку и рассматривать его не с официальной шитой золотом стороны нарядного кафтана, а с сорочки, т. е. рубахи, которая к телу ближе и под тем же блестящим общим мундиром у одного голланд­ская, у другого батистовая, а у иного немытая, бумажная, ситцевая. Роман с этой стороны блистает первоклассными красотами, по которым сейчас узнаешь ex ungue leonem. Но в нем, по-моему, есть верный промах, который подрезывает крылья — жадному интересу, с каким читаешь вещи вечные. В наш безобразный век русской лакейской литературы и жизни дьяков неумытых я более, чем когда-либо, симпа­тизирую людям порядочным, хотя, нечего греха таить (между своими), пустое французское, придворное воспитание сделало большинство людей порядочного общества презренными и ни на что в мире негодными пустарнаками. Несмотря на это я предпочитаю людей порядочных — поджигателям-поповичам. Семинарский пучок — есть искусственно и тщательно приготовленная свинья. Простите — ув­лекся любимой темой. Но порядочность не есть положение, а только отрицание всего непорядочного. Неругатель, нерыгатель, невор, непьяница — не забудьте, что нуль лучше и несомненней всего выполняет все эти условия. Не думаю, чтобы князь Андрей был приятным сожителем, собеседником и т. п., но всего менее он герой, способный представлять нить, на которую поддевают внимание читателя. Разве Гектор и Дон-Кихот не порядочные люди: а между тем они нечто и другое, во имя чего они интересны; тут, т. е. в деле искусства, своя порядочность — Гомер и Сервантес могли бы сделать главными героями и Ферсита и Санхо-Пансо, но не сделали бы той ошибки, в которые я впал в моих военных записках. Я вздумал группировать события около человека — нуля — героя. Это неисполнимо. Нельзя на белой бумаге писать водой. Пока князь Андрей был дома, где его порядочность была подвигом, рядом с пылким старцем отцом и дурой женой, он был интересен, а когда он вышел туда, где надо что-либо делать, то Васька Денисов далеко заткнул его за пояс. Мне кажется, что я нашел ахилесову пяту романа, а впрочем, кто его знает... Я говорю как старый столяр говорит молодому, отчего фанерка дует и не пристает к дереву. А быть может, и старый столяр врет»[526].

В своем ответном письме (от 7 ноября 1866 г.) Толстой благодарит Фета и гово­рит, что вывел для себя поучительное из его отзыва о кн. Андрее: «Он однообразен, скучен и только un homme comme il faut во всей 1-й части. Это правда, но виноват в этом не он, а я. Кроме замысла характеров, есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу и с которой [которым?] я не справлюсь, как кажется. И от этого в 1-й части я занялся исторической стороной, а характер стоит и не движется. И это недостаток, который я ясно понял вследствие вашего письма и, надеюсь, что исправил».

Итак, кн. Андрей становится постепенно предметом особой заботы Толстого. Когда Толстой писал Фету, у него был закончен будущий первый том — Аустер- лицкое сражение и ранение кн. Андрея. Он был уверен в это время, что весь роман будет закончен к осени будущего, 1867, года. На самом деле к началу 1868 г. были закончены и вышли отдельным изданием только первые четыре тома — кончая Бородинским сражением, т. е. по позднейшему расположению — два первые тома и две части третьего. Вся первая половина 1867 г. ушла на работу над будущим вторым томом, посвященным почти исключительно семейным делам, среди которых самое важное в сюжетном отношении связано с Наташей и кн. Андреем: его неожиданное возвращение, смерть жены, увлечение Наташей и дружба с Пьером, отъезд Андрея, увлечение Наташи Анатолем («самое трудное место и узел всего романа» — как писал Толстой П. Бартеневу 1 ноября 1867 г.), вмеша­тельство Пьера. Вот та роль, которая представилась Андрею и ради которой пришлось его помиловать в Аустерлицком сражении. Чтение английских романов (Троллоп и Брэддон) не прошло бесследно — оно сказалось и на характере и на развитии фабулы. Война использована как элемент авантюрной фабулы совер­шенно в духе английского семейного романа; в образовавшемся внутри романа любовном квартете (Наташа, Андрей, Анатоль, Пьер) Андрею нашлось вполне приличное место. Из «блестящего молодого человека» Андрей превратился в первого любовника.

Но этим роль кн. Андрея не была исчерпана. «Английский» период работы пока закончен. На очереди стоит вопрос о «поэме» — Одиссея должна смениться Илиа­дой. В сентябре 1867 г. Толстой едет осматривать поле Бородинского сражения и пишет жене: «Только бы бог дал здоровья и спокойствия, а я напишу такое Боро­динское сражение, какого не было!» Кн. Андрей, исполнив роль первого любов­ника, должен теперь сыграть вторую половину своей роли — идеологическую, после чего его можно и нужно удалить со сцены, чтобы он не мешал остальным персонажам доигрывать свою Одиссею.

Часть четвертая

«ВОЙНА И МИР»

1

Тургенев уже в 1866 г. заметил, что Толстой заразился «рассудительством», но находил сначала, что это не опасно: «этой беды бояться нечего». Смысл этих слов, по-видимому, иронический: нечего бояться не потому, что он с этим легко и удач­но справится, а потому, что это — не его область, и поэтому из этих попыток все равно ничего выйти не может. Но дело складывалось несколько иначе — и тот же Тургенев через три года завопит о том, что с Толстым случилась беда.

«Беда» началась уже в 1867 г. — когда Толстой подошел к 1812 г. Третий том романа (по прежнему расположению — IV) открывается рассуждением о причинах войны 1812 г. и о причинности в истории вообще. В том же томе, еще до Бородин­ского сражения, есть страницы, посвященные вопросу о военной науке и о войне вообще. Тем самым Толстой окончательно шагнул в другой жанр, намеченный дневником 1865 г. — в жанр «Илиады», повышающий прежний роман до степени «поэмы».

Уже во II томе «рассудительство» сказалось на обоих главных персонажах — на Пьере и кн. Андрее. Толстой заставил их встретиться и философствовать о добре и зле. Далее пошли батальные и исторические сцены: Фридландское сражение, с описанием госпиталя и солдатскими разговорами, и Тильзитское свидание импе­раторов. Сделаны уже предпосылки для рисовки Наполеона и для будущих рассуж­дений о войне и об истории. Конец этого тома доводит «английскую» часть романа до апогея («узел романа» — т. е. именно фабульной его стороны). Все сделано для того, чтобы в следующем томе начать Илиаду и «закусить удила».

Тургенев очень точно и характерно определил этот переход Толстого словом «заразился». Эпоха 60-х годов была, конечно, эпохой «рассудительства» — и рас- судительства преимущественно на темы социальные и исторические. Если сна­чала Толстой, охваченный архаистическими тенденциями сопротивления совре­менности, решил всему этому рассудительству противопоставить домашность, насыщенную инстинктами, то потом, в процессе работы, у него явилась естест­венная потребность, поддержанная советами друзей и чтением книг, повысить энергию и значение этого сопротивления. В противоположность Фету Толстой не мог и не хотел отходить в сторону и отводить душу только в письмах; в противо­положность Тургеневу Толстой не мог и не хотел идти на компромиссы и заигры­вать с современностью. Он предпочитал подвергнуться «заражению» (недаром и комедия его названа «Зараженное семейство») и бороться с этой «болезнью» свои­ми методами.

К одному письму Тургенева (к И. П. Борисову), в котором он очень правильно утверждает, что роман Толстого «построен на вражде к уму, знанию и сознанию», П. Бартенев сделал интересное примечание, указывающее на влияние друзей Тол­стого — и больше всего давнишнего (еще со времени Севастополя) его приятеля, Сергея Семеновича Урусова: «Он и Страхов писали графу JI. Н. Толстому чуть ли не акафисты и натвердили ему, что без философской подкладки его "Война и мир" не будет иметь настоящей цены»[527]. Назвав здесь Страхова, Бартенев явно ошиб­ся — Толстой тогда еще не был знаком со Страховым; на место Страхова надо поставить, скорее, М. П. Погодина. Во всяком случае, как это видно будет в под­робностях ниже, частые поездки Толстого в Москву, особенно участившиеся после 1865 г. (за годы 1866-1868 Толстой приезжал в Москву не менее шести раз), сбли­зили его с целой группой лиц, которую можно даже назвать кружком Толстого. Главные лица этого кружка — С. С. Урусов, М. П. Погодин, Ю. Ф. Самарин и С. А. Юрьев: всё люди, так или иначе связанные со славянофильством, типичные архаисты. Из них Погодин мог особенно помочь в исторической части, а Уру­сов — в военно-теоретической. К встречам и беседам с этими людьми, надо, ко­нечно, прибавить те новые источники, которые помогли Толстому превратить роман в «эпопею». Итак, я перехожу теперь к тому периоду работы над «Войной и миром», начало которого может быть отнесено ко второй половине 1867 г.

Уже в конце своей первой книги я остановился на связи «Войны и мира» Тол­стого с «Войной и миром» Прудона. Теперь этот вопрос надо развернуть, а также внести некоторые поправки и дополнения. Внимательный анализ первых стадий работы Толстого над романом приводит к выводу, что в этот момент связь романа с книгой Прудона и с пребыванием у него (в Брюсселе) мало заметна. Если считать, что в 1861 г. в воображении Толстого (в связи с замыслом «Декабристов») уже вы­рисовывался план будущего романа из эпохи 1812 г., то книга Прудона, конечно, могла привлечь его внимание и тогда; но пока роман складывался как семейный, домашний, книга эта не могла войти в число «источников». Положение изменилось после 1865 г.

Смерть Прудона, последовавшая в этом году, вызвала новый интерес к нему и породила большую литературу. Правда, популярность его и до того была в России очень велика — особенно после 1858 г., когда появилась его знаменитая книга «De la Justice dans la Revolution et dans l'Eglise». О Прудоне стали писать в журналах и газетах самых разнообразных направлений, иногда даже не называя его по име­ни — по-видимому, по цензурным соображениям. Так, «Северная пчела» (1859. № 3) в фельетоне о Мишле сопоставляет его книгу «L'Amour» с книгой Прудона, называя его просто — «один из замечательных современных мыслителей». О попу­лярности этой книги Прудона свидетельствует и то, что Тургенев упоминает о ней и в «Накануне» и в «Отцах и детях». В «Накануне» Лупояров хвастается, что у него есть последняя книжка Прудона (гл. 34), а в «Отцах и детях» (гл. 13) Кукшина с возмущением спрашивает Базарова: «Как? Вы, стало быть, разделяете мнение Прудона!» и рекомендует ему прочитать книгу Мишле. В мае 1861 г. вышла книга

Прудона «La Guerre et la Paix», и уже в августовской книге «Русского вестника» появилась большая статья о ней г. де-Молинари, а в декабрьской книге журнала «Время» — статья П. Бибикова под заглавием «Феноменология войны». Еще до выхода перевода этой книги Прудона отдельным изданием (1864) «Отечественные записки» (1863. № 5) поместили перевод отрывка из нее под названием «Бедность как экономический принцип». В «Библиотеке для чтения» (1863. № 11) появилась статья Ок. Мильчевского «Государственные и церковные партии в Западной Ев­ропе», в которой значительное место отведено Прудону.

Признаком популярности Прудона в России служит и то, что Е. Тур, поместив­шая в журнале «Время» (1862. № 4) статью о своей поездке за границу («Шесть недель в гостях и дома»), подробно рассказала встречу с Прудоном — с описанием его наружности и характера: «Это высокий, плотный, почти толстый мужчина, здоровяк, с румянцем во всю щеку. Ему, по-видимому, лет сорок, хотя он в самом деле гораздо старше. Лоб его огромен, но без тех впадин и характеристических выпуклостей, которые всегда почти замечаются на лбу людей гениальных. У Пру­дона большой закатистый лоб, мало волос, отчего он кажется лысым. Глаза его невелики, продолговаты и необычайно быстры. В них преобладает выражение тонкости и проницательности. Нос замечательно тонок, с маленькой ноздрей, немного приподнятой и почти прозрачной. В фигуре его и в выражении лица мно­го той грубости, которая сильно не нравится в особенности женщинам. Тон его крайне резок, манеры угловаты и тоже резки. Это смесь французского крестьяни­на-силача, который одною рукою ворочает страшные тяжести, с русским мужиком- кулаком. Жившие долго в деревнях хорошо знакомы с этим типом русского чело­века, где ум, конечно односторонний, сметка, известного рода тонкость странно сочетались с грубостью и чем-то топорным во всей наружности». Разговор зашел о Польше, потом перешел на Россию. Прудон, друживший с Герценом и недавно познакомившийся с Толстым, интересовался освобождением крестьян и задал Е. Тур несколько вопросов. Очень интересно то, что дальше сообщает Тур: «К со­жалению, я не могу привести всего разговора и его направления[528]; могу сказать только, что мнения Прудона так радикальны, что по своей крайности совпадают совершенно с противоположным ему направлением. Так, например, говорили о совершенном уничтожении телесных наказаний в тех странах, где еще они в упо­треблении. Прудон восстал очень сильно против такого вольнодумства. Dans I'homme il у a la bete, — резко произнес он, — et il faut punir la bete. Этот довод за­ставил меня вспомнить о наших доморощенных крепостниках, которые говарива­ли о своих крепостных: "Это животные — их надо пороть!" Одна молодая, очень образованная женщина, услышав такой отзыв европейской знаменитости, разру­шающей так беспощадно старый порядок вещей, пришла в негодование и восклик­нула: "Но ведь цивилизация именно и стремится к тому, чтобы в человеке не было животного, чтобы человек был человеком!" Прудон окинул ее взглядом пренебре­жения, не удостоил ответа и продолжал разговор в том же тоне, развивая ту же гуманную мысль, что людей надо бить и сечь!» Общий итог такой: «Впечатление, вынесенное мною из двухчасового слушания беседы Прудона, не было приятно. Резкость суждений, угловатость приемов, некоторая грубость тона, самонадеян­ность, заносчивость напоминали самоучку-крестьянина, дошедшего до вырабо­танных результатов, каковы бы они ни были, одним собственным умом». Харак­теристика эта, некоторыми своими чертами (радикальность мнений, совпадающая с реакционными взглядами, резкость и самобытность суждений, выработанных одним собственным умом), замечательно напоминает Толстого. Становится по­нятным, что такой человек должен был заинтересовать его.

Эпоха 60-х годов была эпохой радикальной вообще — и слева и справа: эпохой столкновения радикальных противоположностей. На русской почве Прудон был тогда явлением неясным, загадочным, разными своими чертами подходящим для разных и даже противоположных направлений. У него были поклонники и слева и справа; более того — каждая сторона доказывала, что он принадлежит именно к ней. В 60-х годах он был в России, несомненно, одним из «властителей дум», но именно поэтому о нем спорили идеологи самых разнообразных и самых противо­положных систем[529]. Более того — к середине 60-х годов Прудон приобрел особенную популярность именно в правых, консервативных кругах русской интеллигенции; в то же время в левых кругах определялся взгляд на Прудона как на бесстрашного аналитика, но лишенного всякой положительной системы (Герцен). В 1863 г. М. По­годин обратился к нему с письмом, в котором просил его помочь своим авторите­том и убедить Европу в необходимости финансировать постройку железных дорог в России. Письмо начиналось словами: «Уверенный в вашем беспристрастии по прочтении вашей брошюры о Польше, столько, сколько всегда я был уверен в вашей горячей любви к человечеству, хотя и не соглашался с некоторыми вашими выводами, о коих, впрочем, имел я понятие, признаюсь, поверхностное, я решаюсь обратиться к вам с покорнейшею просьбою о вопросе общем и просить вашего содействия литературного, нравственного». Далее следовала общая перспектива тех выгод, которые получила бы Европа от проводки железных дорог в России: «В Европе люди умирают с голода, а мы не знаем, что делать с нашим хлебом, и урожайный год считается во многих местах величайшим несчастием. А Кавказ, Сибирь, Амурская область, Крым, Оренбург! Представьте себе, что Европа соеди­нится с отдаленною Сибирью посредством дороги от Перми чрез Уральские горы; со всею среднею Азиею посредством дороги между Каспийским и Аральским мо­рями (расстояние меньше 20 миль); с Персией и Каспийским морем посредством дороги между Поти и Баку чрез Тифлис, с Белым морем и Архангельском — и проч., и проч. Какое обширное поле откроется для Европейской торговли, промышлен­ности, колонизации, для европейских ученых, художников, техников!»[530]

Конечно, такое обращение к Прудону похоже на чудачество (Прудон ничего не ответил), но самый этот факт показывает и то, что Прудон был вполне прием­лем и ценим в правом лагере, и то, что он был в это время, в представлении многих русских, не только властителем дум, но и крупным практическим авторитетом. Борьба Прудона с западной демократией встречает восторг и одобрение в русской реакционной прессе. В. Скарятин, редактор «Вести», радуется, найдя в книге Прудона (Capacit6 politique des classes ouvrifcres») недружелюбный отзыв о комму­низме и о французской демократии: «время и рассуждение (пишет Скарятин), очевидно, имели на него свое действие». Г. де-Молинари, давая в «Русском вест­нике» (1861, август) подробную характеристику Прудона, делает особенный акцент на том, что Прудон, виновный в возбуждении и раздражении народных страстей, являлся, с другой стороны, «неумолимым преследователем толпы правительст­венных социалистов и коммунистов», «вступал в рукопашный бой поочередно с гг. Луи-Бланом, Консидераном, Пьером Леру, Кабе и оставлял их измученными и израненными на поле битвы». Молинари считает, что «под личиной неистового демократа и мятежного социалиста скрывался замечательный ум, который по временам смотрел на вещи ясно и рассуждал правильно», и склонен думать, что «добро у него берет верх над злом: нападения его нисколько не поколебали прин­ципа собственности, между тем как они окончательно потрясли в массах доверие к коммунизму». Совершенно понятно, что при таком истолковании Прудона имя его было популярным в русских реакционных кругах. А. М. Скабичевский расска­зывает в своих воспоминаниях о некоем Лествицыне, заведывавшем в 1864 г. Рыбинской губернской типографией: «Будучи известным археологом, этот Лест- вицын сам по себе представлял удивительный антик, какие можно было встретить лишь в прежнее время, в глухой провинции. Представьте себе, что он соединял в себе поклонение Прудону (я нашел у него собрание всех сочинений Прудона) с обожанием М. Н. Каткова»[531].

Споры о том, к какому из направлений отнести Прудона и которому же из них можно по праву считать его своим, характерны для русской публицистики 60-х годов. Ю. Жуковский, экономист и сотрудник «Современника», знакомый с уче­нием Маркса, писал о Прудоне в своей книге: «Именем Прудона в течение всей его деятельности пугали детей и еще более пугали взрослых, и пугали притом столь успешно, что масса образованного общества представляла себе этого писателя крайним отрицателем и разрушителем, требовавшим анархии в политике и одина­ково подрывавшим гражданские основы гражданского быта. Время, однако, при­вело к некоторому смягчению первоначальных резких приговоров и к некоторому просветлению в этом хаосе представлений... Русский читатель привык прежде всего видеть в Прудоне какое-то воплощенное противоречие, которое жертвовало последовательностью ради страсти к отрицанию. В силу этой страсти, думает рус­ский читатель, Прудон, много старавшийся разрушить, не оставил в наследство науке ни одной последовательной идеи, ничего не создал, кроме разрушительного красноречия. Нет ничего ошибочнее такого взгляда. Прежде всего мы убедимся, что Прудон не только не был таким страшным разрушителем, но что он даже был до известной степени консерватор, что он не только оставил кой-какую идею в наследство людям, но даже целую стройную самостоятельную систему»[532]. Харак­терная статья по поводу всех этих споров (под названием «Прудон и наши публи­цисты») появилась в «Книжном вестнике». 1866. № 8). Здесь сопоставляется вся разноголосица мнений о Прудоне: «Есть люди и идеи, которым, кажется, суждено вечно оставаться неразгаданными сфинксами, или, вернее, — есть люди, кеторым суждено вечно оставаться перед некоторыми явлениями в положении человека с разинутым ртом. Прудон, вероятно, еще не скоро перестанет быть сфинксом для России, и этому не мало способствует наша литература. Когда г-жа Тур яростно набрасывается на этого несчастного Прудона за его книги об искусстве и о рабочих классах, то это, без сомнения, есть результат ее, г-жи Тур, невинности. В подобной же невинности почтенный историк наш М. П. Погодин даже публично сознался, что, разумеется, делает ему честь». Далее речь идет о статье В. Скарятина («В №28 газета "Весть" погладила Прудона по голове»), о книге Ю. Жуковского и пр.

В 1865— 1866 гг. споры о Прудоне особенно усилились как в связи с его смертью, так и в связи с выходом русских переводов его книг: «Литературные майораты» (направленной против литературной собственности — вопроса и в России тогда очень боевого) и «Искусство, его основания и общественное назначение». Послед­няя книга вызвала шумную полемику — появились статьи Г. Эдельсона, К. Слу- чевского, Incognito (Е. Ф. Зарин), который называет Прудона «скандалом своего времени», и др. В конце концов Н. Курочкин (под редакцией которого вышел перевод книги об искусстве) поместил в «Отечественных записках». 1868. № 12) статью «Годы развития Прудона» (по поводу работы A. Court «La Jeunesse de Proud- hon»), в которой подвел итог спорам о Прудоне: «Всякие взгляды на Прудона как на революционера или консерватора, экономиста или социалиста, демагога или доктринера совершенно несущественны. В подверждение каждого из этих проти­воположных взглядов существует немало книг и статей, написанных с одинаковою степенью доказательности. Это явление происходит от того, что при громадности захвата идей Прудона он мог казаться иногда тем, иногда другим — в сущности же, не был ни революционер, ни консерватор, ни экономист, ни социалист и т. д. Он был просто самим собою и Прудоном, принимая, в своем страстном отыскивании истины, тот или другой путь мысли, смотря по тому, в какой схеме мышления ярче

выражалась, по его мнению, правда, по отношению к занимавшей его идее».

Вместе с развитием экономической науки (Маркс) имя Прудона теряло свое зна­чение. Чернышевский, прежде считавшийся с Прудоном и относившийся к нему серьезно, потом совершенно переменил к нему отношение. В письме к сыну от 24 ноября 1873 г. (из Вилюйска) он говорит о Прудоне в крайне резком тоне. Речь идет о «прогрессистах», проповедующих пользу «борьбы» для прогресса («Дарвин и новей­шие открыватели Америки», как пишет Чернышевский): «О, эти прогрессисты — ум­ные люди. Одна беда им и от них: глупцы напишут глупости; они не потрудятся вникнуть в дело, а перепишут все сплошь, заменяя, например, аскетические термины механическими, или консервативные эпитеты — прогрессивными, или наоборот: прогрессивные термины, — если писавший глупец воображал себя прогрессистом, то — консервативными в переписывании глупою рукою воображаемого консервато­ра. Один из прогрессивных глупцов, имевших очень сильное влияние на всех глупцов без различия, был Прудон. Быть может, и даровитый от природы; быть может, и бес­корыстный (хоть это — известная манера со времен Агатокла Сиракузского: пренеб­регать светскими приличиями и не набирать себе денег; манера множества честолюб­цев). Но каков бы ни был он от природы, он был невежда и нахал, кричавший без разбора всякую чепуху, какая забредет ему в голову из какой, — газеты ли, идиотской ли книжонки, умной ли книги, этого различать он не мог, по недостатку образования. И теперь — он один из оракулов людей всяческих мнений. И удобно ему быть им: какая кому нравится глупость, всякая есть у этого оракула! — Кому-нибудь кажется, что 2x2 = 5?— Ищи у Прудона, найдется подтверждение, с прибавкою "мерзавцы все те, кто в этом сомневается"; — другому кажется, что 2 х 2 = 7, а не 5, ищи у Пру­дона; найдется и это, с той же прибавкой». Вся эта тирада заканчивается словами: «Я всегда был человеком, смеявшимся над прогрессистами»7.

Итак, хотя Прудон и был в 60-х годах «оракулом», но «оракулом людей всяческих мнений», а вовсе не только идеологов революции и анархии. Не углубляясь в даль­нейшие изыскания этого вопроса по существу, который увел бы слишком далеко, нимало не исчерпывая общей темы «Прудон в России», я ограничусь приведенным материалом, который совершенно достаточен и для того, чтобы убедиться в широ­кой популярности Прудона и его сочинений, и для того, чтобы сочетание его имени с именем Толстого (тоже не в целом, а в пределах «Войны и мира») не каза­лось неожиданным и странным. Впрочем, самое сопоставление этих имен в общем плане сделано давно; Н. Михайловский в статье «Шуйца и десница гр. Толстого» («Отечественные записки». 1875. № 7), защищая Толстого от упреков в противо­речиях, говорит: «Дело в том, что противоречия — противоречиям рознь. Проти­воречия писаки, который говорит сегодня одно, а завтра другое, глядя потому, кто ему платит и обидело или не обидело его то или другое учреждение или лицо; про­тиворечия, вытекающие из небрежности и легкомыслия, и т. п., словом, противо­речия, вызванные не внутренним процессом умственной работы, постоянно на­правленной к одной цели, а сторонними причинами, конечно, должны подрывать доверие и уважение. Не таковы противоречия гр. Толстого. Я бы сравнил их с теми, которых можно не мало найти у Прудона. Замечу, что по складу ума, а отчасти и по взглядам гр. Толстой вообще напоминает Прудона. Та же страстность отноше­ния к делу, то же стремление к широким обобщениям, та же смелость анализа и, наконец, та же вера в народ и в свободу».

Пора от общего вопроса о Прудоне в русской публицистике 60-х годов перейти к специально интересующему нас вопросу о книге Прудона «Война и мир». Я уже говорил, что книга эта, еще до выхода полного русского перевода (1864 г.), обсуж­далась и частично переводилась в журналах. К переводу двух глав, напечатанному в «Отечественных записках» (1863. № 5), было сделано примечание: «В третьем году, в Брюсселе, вышла книга известного французского экономического писате­ля Прудона: La guerre et la paix, recherches sur le principe et la constitution du droit des gens, 2 т. В ней, как известно, автор рассматривает причины войн преимуществен­но исторически и старается доказать их необходимость при известном складе ме­ждународных отношений... Что же касается его книги О войне и мире вообще, то, как известно, она гораздо слабее прежних его сочинений, полна нередко странных парадоксов, софизмов и противоречий, неприятно поражает многословием и ску­достью фактических данных. Об этом у нас было много говорено». Уже предыдущая книга Прудона, очень нашумевшая («De la Justice dans la Revolution et dans PEglise»), изумила своей парадоксальностью, вызвала протесты — особенно со стороны за­щитников эмансипации женщин, и дала повод правым органам считать Прудона до некоторой степени своим единомышленником. Новая его книга вызвала не столько шум, сколько недоумение.

Г. де-Молинари, посвятивший этой книге большую статью в «Русском вестни­ке» 1861 г. (общую часть ее я цитировал выше), начинает ее следующими словами: «Нет сомнения, что в настоящую минуту очень кстати будет поговорить о войне и мире. Редко случалось, что Европа была так сильно взволнована и народы спраши­вают себя с беспокойством, возрастающим ежедневно, когда и как восстановится надежная политическая прочность; когда и как можно будет сократить бюджеты войны, поглощающие цвет народных сбережений; когда и как наступит если не постоянный мир, то по крайней мере некоторое спокойствие и безопасность, дос­таточные для того, чтобы производительные предприятия вновь приняли свое обычное движение, одним словом, когда прекратится военный кризис, истощаю­щий теперь всю Европу, как необходимыми для него непроизводительными из­держками, так и препятствиями, которые он воздвигает предприятиям производи­тельным. Новая книга г. Прудона, при таком общем беспокойстве и волнении умов, появилась как нельзя более кстати. Многие надеялись найти в ней разрешение современных затруднений. Оттого, не успело первое издание ее появиться у кни­гопродавцев, как уже все экземпляры были раскуплены. Но второе издание не идет с рук». После общей характеристики Прудона следует разбор этой книги и объяс­нение ее неуспеха. Я воспользуюсь этим разбором, дающим сжатое изложение всей книги; читатель получит, таким образом, одновременно представление и о самой книге и об отношении к ней «Русского вестника».

Молинари называет эту книгу «сочинением в высшей степени запутанным», способным «скорее посеять сомнение и беспокойство в умах, чем просветить их и успокоить: предлагая самые животрепещущие вопросы, автор ни одного из них не разрешает хотя сколько-нибудь удовлетворительно... Величайший недостаток г. Пру­дона, тот самый, которым прошумело его имя, есть преувеличение оригинальности, притязание разрушить и перестроить на свой манер все, до чего только он касает­ся. Если он не первый занимался каким-нибудь вопросом, то непременно желает идти совершенно новым путем и оттого нападает гораздо сильнее на тех, за кем следует и у кого бессознательно заимствует, чем на своих противников. И все это с той целью, чтобы никто не подумал, что он идет по их следам. Во что бы то ни стало он хочет быть нововводителем, атак как для этого ему недостает истинно новых идей, то он силится придать новые формы истинным или ложным теориям, которые и перестраивает по своей фантазии. Так, например, в этой книге, Война и мир, он смотрит на мир точь-в-точь, как экономист или ученик аббата де-Сен Пьерра; он объявляет — и это последняя фраза его сочинения — «что человечество не желает больше войны». И что же? В начале своей книги он не только осыпает насмешками учеников добрейшего аббата де-Сен Пьерра, но превозносит, про­славляет войну. Таким образом он упрочивает за собою оригинальность, превос­ходство над своими предшественниками, которых он без всякой пощады величает глупцами и невеждами; но в то же время он сбивает с толку читателя и затемняет свои идеи вместо того, чтобы объяснить их как следует». Следуют цитаты («Да здравствует война!» и т. д.), показывающие, что Прудон приветствует войну, назы­вает ее «фактом божественным», благодаря которому человек является великим и доблестным — в противоположность животным. Г. Прудон доходит даже до анти­христа для подтверждения своего положения. Итак, война законна и необходима, и вы не в состоянии даже вообразить себе, каким образом может окончиться вой­на. И несмотря на то, — успокойтесь вы, добрые друзья мира, — она все-таки окончится во втором томе сочинения. Но сначала ее прославление, ее апофеоз будут по возможности полны. «Г. Прудон в этом отношении оставит далеко за собою всех хвалителей войны, даже самого де-Местра. Он не допустит возможно­сти, чтобы сильная и здоровая нация могла устроиться, не получив крещения кровью, и в подтверждение слов своих он приведет пример американской нации, которую он не видал, не изучал и которой он представляет не портрет, но карика­туру... Теперь следует узнать, какая причина портит войну; каким образом война, имеющая в виду только чистую и возвышенную цель — решить, кому должно при­надлежать политическое первенство и управление общественными силами, уни­жается до грабежей и разорения. Эта причина, искажающая войну, есть пауперизм. Пауперизм, по словам автора, есть явление общее и постоянное, источником его прежде всего служит тот факт, что ни у одного народа сила производительная не может сравниться с силой потребительного; потом, неравенство в распределении продуктов. Пауперизм поражает всех, как собственника, живущего своею рентою, так и пролетария, который существует только трудами рук своих... Вследствие этого пауперизм может существовать и существует как в высших кругах общества, так и в низших. Он во всякое время побуждал народы живиться на счет других народов посредством хищения и завоеваний. Он составляет одну из главных при­чин каждой войны. Автор рассматривает положение различных европейских на­родов и находит, что все они, начиная с Англии, страдают пауперизмом, порож­дающим войну... Так как все нации более или менее точит червь пауперизма, то война между ними всегда неизбежна. А разве война исцеляет пауперизм? Нисколь­ко. Напротив, она только может усилить его, особенно с тех пор, как завоевание не влечет за собой обогащения победителей за счет побежденных; война увеличи­вает расходы тех и других, вот и все. Таким образом, война доходит до нелепого, она не имеет причины быть. Что же из этого выйдет? Автор отвечает на этот окон­чательный вопрос в последней части своего сочинения, носящей заглавие: Преоб­разование войны. Это преобразование состоит в перенесении антагонизма, приро­жденного роду человеческому, с почвы войны на почву промышленности... Так оканчивается сочинение г. Прудона. Надо правду сказать, по началу никак нельзя было предугадать такой конец. Само собою разумеется, что я представил здесь только общую связь его книги, опуская бездну приложений, которые автор дает своим принципам. Эти приложения почерпнуты из всех исторических эпох, но преимущественно из новейшего времени. Так, например, г. Прудон рассматрива­ет различные вопросы политические, вопросы о национальностях, о равновесии и пр., стоящие теперь на очереди, и решает их в своей книге; решения эти очень интересны. Вообще этот ультрареволюционер по своему мундиру, является в сущ­ности одним из самых рьяных консерваторов, и нисколько не разделяет антипатии французских демократов к трактатам 1815 года; многие, может быть, найдут даже, что он слишком придерживается этих трактатов, слишком часто упоминает о них, в подтверждение "права и силы" Принцип национальностей возбуждает в нем мало симпатии. Полякам и французской демократии он даст очень суровый урок... Понятно, что книга Прудона не удовлетворила ни сторонников войны, ни сторон­ников мира. Она не бросила никакого света на грозные и животрепещущие вопро­сы; но она сильно подняла их, а это уже значит что-нибудь. Конечно, он мог бы поступить несравненно лучше, если бы не поддался своей врожденной наклонно­сти производить как можно более шума и блистать оригинальностью во что бы то ни стало, если бы решился прямо и просто идти общим путем с юристами и эко­номистами, которые до него наблюдали и анализировали явления мира и войны. Он счел за лучшее пробить собственную дорогу, не замечая, что эта дорога, вместо того, чтобы вести человечество вперед, в благословенную область мира, обращает его назад на прежние пути войны. По своему обыкновению, он прежде всего ста­рался поразить умы и провозгласил, что сила есть право, как провозглашал некогда, что собственность есть кража, порядок есть анархия. Но надо заметить, что в на­стоящее время эта шумиха слов не поражает никого; теперь все заботятся о ясности понятий, и никто не добивается ни поразительных эффектов, ни оглушительного треска; все начинают находить, что ученые эффекты г. Прудона устарели так же, как и театральные эффектым г. Гюго и его школы. Европейская публика обращает мало внимания на театральную обстановку и на эффекты ученые, литературные и драматические; требуется истина, которая была бы по возможности доступна вся­кому уму и поэтому была бы выражена в формах простых и ясных. К сожалению, этого нельзя найти в новом сочинений г. Прудона, и вот почему его книга, которая лет пятнадцать назад могла бы приобрести громадный успех, не заслужила в на­стоящую минуту от многочисленной публики ничего, кроме succfcs d'estime, как выражаются на театре».

Самое неожиданное в книге Прудона было, конечно, то, что он оказался сто­ронником и защитником войны — как «факта божественного», как факта «нрав­ственной жизни», как «школы человечества». Совершенно в этом смысле говорил в 1866 г. о войне Толстой: «не в смысле кровожадном или завоевательном, а как возбуждение нравственных сил народа». Недавно опубликованная переписка Тол­стого с Чичериным, подтверждая догадки, высказанные мною в первой книге, дает возможность сделать некоторые дополнения. Толстой пробыл в Брюсселе, по-ви­димому, целый месяц и, вероятно, не один раз виделся с Прудоном. Он приехал туда в начале марта (1861 г.), а 11 апреля Чичерин пишетему: «Отчего ты так долго сидел в Брюсселе, будучи в шести часах от Парижа?» Из этих же писем видно, что Толстой закупил за границей целый ящик книг, среди которых были сочинения Прудона — и именно книга «De la Justice»; 4 марта 1861 г. (когда Толстой ехал в Брюссель) Чичерин пишетему: «Ящиктвой отправляю в Петербург. Прудона вы­нул, но нашел только 9 fctudes, а это не все». Провезти книги Прудона через тамо­женную цензуру было, очевидно, невозможно — надо было отправлять их особо. Надо полагать, что в Брюсселе Толстой достал и другие сочинения Прудона. Но есть признаки, указывающие на то, что особенное впечатление на Толстого про­извели беседы с Прудоном и что одной из тем этих бесед был вопрос о войне (Пру­дон тогда только что кончил свою книгу), и в частности о Наполеоне. Я перехожу к этим признакам, прямо приводящим к военной философии толстовского рома­на и к ее источникам.

2

В первой книге я указал на то, что Толстой разошелся с Прудоном в оценке Наполеона. Но дальнейшие разыскания показали, что этого расхождения вовсе не было, а наоборот — было полное единодушие. Возможно даже, что именно Прудон и внушил Толстому такое отношение к Наполеону. В предисловии к своей книге Прудон рассказывает о тех мытарствах, которые ему пришлось пережить, устраивая ее издание. Издатели, боясь преследований, отказывались издавать ее. В связи с этим Прудону пришлось, очевидно, многое смягчить или вовсе исключить. В чис­ле этих смягченных мест были, вероятно, и страницы о Наполеоне. Правда, в кни­ге осталось несколько резких отзывов, но наряду с ними есть отзывы более поло­жительные — они-то и ввели меня в заблуждение. Говоря о походе Наполеона в Россию, Прудон пишет: «На Наполеона нельзя было смотреть как на настоящего завоевателя, как на представителя цивилизации и прогресса, ибо если и можно согласиться, что он имел за себя идею, то не имел числа, не имел силы. Это был похититель самодержавия, нарушитель европейского спокойствия, авантюрист, которого надо было уничтожить во что бы то ни стало». На этом основании он даже оправдывает деятельность Ростопчина. В другом месте, говоря об Испанской вой­не 1808 г., Прудон пишет: «Даже сам Тьер, не упускающий случая представить в пользу своего героя смягчающие обстоятельства, не говорит ничего важного по этому предмету: своими рассказами о Баионских интригах он внушает нам такое же презрение к Наполеону-завоевателю, как и к Наполеону — государственному человеку. Несмотря на все ораторские уловки историка, приходишь в сомнение, не был ли император просто авантюрист». Если сопоставить с этими цитатами ту, которую я привел в первой книге, — получается впечатление полнейшего проти­воречия.

Противоречие это разъясняется обращением к черновым наброскам Прудона. Дело в том, что книга Прудона (и именно в той части, которая касалась Наполеона) далеко не исчерпывала тех мыслей и материалов, которые собрались во время ра­боты над ней. Уже гораздо позже, в 90-х годах, были изданы черновые материалы, доказывающие, что Прудон очень тщательно работал над историей Наполеона, стремясь убедить в том, что Наполеон — ничтожный авантюрист, возвеличенный историками вроде Тьера, сочинения которого он приравнивает к романам Дюма[533]. В черновых бумагах найден, между прочим, листок, на котором, в числе начатых и задуманных работ, записано: под № 10 — «Parallfcle entre Napoldon et Wellington (refutation de M. Thiers)» и под № 13 — «Histoire condensde de Napoleon I-er d'aprfcs M. Thiers». Эти замыслы частично и были осуществлены в набросках, сделанных, по-видимому, в 1859 г. Здесь — и общая характеристика Наполеона, и календарь его «трудов и дней» («histoire condensde»), и противопоставление ему Веллингтона, и общие рассуждения о войне и военном искусстве.

Характеристика Наполеона совершено совпадает с той, которая у Толстого: «Все черты мелкой души: надменность, тщеславие, глубокий эгоизм, полное отсутствие человечности, презрение к людям; с ранних лет глубочайшая душевная развращен­ность; шарлатанство, хвастовство, противоречия, презрение к принципам; стрем­ление все превращать в орудие власти — людей, общество, родину, справедливость, добродетель; революцию, порядок, религию, папство в такой же мере, как силу, порок, преступление. Его гений — гений разрушения и ничего больше». Описывая 18 брюмера, Прудон, ссылаясь на присутствовавшего в заседании депутата Куртуа, говорит, что Тьер сильно прикрасил действительность: «Бонапарт, маленький, безобразный, желтый с прямыми волосами, грязный, с единственным своим ка­чеством — наглостью, говорил с таким сильным итальянским акцентом, что не­возможно было его понять: "J'ai aves moi lou Diou de la guerra et de la fortiounaF' Таково было красноречие Бонапарта». С этой общей характеристикой связана критика военной деятельности Наполеона и военной науки вообще[534]. Прудон за­являет: «Это совсем не гениальный человек, если понятие войны соединимо с понятием гениальности... Надо разрушить славу воина и свести ее к уровню maitre d'armes». Следует рассуждение о войне, очень сходное с размышлениями кн. Ан­дрея. Прудон перечисляет все (полемизируя опять с Тьером), что нужно войску, и замечает: «Но все это старо, как мир, даже для самого последнего унтера; это вовсе не дело гения, а простое ремесло; человеку, который распоряжается и которого слушаются, надо потратить на него не больше семи-восьми дней; для такого дела совершенно достаточно иметь методический ум администратора». Все это резко (иногда почти дословно) совпадает с размышлениями кн. Андрея, которые, как я указывал, в ранней редакции романа высказываются от лица самого автора: «Те, давно и часто приходившие ему во время его военной деятельности мысли, что нет и не может быть никакой военной науки и поэтому не может быть никакого так называемого военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины... И отчего все говорят: гений военный? Разве гений тот человек, который вовремя умеет велеть подвезти сухари и идти тому направо, тому налево? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей несвойственные качества гения... А сам Бонапарте! Я помню самодовольное и ограниченное его лицо на Аустерлицком поле. Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых высших, лучших человеческих качеств — любви, по­эзии, нежности, философского, пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец». Сходство этих размыш­лений с тезисами набросков Прудона заставляет предполагать, что Прудон делил­ся с Толстым своими соображениями о войне и военной науке — тем более, что Толстой, вероятно, рассказывал ему о своем участии в Севастопольской кампании, а вопрос о войне был один из наиболее интересовавших Толстого вопросов. Прудон же именно в это время закончил свою книгу и был очень увлечен ею, так что, ве­роятно, охотно говорил на тему о войне и Наполеоне. Слова Прудона в письме, характеризующие Толстого как «очень образованного человека», указывают на то, что беседы их были разнообразны.

Что касается связи романа Толстого с книгой Прудона, то некоторые доказа­тельства я уже привел в своей первой книге; дополню их новыми. Противоречивое отношение к вопросу о войне, в котором упрекали Прудона, характерно и для Толстого. Механизм и обстановка войны изображаются у Толстого чертами иро­ническими: «Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберет ле­топись всех судов мира» и т. д. Об этой «безнравственной» стороне войны с большим негодованием говорит и Прудон, обличая милитаристов. Но для него, как и для Толстого, самый факт войны, самая природа войны — не в этом. «Война есть факт божественный», заявляет Прудон и сочувственно цитирует Жозефа де-Местра; Толстой, всякий раз, как он оставляет в стороне полководцев, а говорит о войне как таковой, изображает ее торжественно — как непонятное, страшное дело, «ко­торое совершается не по воле людей, а по воле того, кто руководит людьми и ми­рами». Один из главных тезисов Прудона, оправдывающих нравственную сторону войны — «право силы»; на этом понятии (близком к учению Дарвина) строится вся его теория войны. Вторая книга первого тома так и озаглавлена: «О природе войны и праве силы». Толстой пользуется этим термином, доказывая, что успех Наполео­на зависел не от его воли, а от тех «случайностей», которыми распоряжалась исто­рия: «Случайность посылает ему в руки Энгиенского и нечаянно заставляет его убить, тем самым, сильнее всех других средств, убеждая толпу, что он имеет право, так как он имеет силу». В предисловии к своей книге Прудон говорит, что он «вос­становил войну в ее древнем великом значении», и приводит миф о Геркулесе, заканчивая его следующими словами: «Мы не сделаемся хуже, если вместо того, чтобы пресмыкаться как пигмеи, сумеем при случае быть так же великодушны, как Геркулес. Впрочем, не ошибитесь: героизм — вещь прекрасная, но его время про­шло; Геркулес и подобные ему герои — лица мифологические. Я уважаю силу; она блистательно положила на земле начало царству права; но я не желаю иметь ее властелином. Я не хочу ни Геркулеса-плебея, ни Геркулеса-Правительство, ни военных судов, ни судов св. Вемы». Я думаю, что именно этот прудоновский Гер­кулес, выдвинутый как эпиграф к книге, оставил след в романе Толстого. Рассуж­дая в эпилоге о власти (вопрос, для того времени непосредственно связанный с именем Прудона), Толстой говорит о воззрении древних на божественное начало власти и о том, что история отрешилась от этого воззрения и не может вернуться к нему; продолжая это рассуждение, он пишет: «Власть эта не может быть той не­посредственной властью физического преобладания сильного существа над сла­бым — преобладания, основанного на приложении или угрозе приложения физи­ческой силы, — как власть Геркулеса». Это — почти цитата из Прудона.

Прибавлю еще одно. У Толстого женщины не понимают войны. В начале ро­мана жена кн. Андрея говорит Пьеру: «Я не понимаю, решительно не понимаю, отчего мужчины не могут жить без войны? Отчего мы, женщины, ничего не хотим, ничего нам не нужно?» В III томе Толстой говорит о кн. Марье: «О войне княжна Марья думала так, как думают о войне женщины. Она боялась за брата, который был там, ужасалась, не понимая ее, перед людскою жестокостью, заставлявшею их убивать друг друга; но не понимала значения этой войны, казавшейся ей такою же, как и все прежние войны». В книге Прудона есть специальное примечание, на­правленное против эмансипации женщин и связанное с прежней его книгой: «Война устанавливает громадное и ничем не поправимое неравенство между муж­чиной и женщиной. Для того, кто постиг этот великий закон природы, войну, неспособность женщины к войне стоит миллионов других неспособностей. Семей­ная жизнь, действительно, есть единственное назначение женщины; вне семьи она сама по себе не имеет никакого значения, не может и не имеет права быть чем- нибудь на том неопровержимом основании, что не может воевать. Некоторые приверженцы равенства полов, принимая в буквальном смысле остроумные вы­ходки фантазии, утверждали, что женщина может так же хорошо, как и мужчина, быть солдатом национальной гвардии, кавалеристом, пехотинцем, и нимало не затруднялись облечь ее в мундир и дать ей меч. Но мундир для женщины будет всегда только любовным переодеванием, чистою фантазиею, несомненным сви­детельством поклонения пола слабого сильному».

Все эти сопоставления я делаю, как и всегда, не для того, чтобы установить факт заимствования или «влияния», а для того, чтобы понять скрытые для нас, несовре­менников, смыслы толстовского текста — чтобы понять и интерпретировать текст Толстого конкретными и современными ему текстами. Я исхожу в этом случае из предпосылки, при которой вопрос о заимствовании или влиянии сам по себе ста­новится принципиально совершенно безразличным. Эта предпосылка — обяза­тельность и неизбежность исторической соотносительности фактов, которая может выражаться и в заимствованиях и в совпадениях. Изучать факт исторически — зна­чит изучать его соотносительно — сравнивая и сопоставляя. Важен смысл сходства, а не происхождение его. В данном случае можно быть уверенным, что в некоторых страницах Толстого скрыты следы бесед с Прудоном и чтения его книг, но важен не этот факт сам по себе, а то, что смыслы толстовского романа частично соотно­сятся с учением Прудона и что поэтому историческое понимание романа требует сопоставления его с Прудоном — так же, как выше надо было сопоставить его с Рилем и с немецкими народниками. Это — не круг «влияний», а круг тех истори­ческих явлений, с которыми соотносится Толстой 60-х годов — не как индивиду­альность, а как историческое явление.

Может явиться вопрос — почему никто из современников Толстого не заметил связи между книгой Прудона о войне и романом Толстого? Общее сходство Тол­стого с Прудоном, как я уже говорил, было отмечено Н. Михайловским. Что каса­ется книги Прудона о войне, то необходимо принять во внимание, что, несмотря на споры о Прудоне в начале 60-х годов, имя его все-таки оставалось не совсем удобным, потому что оно официально числилось в списке революционеров: о Прудоне много писал Герцен, Прудон участвовал в его «Колоколе» и т. д. Публи­цистам правого лагеря было соблазнительно доказать, что Прудон-консерватор именно потому, что он считался одним из вождей революции. Естественно, что сопоставление имен Толстого и Прудона представлялось не совсем тактичным и уместным. Доказательством этому может служить один любопытный факт. Можно a priori быть уверенным, что книга Прудона о войне, не очень популярная среди обыкновенных читателей и критиков, была хорошо знакома М. Драгомирову, как военному теоретику. В статье о «Войне и мире» Толстого он, однако, нигде не упоминает о Прудоне, хотя подробно останавливается на теоретических взглядах кн. Андрея и на его суждениях о военной науке. Только одно место можно принять за намек: «кн. Андрей, как дилетант, вероятно не любил заглядывать в старые кни­ги, а предпочитал черпать свою мудрость из модных, современных ему книг». Этот упрек сделан Драгомировым, конечно, по адресу Толстого; возможно, что, говоря о модных книгах, Драгомиров имел в виду именно книгу Прудона. Дело в том, что в 90-х годах, после опубликования черновых набросков Прудона о Наполеоне, Драгомиров напечатал французскую статью — «Napoldon et Wellington», направ­ленную против взглядов и теорий Прудона10. Здесь, между прочим, цитируются стихи Пушкина и Лермонтова, но ни имени Толстого, ни названия его романа нет, хотя «Война и мир» Прудона упоминается. Вместо этого, приведя цитату из Пру­дона (его слова о том, что для войны не нужен гений), Драгомиров пишет: «Это совершенно то же самое, что сказал один из наших современников, одаренный большим талантом: "Разве гений тот человек, который вовремя умеет велеть под­везти сухари и идти тому направо, тому налево"?» Это — слова кн. Андрея, которые я цитировал выше. Итак, в статье о Толстом Драгомиров не называет «Войны и мира» Прудона, а в статье о Прудоне не называет «Войны и мира» Толстого. Это, очевидно, особая форма вежливости — нежелание компрометировать Толстого такими сопоставлением.

Для понимания военных глав толстовского романа необходимо иметь в виду еще одно имя, с которым неразрывно связана была тогда теория прославления войны и о котором уже упоминалось в статье Молинари, — имя Жозефа де-Местра. Прудон сам, в главе «Война есть факт божественный», приводит большую цитату из книги де-Местра и говорит о нем с уважением, несмотря на полную противо­положность их общих взглядов — политических и социальных: «Война божествен­на сама по себе, говорит де-Местр, потому что она есть закон мира. Война боже­ственна по таинственной славе, которая ее окружает, и по необъяснимому обаянию, какое она на нас производит. Война божественна по своему покровительству ве­ликим полководцам, из которых самые смелые редко погибают в сражениях, и то лишь когда слава их достигает апогеи и назначение их исполнено. Война божест­венна в самом своем возникновении; она возникает не вследствие произвола, а вследствие обстоятельств, которым и подчиняются те, коих считают ее виновни­ками. Война божественна по своим последствиям, которых не может предвидеть ум человеческий. Так говорит де-Местр, великий теозоф, в тысячу раз более глу­бокомысленный в своей теозофии, чем все так называемые рационалисты, прихо­дящие в негодование от его слов. Созерцая войну, как явление божественное, де- Местр первый сознал, что ничего в ней понять не может, и этим показал, что отчасти понимал ее истинное значение».

Если при сопоставлении романа Толстого с книгой Прудона приходилось поль­зоваться косвенными указаниями и строить догадки, то с де-Местром дело обсто­ит гораздо проще. В дневнике 1865 г. (1 ноября) отмечено: «Читаю Maistre. Мысли о свободной отдаче власти». В письме к П. Бартеневу от 7 декабря 1866 г. Толстой, между прочим, просит: «Пришлите, пожалуйста, Архив и Местра». Имя де-Местра упомянуто и в самом тексте романа — в связи с рассуждением о преследовании отступающих французов: «бессмысленно было желание взять в плен императора, королей, герцогов, — людей, плен которых в высшей степени затруднил бы дейст­вия русских, как то признали самые искусные дипломаты того времени (J. Maistre и другие)». Де-Местр, проживший много лет в Петербурге (1803-1817 г.) в несколь­ко фантастической должности полномочного министра Сардинского короля при русском дворе, заинтересовал Толстого, вероятно, в самом начале его работы над романом — не столько как автор «Soirees de St.-P6tersbourg», сколько как персонаж, как любопытная и характерная историческая фигура. Один из самых ранних ис­точников, которым он пользовался, «Записки» С. П. Жихарева, могли возбудить в нем этот первоначальный интерес. Жихарев называет де-Местра великим мысли­телем и описывает встречу с ним в 1807 г.; «Умные, красноречивые люди увлека­тельнее всякой книги: читая книгу, ты имеешь время поразмыслить и остеречься, а живое слово действует так внезапно, что не успеешь и опомниться, как ты уже в его власти. Вот хотя бы, например, и старший граф де-Местр, Сардинский послан­ник: я не хотел бы остаться с ним неделю один с глазу на глаз, потому что он тотчас бы из меня сделал прозелита. Ума палата, учености бездна, говорит как Цицерон, так убедительно, что нельзя не увлекаться его доказательствами... Давеча из церк­ви я зашел навестить старика Лабата... и нашел у него де-Местра, стоявшего перед камином и с жаром рассуждавшего. Из разнообразного, живого и увлекательного его разговора я успел схватить налету несколько идей, поразивших меня своею новизною. Он утверждал, что почти во всех случаях жизни надобно опасаться более друзей, чем врагов своих, потому что последние по крайней мере не введут вас в заблуждение своими советами»[535] и т. д. Можно думать, что фигура виконта в гос­тиной Анны Павловны Шерер списана отчасти с де-Местра; на полях одного из листков черновой рукописи, есть пометка: «У Анны Павловны. J. Maistre».

В дальнейшей работе над романом, как это видно и по дневнику и по письмам к Бартеневу, Толстой обратился к сочинениям де-Местра, и они стали одним из источников, использованным не только для военных и философских глав, но и для глав художественных. Имя де-Местра сделалось в эти годы очень популярным — и в Европе и в России. Изданы были его неопубликованные работы (в частности — о России), напечатана была переписка, охватывавшая весь период владычества На­полеона, вышло несколько книг о нем (С. Bartheldmy, R. de Sdzeval и др.). Основной тенденцией этих изданий было — реабилитировать де-Местра от обвинений в ре­акционности взглядов и возвеличить его память. В России тоже заинтересовались им. М. Стасюлевич в своей диссертации («Опыт обзора главных систем философии истории» — 1866) уделил ему целый рад страниц и объяснял причину нового ин­тереса к его жизни и взглядам: «Де-Местр принадлежит к числу тех людей, значение и оценка которых может сделаться темою для самых противоположных деклама­ций... де-Местр умер тогда, когда эпоха его идей прошла, и, следовательно оставил по себе неприязненную память в нашем времени; а между тем недавно, на наших глазах, лет семь тому назад, все вдруг заговорили о нем не только без всякой вра­жды, но даже с интересом и с желанием возвести его в авторитет. Причиною такой новой загробной метаморфозы в судьбе де-Местра был тот новейший переворот, поставивший его отечество Сардинию во главе Итальянского королевства, в про­тивность интересам Австрии, которую де-Местр преследовал глубокою ненавистью всю свою жизнь. Забытые его Les soirdes de St.-P6tersbourg явились снова в цитатах; в 1858 г. поспешили издать его Correspondance в Париже; в Турине сделали то же самое; у нас издали его переписку с Чичаговым».

Толстой воспользовался, прежде всего, письмами, которые де-Местр посылал из Петербурга своему королю и некоторым другим лицам в годы борьбы с Напо­леоном[536]. Понятно, что такой материал заинтересовал Толстого и пригодился ему: это — не историческое сочинение и не воспоминания, а письма, которые писались во время событий, когда автор не знал еще, что будет дальше, и притом — письма лица, вращавшегося в высшем придворном кругу и пристально наблюдавшего. Есть страницы, которые Толстой взял отсюда почти цитатно. Так, вся глава, изобра­жающая гостиную Анны Павловны в 1812 г. и разговор кн. Василия с Phomme de beaucoup de mdrite о назначении Кутузова главнокомандующим, смонтирована из письма де-Местра от 2/14 сентября 1812 г. «L'homme de beaucoup de mdrite» — это и есть, по-видимому, сам де-Местр; в своем письме он рассказывает так: «В то время, как происходили эти события, взоры всей столицы обратились на генерала Кутузова: общественное мнение призывало его на пост главнокомандующего. Кутузову не менее 70 лет, он толст и грузен, но очень умен и чрезвычайно хитер; он человек близкий ко двору — очень выгодное положение, но не раз вредившее ему. Он изуродован ужасающей раной: пуля когда-то прошла сквозь его голову и вышла через глазную впадину; глазница сместилась, и другой глаз, по естественной связи, тоже сильно пострадал; он плохо видит, с трудом держится на лошади, час­то впадает в дремоту и т. д. Несмотря на эту физическую слабость, он близко связан с одной молдаванкой, о которой много говорили во время турецкой войны: носи­лись слухи, что эта женщина была на службе у Порты, но я всегда смотрел на это подозрение как на выдумку, порожденную людским недоброжелательством: он прекрасно исполнил возложенную на него в этом деле задачу, лучше даже, чем можно было ожидать. Но несомненно, что, по этой ли причине или по другой, император не очень расположен к нему; возможно, что ему не нравится слишком сильная угодливость генерала — император не любит этого. Говоря об одном ми­нистре, он сказал с гримасой на лице: этот человек всегда поддакивает мне. Эта черта характерна. Во всяком случае император не питал особой благосклонности к Кутузову, но так как он чувствовал, что общественное мнение призывает его в главнокомандующие, то он внезапно возвел его в княжеское достоинство; никто не придал значения этой милости, и все в один голос говорили: «Это для того, чтобы не сделать его главнокомандующим»; но общественное мнение, продолжая действовать, достигло, наконец, такой силы, что государь не счел возможным сопротивляться; к этому, говорят, присоединился другой удобный повод, доста­вивший Кутузову еще раз благодарность общества. И вот его императорское ве­личество вручил верховное командование князю Кутузову, ко всеобщему удовле­творению; надо признать, что, несмотря на его физические недостатки, ничего лучшего нет. За восемь дней до этого я слышал, как говорили: Чего вы хотите от слепого генерала?(Que voulez-vous faire d'un g6n6ral aveugle?) После назначения я обратил на это внимание того же лица и услышал ответ: Ах, боже мой! он видит совершенно достаточно. (Ah! mon dieu! il у voit assez)... Как только князь был на­значен, один из его друзей стал его уговаривать, чтобы он требовал полной власти и пользовался бы ею. «Предоставьте дело мне», сказал он; и действительно, он добился всего, и теперь его можно считать императором русской армии. Меня уверяют (но я совсем не утверждаю этого), что его величество император, говоря ему: Государь и отечество оказывают вам эту честь (Le souverain et la patrie vous ddcernent cet honneur) — покраснел как девица, которой читают Жоконду. Я могу только утверждать, что в душе государь не был расположен к этому и что он сделал над собой большое насилие... Некоторые уверяют меня, что князь Кутузов, при­нимая назначение, поставил условием, чтобы его императорское величество не возвращался более в армию и чтобы великий князь, его брат, покинул ее, говоря впол­не резонно о последнем, что он (Кутузов) не может ни наградить его за хороший поступок, ни наказать за дурной». Все французские фразы, которыми обменива­ются у Толстого кн. Василий, Анна Павловна и l'homme de beaucoup de mdtrie, взяты прямо из этого письма де-Местра.

Целый ряд отдельных выражений, афоризмов и острот взяты Толстым у де- Местра. В том самом размышлении кн. Андрея, которое я сопоставлял с Прудоном, есть строка: «Армфельд говорит, что наша армия отрезана, а Паулучи, что мы по­ставили французскую армию между двух огней»; это — перевод из письма де-Ме­стра: «C'est encore la peur qui dit, k la tete de deux armies de 100 000 hommes chacune: Je suis coupee\ au contraire, le vrai gdnie militaire dit, et il a raison: "J'ai mis I'ennemi entre deuxfeux"». Это письмо, вообще, послужило материалом для изображения Паулуч- чи и описания всех споров вокруг вопроса о Дрисском лагере. Так, одна из партий (восьмая), по словам Толстого, говорила, что «одно присутствие государя парали­зует 50 тысяч войска, нужных для обеспечения его личной безопасности»; де-Местр приводит именно эту фразу: «Sire, vorte seule presence paralyse 50 000 hommes, car il n'en faut pas moins pour garder votre personne».

Очень интересно заимствование, касающееся старика Болконского. Толстой рассказывает, что старик Болконский не имел постоянного места для ночлега — «то приказывал разбить свою походную кровать в галерее, то он оставался на диване» и т. д.; де-Местр, описывая смерть гр. Строгонова (как и старик Болконский — по­следний екатерининский вельможа), расказывает: «II n'avait point de chambre k coucher dans son vaste hotel, ni meme de lit fixe; il couchait k la manifcre des anciens russes, sur un divan ou sur un petit lit de camp qu'ilfaisait dresser ici ou la, suivant sa fantai- sie. De la chambre ой il s'6tait d'abord couchd dans sa dernifcre maladie, il se fit transpor­ter dans une chaise k roulettes jusque dans sa galerie de tableaux, attenante k sa bibliothfc- que». Толстой взял все эти детали — вплоть до галереи, которая в обстановке Лысогорского, довольно простого дома не совсем понятна. Правда, одно указание на галлерею есть раньше («По дороге к комнате сестры, в галерее, соединявшей один дом с другим»), но можно думать, что галерея, в которой спал старик Болкон­ский, попала в текст все же из де-Местра.

В военных рассуждениях кн. Андрея использован рядом с Прудоном и Ж. де- Местр. Кн. Андрей говорит Пьеру: «Сражение выигрывает тот, кто твердо решил его выиграть. Отчего мы под Аустерлицом проиграли сражение? У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение, и проиграли. А сказали мы это потому, что нам там незачем было драть­ся: поскорее хотелось уйти с поля сражения». Де-Местр пишет 14 сентября 1812 г.: «Реи de batailles sont perdues physiquement. Vous tirez, je tire: quel avantage у a-t-il entre nous? D'ailleurs, qui peut connaitre le nombre des morts? Les batailles se perdent presque toujours moralement; le veritable vainqueur, comme le veritable vaincu, c'est celui qui croit l'etre».

Кроме «Correspondance diplomatique», Толстой пользовался, по-видимому, и другой известной книгой де-Местра — «Le soirees de St.-P6tersbourg». Седьмой диалог этой книги целиком посвящен войне (отсюда Прудон взял цитату о боже­ственности войны). Война трактуется де-Местром как страшное явление, недо­ступное человеческому разуму — совершенно так, как у Толстого, где она называ­ется «противным человеческому разуму и всей человеческой природе событием» или «страшным делом, которое совершается не по воле людей, а по воле того, кто руководит людьми и мирами». Я не буду сопоставлять тексты — для этого пришлось бы привести диалог о войне полностью. Мне достаточно здесь указать на самый факт использования Толстым сочинений и переписки де-Местра. Парадоксальное на первый взгляд сочетание имен Прудона и Ж. де-Местра на самом деле вовсе не так парадоксально — особенно в системе Толстого, являющейся не столько систе­мой, сколько сплавом некоторых моральных и философских понятий. К тому же Прудон, как я уже говорил, вовсе не считался в это время в России безусловным революционером, а с другой стороны — Ж. де-Местр истолковывался как мысли­тель вовсе не безусловно реакционный: когда-то (указывали его защитники) на него смотрели даже как на якобинца.

И в Прудоне и в де-Местре Толстой не искал системы и не интересовался ею. Ему нужен был материал, поддерживающий его «понятия» и помогающий ему осуществить задуманную конструкцию романа. Соответственно новому замыслу, в роман должны были войти рассуждения о войне и военные сцены, противостоя­щие другому, семейному плану. Толстой пользуется теми книгами, которые Дра­гомиров правильно назвал «модными» — книгами Прудона и Ж. де-Местра.

з

История работы Толстого над романом, как она шла от 1863 г.до 1867-1868 гг., явно показывает постепенный рост автора и вместе с ним — рост романа. То, что писалось в 1868 г., было очень далеко оттого, что было написано в годы 1864,1865, 1866. Вместе с приближением к концу роман приобретал новые жанровые и идео­логические тенденции. Отошла на второй план не только первоначальная исклю­чительная установка на домашность, но и первоначальная элементарная публици­стичность. С одной стороны, материал несколько эстетизировался, приобретя качества «психологического анализа» вне обязательного противопоставления его современному историзму; с другой стороны, антиисторизм, первоначально грубо- отрицательный, не то что смягчился, но, вместе с общим жанровым и идеологиче­ским повышением, повысился до степени особого рода «философии истории», которая развернулась только в 1868—1869 г. и вступила в роман, и как идеологиче­ский и как конструктивный его элемент, вместе с переходом от 1805 к 1812 г. Толь­ко тут окончательно выяснилось и сложилось соотношение двух планов, первона­чально мешавших друг другу: одному, домашнему, была придана функция «картины нравов» — т. е. функция историческая, хотя материалом для этой картины послу­жили, главным образом, нравы вовсе не начала ХЕХ в., а Ясной Поляны 50—60-х годов; другому, военно-историческому, была придана функция жанровая — пре­вращения романа-хроники в «поэму», в «эпопею». Английские романы (Троллоп, Тэккерей, Брэддон) помогли Толстому справиться с семейной фабулой; Гомер и Гёте вдохновили и придали ему смелости на внедрение и развитие не только баталь­ного, но и философского материала —как знака «эпического» жанра.

Однако Гомер и Гёте могли быть образцами только для осуществления уже за­думанного жанра — самый же замысел этого жанра и материал для его создания должны были явиться независимо от этих образцов, в другой связи и в другой обу­словленности. Дело опять-таки не во «влиянии» Гомера, Гёте или Троллопа, а в использовании их на основе уже готового замысла. Источники этого замысла — не Гомер и Гёте, а эпоха 60-х годов, с ее «рассудительством», с ее историческим па­фосом, с ее напряженной борьбой, обострившей проблемы личности и историче­ского процесса. Выше, в связи с замыслом «Декабристов», я указывал на интерес к историческим книгам и лекциям, к мемуарам и биографическим «монтажам». Это было характерно для начала 60-х годов. Тогда же началось, а к середине 60-х годов еще усилилось, увлечение вопросами философии истории — интерес не только к фактам, но и к обобщениям. Среди общих проблем центральными оказа­лись две: о сочетании индивидуальной свободы с исторической необходимостью и о причинности в истории.

Любой журнал начала 60-х годов содержит статьи и полемику на эти темы. По­явление обширных исторических трудов в русских переводах — Вокль, Зибель, Шлоссер, Вебер, Рохау и др. (факт тоже очень характерный) приветствуется и об­суждается в прессе. Являются статьи под заглавиями: «Идеализм и материализм в истории» (В. Авсеенко в «Отечественных записках», 1863 г.), «О механических способах в исследованиях истории» и т. д. Большой шум вызывает статья Черны­шевского «О причинах падения Рима» — и именно потому, что основной ее темой является вопрос о причинности в истории; вокруг его же статьи «Антропологиче­ский принцип в философии», тоже касающейся вопросов истории, разгорается бурная полемика (статья Юркевича — «Наука о человеческом духе»). Чернышевский объясняет механизм человеческой деятельности «законом необходимости»; «Биб­лиотека для чтения», защищая Чернышевского от Юркевича (упрекавшего его в невежестве), печатает переводную статью «Об изучении истории», которая, по заявлению редакции, направлена почти прямо против мнения Чернышевского. В статье этой много места уделено вопросу о свободе воли и понятии «закона», метафорически применяемом в естествознании; предлагается заменить это слово словом «правило» или «формула», приводятся возражения против того, что мы будто бы знаем причинные связи фактов физического мира и т. д. История, по мнению автора, должна строиться так, чтобы она не угрожала нравственным прин­ципам — в том числе принципу свободы воли: регулярность (т. е. закономерность) и свобода совместны, потому что свобода — в сознании. Статистика вовсе не от­крывает связи между причиной и следствием, хотя точно предсказывает, сколько человек в будущем году отправят письма по неверному адресу. Последнее направ­лено уже против Бокля, книгой которого увлекались тогда в России. «Книжный вестник» (1865. № 9), говоря о книге Шлоссера «Женщины французской револю­ции», заявляет: «Исторические труды Бокля перевернули вверх дном наши поня­тия об истории и ее значении. Обе исторические школы, существовавшие до него, как объективная, так и субъективная, если не совершенно утратили бывшее свое значение, то радикально изменили черты свои пред нашим возмужалым понима­нием. Объективный историк приблизился к романисту, субъективный — к пуб­лицисту. Как публицист смотрит на текущие события с личной своей точки зрения и подводит их под носимые им идеалы справедливости и полезности, так субъек­тивный историк с такой же точки зрения взирает на явления минувшей жизни». Здесь особенно характерно указание на то, что объективный историк (т. е. историк прагматического типа, излагающий конкретные события) приблизился к романи­сту; остается указать и на обратный процесс — романист приблизился к истори­ку.

К середине 60-х годов вопросы философии истории и построения исторической науки становятся уже темами университетского преподавания и ученых диссерта­ций. В. Герье читает вступительную лекцию — «Очерк развития исторической науки» и печатает ее в «Русском вестнике» (1865. № 10 и 11); М. Стасюлевич пишет диссертацию на тему — «Опыт исторического обзора главных систем философии истории», где, между прочим, много места уделяет изложению теории Бокля, по­скольку она касалась вопросов причинности и закономерности. Основной тезис Бокля Стасюлевич излагает так: «Люди объясняли все движение в истории двумя гипотезами: или они ссылались на предопределение, основы которого представляют теологический характер, или на свободу воли человека, выводимую из метафизиче­ских воззрений; ни то ни другое неверно: история есть видоизменение человека природою и видоизменение природы человеком».

Итак, вопросы философии истории — и в частности вопрос о закономерности (свободе воли) и о причинности — имеют в это время совершенно злободневный характер, характер почти практической проблемы, разрешение которой важно не только для «мировоззрения», но и для поведения. Это совсем не то, что было в 40-х годах, когда философия истории обсуждалась в гегельянских кружках с точки зре­ния общей гносеологической системы — как проблема теории познания; теперь она стала проблемой теории поведения, теории общественной борьбы. Бокль, прилагающий свою теорию к истории Англии и вполне доступный широкому чи­тателю, никогда не слыхавшему ни о каком «абсолюте» и ни о какой «феномено­логии духа», заменил собою и Гегеля и Шеллинга.

Естественно, что это всеобщее увлечение философией истории как теорией исторического поведения должно было захватить Толстого и видоизменить его первоначальный антиисторизм. Уже по его педагогическим статьям и по пьесе «Зараженное семейство» видно, что он читал Бокля и интересовался вопросом о построении исторической науки и о ее задачах. Но это была эпоха его борьбы с идеей «прогресса цивилизации» и с «историческим воззрением». К середине 60-х го­дов Толстой занят уже другими вопросами — теми самыми, которые обсуждаются в журналах и составляют предмет журнальной полемики. Вспоминая потом о сво­ей дружбе с Ю. Самариным и о спорах с ним, Толстой говорил Д. Маковицкому: «У меня была странная теория о развитии человека в зависимости от географиче­ского положения. Я ему прочел ее. Он не отвергнул ее, а сказал, что это надо разо­брать, нельзя ни согласиться, ни не согласиться». Эта «странная теория» явилась у Толстого, очевидно, в эпоху всеобщего увлечения Боклем. Еще современники Толстого указывали на сходство философско-исторических глав «Войны и мира» с боклевской «мистической, фаталической» школой; Толстой ответил на это ре­шительным отрицанием того, что между его воззрениями и школой Бокля есть какое-либо сходство или родство: «Несмотря на то, что прежде чем изложить такие, как мне казалось, странные и противоречащие общему взгляду мысли, я перечитал много, чтобы узнать, насколько я в своем взгляде расхожусь с другими людьми, думавшими о том же, я не нашел нигде этой мистической или какой-нибудь другой школы, на которую мне указывают».

Это заявление Толстого правильно только отчасти. Толстому, ценившему в себе и других «самобытность» мысли, всегда хотелось думать и казалось, что то, к чему он пришел, совершенно оригинально и никем до него высказано не было. Извес­тен рассказ А. Амфитеатрова о том, как Толстой в 1882 г. пригласил к себе профес­соров-экономистов — Чупрова, Янжула и Каблукова — и прочитал им свою статью о вреде денег: «Ученые выслушали труд Jl. Н. Толстого и в восторг не пришли. — Вам не нравится? — спросил несколько задетый автор. — Нет, очень нравится. Вы написали блестящий реферат. Но зачем вы его писали? Старая песня... —Кто же это говорил раньше меня? — уже вспыхнул Толстой: он был вообще не из терпе­ливых к противоречиям. — Как кто? — удивился Чупров, — но вы же дословно повторяете и теорию и мотивировку школы физиократов... — Физиократы?.. — Да, последний порог экономической науки пред Адамом Смитом... — Надо будет прочитать, — проворчал Толстой, очень недовольный. А профессора ушли и в недоумении и в восторге. — Пойми же ты, — рассказывал мне Чупров, — что за удивительная способность мысли, что за сила природная живет в мозгу этого че­ловека. Своим умом, в одиночку, не имея понятия об экономической науке, про­делать всю ее эволюцию до XVIII века и подвести ей именно тот итог, который был тогда исторически подведен... это неслыханно! Это сверхъестественная голова! это единственный, чудовищный феномен!»[537] Примерно то же самое было и с филосо­фией истории. Еще Чичерин вспоминал, что Толстой «пробовал читать Гегеля», но признался, что для него это — «китайская грамота». Н. Кареев, разбираясь в системе философско-исторических построений Толстого и указывая на внутрен­нюю их противоречивость, между прочим заявил: «Война и мир не заключает в себе указаний на то, чтобы Толстой изучал этот вопрос и был знаком с обширной ли­тературой, посвященной именно решению историко-философских вопросов, а потому многие возражения, делаемые им историкам, являются, по крайней мере, запоздалыми, тогда как другие прямо обнаруживают незнакомство с тем, что де­лается в исторической науке»[538].

Дело втом, что книга Бокля имела в России особенный успех (гораздо больший, чем на Западе) не как ученое сочинение, а как книга публицистическая, явившая­ся в самый момент полемики вокруг характерных для русской интеллигенции 60-х годов споров об идеализме, материализме, нигилизме и пр. Русский Бокль — явление не научной, а интеллигентской мысли, как и русский Прудон. И как Пру- дон, Бокль вовсе не был евангелием одной левой интеллигенции. В борьбе, разы­гравшейся между дворянской и разночинной интеллигенцией, Бокль, как и Прудон, был использован обеими сторонами. Представители научной истории и, тем самым, враги интеллигентского дилетантизма, как например С. Соловьев, выступали про­тив Бокля, не находя в его теориях никакого научного значения и оценивая его как легковесного популяризатора; что касается интеллигенции, то она спорила о Бок- ле именно потому, что находила в его книге ответы на злободневные вопросы политической и общественной жизни.

Толстой, еще в 1862 г. прочитавший Бокля, находил тогда, что он очень зани­мательно анализирует законы цивилизации, но что законы эти не обязательны для России. Та эпоха, с ее последними усилиями отстоять славянофильство, прошла, но Толстой, конечно, остался тем же архаистом, с налетом славянофильских тен­денций. От антиисторизма он, вместе с новой эпохой, переходит к проблеме ис­торической закономерности, но отстаивает свои архаистические тенденции. Бокль был при этом учтен и даже частично принят — поскольку в его теории были эле­менты, не только не противоречившие этим тенденциям, но даже их поддержи­вавшие. С. Соловьев совершенно правильно указал на то, что «иеремиады» Бокля, нападающего на историков за то, что они «наполняют свои сочинения самыми пустыми подробностями, анекдотами о государях, о дворах, бесконечными извес­тиями о том, что было сказано одним министром, что думал другой и, что всего хуже, длинными известиями о войнах, сражениях, осадах» и т. д. — что все эти иеремиады сильно запоздали: «Бокль не знал, что делалось в этом отношении у нас в России. Здесь очень долго утверждали, что русская история начинается толь­ко с Петра Великого... Эта крайность вызвала, как обыкновенно бывает, другую крайность; но как бы то ни было, верно одно, что очень задолго до Бокля в одной стране громко проповедовались его положения»[539]. Под «другой крайностью» Со­ловьев явно разумеет исторические взгляды славянофилов — их специфическое «народничество», ставящее во главу угла движение и характер народной массы. Таким образом, между воззрениями Бокля и историческими принципами славя­нофилов оказалось родство, благодаря которому поверхностному наблюдателю может показаться, что философско-исторические тезисы Толстого идут непосред­ственно и только от Бокля. Некто В. Лопатин, пораженный этим сходством, заявил: «Вся философия романа "Война и мир" есть следствие непосредственного впечатле­ния Бокля на Толстого»[540]. Это совершенно неверно: Бокль — источник второсте­пенный и нехарактерный. Характерно и важно совсем другое.

К концу 60-х годов философия истории настолько входит в злобу дня, что ста­новится одним из главных пунктов борьбы между идеологами разных направлений. Архаистам приходится бороться на два фронта: против разночинной интеллигенции, с их материализмом и нигилизмом, и против постепенно образующейся академи­ческой науки — с С. Соловьевым во главе. Тут Толстому одному было уже не спра­виться. Образуется кружок «самобытных» мыслителей, связанных со славянофиль­ством и с архаическим «народничеством», — партия архаистов-чудаков, среди которых основную роль играет давнишний друг Толстого, С. Урусов. Возникает дружба (и именно идеологического характера) с Ю. Самариным, С. Юрьевым;

укрепляются идейные связи с М. Погодиным. Общими усилиями вырабатывают­ся основы той самой «самобытной» философии, которая явилась на страницах V и VI томов «Войны и мира».

Что касается Бокля, то С. Урусов дает хороший ключ к объяснению замечен­ного многими сходства между его историческими теориями и философией Тол­стого. В своей книжке «Обзор кампаний 1812 и 1813 годов» Урусов, между прочим, говорит о том, что история все еще остается «на неподвижной точке эмпиризма», а между тем материалы собраны — «остается привести их в разумную систему, а потом вывести закон событий и общественных явлений вообще». В числе попы­ток такого рода Урусов называет «Дух законов» Монтескье, а затем пишет: «Отно­сительно законов исторических событий мне приятно опереться на мнения русских мыслителей. Мало кому известно, что гораздо прежде, чем знаменитый Бокль высказал свое мнение об истории в прекрасном Введении к истории цивилизации в Англии, наш профессор М. П. Погодин высказал весьма глубокий взгляд на эту науку. Вот что между прочим говорит наш историк во вступительной своей лекции "О всеобщей истории", читанной в 1834 году в Московском университете. «Неу­жели, говорит Погодин, люди зависят от случая и подвергаются опасности погиб­нуть в сию же минуту со всеми своими чувствами, мыслями, надеждами, историею? Рассудок невольно противится принять такое нелепое положение. — Если челове­чество сохраняется, то сохраняется для чего-нибудь, то есть имеет цель, в себе ли, вне ли. Если оно имеет цель, то к ней необходимо ведет какой-нибудь путь, кото­рый должен быть пройден последовательно, от начала до конца, с которого оно совратиться не может. — Следовательно, человечество имеет законы своего дви­жения. — Человечество есть, следовательно, но может не быть, следовательно, должно быть, следовательно, оно содержит в себе условия своего бытия. — Следо­вательно, есть законы для его действия, необходимость в происшествиях; есть путеводная десница, промысл, — есть бог в Истории». Тотчас за сим тот же автор так поясняет свою мысль: "К Испанцам приходят Вест-Готы, к Галлам Франки, и т. д., и все сии государства (западной Европы) начинаются одинаково от бракосо­четания победителей с побежденными, и у всех происходит одно явление — фео­дализм. Каждое из них отделяется от прочих, занимается внутренними делами, живет особливою жизнию, и между тем к XVI столетию феодализм разрушается, и на его развалинах основывается единодержавие. У всех государей рождается одна мысль для утверждения своей новой силы — бессменные войска, коим уединенный монах, из глубины своей монастырской кельи, вручает сильнейшее средство, порох, найденный им на дне алхимической ступки. Даже по одинаковому человеку явилось в главных европейских государствах для окончательного низложения феодализма: Людовик XI во Франции, Филипп II в Испании, Генрих VIII в Англии, товарищи нашего Иоанна и Датского Христиерна. Не очевидно ли, заключает наш историк, что для основания всех сих государств, со всеми явлениями, зависящими от оного, есть один какой-то закон?"»

«В пятидесятых годах Бокль (Buckle), не читавши статьи Погодина, нападает на ту же мысль; он думает даже идти далее, предположив совершенно произвольно, будто человечество развивалось и развивается в зависимости от климата, почвы и художественных сторон различных местностей: но в этом омуте предположений он закруживается и сходит в могилу. Закон есть и может быть найден, но не син­тетически, а эмпирически и анализом. Нынешняя Греция осталась неизменною по климату, почве и красоте местности, но не осталось и следа прежних Греков.

Мы знаем также, что население нынешней Турции развивается совсем не так, как развивалось прежнее население этой же местности. Таким образом, обнаружива­ется, что Бокль руководствовался ложными началами и предвзятыми мыслями».

Сам Толстой в «Войне и мире» тоже упоминает Бокля, но только для того, что­бы показать, что он не видит особой, принципиальной разницы между ним и старыми историками: «Во всех сочинениях новейших историков от Гибона до Бокля, несмотря на их кажущееся разногласие и на кажущуюся новизну их воззре­ний, лежат в основе эти два старые неизбежные положения» — т. е. что «народы руководятся единичными людьми» и что «существует известная цель, к которой движутся народы и человечество». В другом месте, говоря о понятии власти, Толстой опять упоминает Бокля — но опять только для того, чтобы демонстрировать его беспомощность: «Понятие это [власть] есть единственная ручка, посредством ко­торой можно владеть материалом истории при теперешнем ее изложении, и тот, кто отломил бы эту ручку, как то сделал Бокль, не узнав другого приема обращения с историческим материалом, только лишил бы себя последней возможности обра­щаться с ним». Говоря о сходстве взглядов Толстого с Боклем, приводят обычно одно место из «Войны и мира», где говорится о том, что «для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно малые элементы, которые руководят массами» и т. д. Но тут — не сходство, а частичное совпадение, идущее совсем из других источников. Не останавливаясь на них здесь (о них — ниже), укажу только, что та же мысль есть, например, у Прудона: «Пора обновить изучение истории. Слишком долго в ней видели только результат воли некоторых отдельных лиц. Надо представить революции, политику и войны в их социальных причинах. Показать, что деспотизм — в массе, а не в личности... Разрушить тради­ционных идолов, авторитеты, предрассудки; сделать историю одновременно и реалистической, и философской, а не вылизанной, доктринерской, приглаженной, quasi-идеальной, какова классическая история: вот была бы великая услуга для Франции и для человечества. Трактовать историю по методу психологии: револю­ции — как кризисы, болезни, как горячку; анализировать и разоблачать ложных великих людей, ложных благодетелей, ложных героев, ложных гениев» и т. д. Итак, Бокль не только с точки зрения Соловьева, но и с точки зрения Урусова есть явле­ние запоздалое — по крайней мере для тех, кто знает Погодина и славянофилов. И в самом деле, чтобы понять источники толстовской философии, надо обращаться не к Боклю, а к Погодину и Урусову, кроме которых у Толстого есть несомненная связь с Прудоном и Ж. де-Местром. Лекция Погодина, которую цитирует Урусов, была напечатана в книге, явившейся совсем в другую эпоху, и тогда мало замечен­ной, но теперь возрожденной. По письмам Толстого к Погодину, относящимся к 1868 г., видно, что именно в это время (когда Толстой работал над последними двумя томами и был в деятельном общении с Урусовым, Юрьевым и Самариным) между ними завязалась переписка на философско-исторические темы. Толстой пишет Погодину: «Меня очень обрадовало ваше письмо, многоуважаемый Миха­ил Петрович. Мысли мои о границах свободы и зависимости и мой взгляд на ис­торию — не случайный парадокс, который на минутку занял меня. Мысли эти — плод всей умственной работы моей жизни и составляют нераздельную часть моего миросозерцания, которое бог один знает, какими трудами и страданиями вырабо­талось во мне и дало мне совершенное счастие и спокойствие. А вместе с этим я знаю и знал, что в моей книге будут хвалить чувствительную сцену барышни, на­смешку над Сперанским и т. п. дребедень, которая им по силам, а главное-то никто не заметит. Вы заметите и, пожалуйста, поговоримте. Назначьте время, когда бы мне повидаться с вами... За книгу благодарю: Прочту и уверен, что найду подтвер­ждение своего взгляда»[541]. Книга эта, судя по другому письму Толстого (от 7 ноября 1868 г.), есть именно — «Исторические афоризмы». Толстой отвечает на предло­жение Погодина («лестное и заманчивое») принять участие в затеянной им газете: «Заманчиво же ваше предложение потому, что иногда и часто в последнее время мне приходят мысли о бессрочном историко-филологическом издании, направле­ние которого вам известно лучше всех из вашей книги Исторические Афоризмы, которую вы мне прислали в Москве. Издание это, чтобы... определить его направ­ление, я мечтал бы назвать: Несовременник. Все то, что могло бы рассчитывать на успех в 19-м и на хотя неуспех — но на читателей в 20 и дальнейших столетиях, имело бы место в этом издании. История, философия истории и грубые матерьялы истории. Философия естественных наук и грубые матерьялы этих наук, не тех наук, которые могли бы служить для практическ.., но тех, которые служили бы к уясне­нию философских вопросов. Математика и ее прикладные науки — астрономия, механика, искусство — несовременное. И все. Исключено бы было только то, что наполняет теперь работой 99/i00 всех типографий мира — т. е. критика, политика, компиляция — т. е. непроизводительный задор и дешевый и гнилой товар для бедных умом потребителей. Вот мои мечтания, живо опять вспомнившиеся мне при вашем предложении. Я сообщил их вам, потому что вы тот самый Погодин, который написал Ист. Аф., и как ни далеки кажутся газета и такое издание, мне представилась возможность сделки». Письмо это лишний раз подтверждает поле­мическую настроенность Толстого по отношению к «современности», но больше всего оно подтверждает наличие в это время идеологической связи между Толстым и Погодиным. Необходимо остановиться на книге Погодина «Исторические афо­ризмы»[542].

Загрузка...