Эти общественные тенденции славянофилов, подкрепляемые историческими ссылками, заставляли Соловьева (как и Чичерина) выступать против них с дока­зательствами того, что они не знают исторических фактов и не понимают истори­ческой науки. Такую задачу и поставил себе Соловьев в статье «Шлецер и антиис­торическое направление». Славянофилы ответили на нее четырьмя статьями («Русская беседа». 1857. Т. III. Кн. 7) — П. Бессонова, Ю. Самарина, К. Аксакова и А. Хомякова. Школу Соловьева они называют «отрицательной» и возражают против того, что они «антиисторичны». Ю. Самарин кончает свою статью словами: «Ученый историк XIX века уверяет нас, что отрицательная школа, к которой он окончательно себя приурочил своею последнею статьею, наследовала прямо от Шлецера умение честно обходиться с источниками; от души желаем ей не только сохранить это драгоценное наследство, но еще приумножить его приобретением умения честно обходиться с обычаем, с преданием, с жизнью: жизнь поучительна не менее исписанной бумаги и заслуживает еще большего уважения». Интересно, что в той же книге «Русской беседы» сделано аналогичное нравоучение (выше процитированное) Чичерину. Борьба славянофилов и западников окончательно определилась как борьба партий, разно понимающих смысл исторического про­цесса и исторической науки. К. Аксаков пишет в ответ на статью Соловьева: «На­звание: антиисторическое придумано неверно, и говорить об этом мне нечего. Но слово сказалось недаром. Историческое направление, как называет свое направле­ние г. Соловьев, понимает историю точно исключительным и односторонним образом. Оно думает, что преемство всех исторических явлений есть непременное восхождение от худшего к лучшему, так что день настоящий есть всегда день прав­дивый, а вчерашний день есть день осужденный. Это — поклонение не истории, а времени. Здесь нет вопроса об истине в ней самой, веря в которую вы не справ­ляетесь: ее ли время теперь или нет? здесь вопрос только о времени, и уж тот не­пременно прав, чье время». Именно в ответ на это обвинение Соловьев и развернул в статье о Риле свои взгляды на прогресс и на «политический буддизм» славяно­филов. Сочетание статей Безобразова и Соловьева о Риле поставило редакцию «Русского вестника» в несколько неловкое положение. Этим, вероятно, объясня­ется то, что вторая статья (1858. Кн. 2. Март) заканчивается особым «Р. S.», где Безобразов, защищая Риля, в то же время с большой похвалой отзывается о статье Соловьева: «Мы сами не раз позволяли себе при изложении сочинения г. Риля делать отступления для указания многих странностей в исторических его воззре­ниях. Но мы руководствовались мыслью, что существенная и едва ли не единст­венная задача, предлежащая писателю, который желает ознакомить публику с трудами германского исследователя, заключается в том, чтобы дать известность наблюдениям, труженически собранным посреди народной жизни Германии, и особенно замечательному методу исследования, которым он овладел с таким ус­пехом... Мы даже не видим в его пристрастии к крестьянской избе ничего непри­ятно действующего на наше чувство; оно даже гораздо симпатичнее для нас, неже­ли пристрастие к фабричным и казарменным постройкам... Наконец, возвращаясь к Рилю, скажем относительно собственно политических или практических его убеждений, что в общем их направлении они как нельзя более подтверждают по­нятие прогресса, в его истинном значении, переданном и в статье г. Соловьева. Вероятно, зная хорошо движение общества от простых форм к их разнообра­зию, г. Риль всеми силами стремится противодействовать тому насильственному единству форм, которое произвольно налагают на жизнь некоторые политические системы и которыми стакоюдерзостию решаются оковать жизнь иные государст­венные люди и публицисты». Последние слова обращены, конечно, не в сторону славянофилов, а в сторону «Современника» и людей радикального направления. Произошло характерное недоразумение: Безобразов выдвинул Риля для борьбы с радикалами, а Соловьев использовал его для полемики со славянофилами. Сочи­нения Риля оказались тем более злободневными, но первое их значение, преду­смотренное Безобразовым, скажется несколько позже, когда славянофильство отойдет на задний план, а на первое место выступит «нигилизм»[441].

В 1858 г. Риль утвердился в России как «немецкий славянофил». А. Хомяков в ответе на статью Соловьева говорит о Риле как о своем единомышленнике. Весь ответ сосредоточен на доказательстве того, что слово «прогресс» звучит у Соловь­ева как пустая отвлеченность или даже бессмыслица. Очень интересен конец: «Главная же причина ошибок г. Соловьева при его критике на Риля состоит в том, что, говоря о Риле, он думает о своих мнимых противниках на святой Руси. Он уже пробовал их назвать антиисторическою школою: не удалось, не пристает. Г. Чиче­рин попробовал их прозвать мистиками, но все догадались, что это просто выра­жение собственного непонимания г. Чичерина (это даже объяснила "Молва"):

теперь г. Соловьев пробует, не удастся ли слово буддаисты Как бы то ни было,

он очевидно желает намеками нападать на своих русских противников. Эти про­тивники ему выразили откровенно свое мнение о его трудах и направлении... И неужели он в их направлении предполагает видеть выражение утомленного бесси­лия и боязнь крепкого труда? Он очень ошибается. Легче и несравненно легче давать увлекать себя течению, чем стараться отклонить самое течение в лучшее русло. Работа мыслящего ума тяжелее работы пишущей руки: тот, кто в современ­ной подспудной жизни народа и в непонимаемой, хотя и описываемой, старине отыскивает те живые стихии, те умственные типы, в которых заключается и про­шедший идеал и развитие будущей судьбы народа, трудится много более, чем тот, кто (как множество людей)

Бессилен к смелому возврату Иль шагу смелому вперед; И по углаженному скату Лениво под гору ползет[442].

Окончательное и совершенно ясное подтверждение тому, что славянофилы рассматривали Риля как своего единомышленника и стремились к союзу с ним, дают письма И. Аксакова из Германии, где он был незадолго до Толстого (ян­варь — апрель I860 г.). В ряде его писем к родителям имеются сообщения о Риле и его сочинениях[443]. В письме из Лейпцига от 16/28 января 1860 г. Аксаков пишет: "Купил я себе всего Риля, но читать еще не успел. Развернул книгу die Familie, и попалось следующее место, которое выписываю для Константина: ein organisehes Haus hat einen Namen; ein symmetrisches hat ein №. Это совершенно справедливо; в Западной Европе уже одни только нумера, и теперь в Петербурге тоже, имена вла­дельца стирают, о чем в Петербурге прогрессисты мне говорили с восторгом. Со­ветую Константину поторопиться с письменным изложением всех своих мыслей о русской народности: мне очень хочется поставить его в непосредственные отно­шения к Рилю". Из следующего письма видно, что Аксаков думал издать в Герма­нии сборник на немецком языке — систематизированный свод славянофильских идей: «В Германии найдутся серьезные головы, способные задуматься над ними и пустить их в обращение, внести в общечеловеческий капитал мысли и знания». При этом Аксаков пишет, что хотел бы получить предисловие от Риля, и прибав­ляет: «Я непременно предложу Рилю прочесть брошюры Хомякова». В том же письме Аксаков сообщает, что едет в Мюнхен — между прочим потому, что там живет Риль. Письмо от 4/16 марта написано уже из Мюнхена; оно очень характер­но: «Почтенный народ эти немцы. С величайшим удовольствием смотрю я как на крепость отвлеченной мысли у ученых, так и на крепость быта (Sitte) в германском обществе, в Biirgerschaft и Bauernschaft. Мы вообще судим о Германии по средней Германии, и судим ошибочно. В южной Германии и северной — есть народ. Здесь, напр., в Баварии, особенно в Altbayern, народ почти не тронут, таков, как и два века тому назад. Здесь на крестьянских домах — вы можете найти надпись: Ich (das Haus) bin gebaut anno и пр. Но, по моему мнению, замечательнее всех ученых немцев — это Риль, который не столько славянофил немецкий (хотя он славян и не очень любит), но немецкий Константин Сергеевич[444]. А что очень замечательно, так это то, что Риль стоит к ученому немецкому миру в тех же почти отношениях, как славянофил к русским цеховым ученым. Боденштедт и Блунтшли говорят о нем с некоторым презрением, называя его дилетантом, хотя он такой же профессор, как они, — но это потому, что сочинения Риля не носят на себе пыли педантической и что в его логическое понимание входит еще понимание художественное: он музыкант вдо­бавок, и для него народ, кроме предмета исследования, есть Kunstobject. Я еще не познакомился с ним лично, хочу докончить его книги, их всего пять томов разных сочинений. Будь я в Москве — поехал бы, купил и подарил бы Риля Константину. Его книги недовольно прочесть, но надо проштудировать».

Наконец, Аксаков знакомится с Рилем. В письме от 18 марта он пишет: «Вчера зашел ко мне Риль и предложил пойти завтра прогуляться с ним за город, посмот­реть простой народ». При ближайшем знакомстве он несколько разочаровался в Риле: «Личность Риля гораздо менее интересна его книг. Он как будто сам не по­нимает, да оно так и есть, тот глубокий смысл, который мы в России извлекаем или способны извлечь из его сочинений. Это часто случается в наших отношениях к немцам. У большей части из них истина, великолепная мысль, не есть плод кон­цепций целого духа, a miihsam добытый логический результат, своего рода внеш­ность. Он сам (немец) не понимает всей широты объема своего логического выво­да, всей полноты его жизни. Это меня поражает в моих личных знакомствах с немцами. Они все ниже и ограниченнее своих книг. — Впрочем, книга Риля die biirgeliche Gesellschaft свидетельствует об узкости взгляда, не собственно его, но взгляда собственно германского, выработанного историей и жизнью. Покуда он говорит о Land und Leute и о Familie — поражаешься свободою и широтою взгляда, но как скоро он выступает из области непосредственной жизни, то является с рег­ламентом и региментом, и народ получает для него значение, как die Macht des Beharrens, наравне с аристократией». Затем Аксаков сжато излагает систему Риля.

Это изложение надо привести целиком, потому что оно одновременно дает ком­ментарий к вопросу о том, что именно ценили славянофилы в учении Риля и как его понимали.

«Весь оборот мыслей Риля вертится около следующего: современная жизнь ложна и искусственна, общество нуждается в пересоздании, в освежении. Соци­альные теории новейшего времени все вздор, потому что отрицают историческую Thatsache, народную почву, органическое начало жизни вообще. Обращаясь к прошедшему в жизни общественной, к настоящему в жизни народной, — Риль находит в нем живое органическое начало, от которого современная социальная жизнь уклонилась в своем развитии вследствие разных обстоятельств, вследствие, между прочим, усиления государственного элемента, отвлеченной бюрократии и т. п. Риль бросается изучать это органическое начало — в германском народе. — Но ты чувствуешь, что это органическое начало для него важно, как таковое, а не по внутреннему своему содержанию. Само собой разумеется, что каждый народ за­ключает в себе начало органическое, имеет живое непосредственное бытие, и чу­хонец и гренландец, — следовательно, важно именно — что за начало, чем богата непосредственная природа. — Но Риль становится к народу в положение Natur- forscher'a, подсматривает законы органического начала, его проявления. Его кни­ги носят названия Naturgeschichte des Voiles, als Grundlage der deutschen Social-politik. Разумеется, в естественной истории народа важен непосредственный быт народа, проявляющийся в семье, в Gemeinleben, приходящий к сознанию самого себя в Gemeinde, в Haus. (Действительно — замечательно, как сильно в германском на­роде начало семейное и идея «дома».) Можешь себе представить, как Риль, в своих поисках за органическим, с жаром хватается за все, где еще сохранилась непосред­ственность быта, где есть остатки жизни, или другими словами (чего он сам не со­знает), где начало органическое не успело еще совершить логический процесс своего развития. Так, напр., он чуть-чуть не гордится тем, что в Германии еще есть места, где живут в курных избах! Радость его законна и понятна. Эти курные избы имеют, конечно, будущность, т. е. запас жизни, запас лет впереди. Но Риль не понимает, что эти избы совершают тот же логический процесс развития, как и прежние избы, логическим путем дошедшие до казармы, до современных зданий. Риль не пони­мает, что идея семьи и дома, вне быта непосредственного, требует высшей, созна­тельной, нравственной основы, почвы религиозной, которой не может создать ни католицизм, ни протестантизм и которая если и существует еще в германском об­ществе, то только как явление непосредственное, как непоследовательность бла­городной человеческой природы. — Итак, Риль, поймавши органическое начало, изучает его явления и законы, возвещает их германскому миру и требует, чтобы общество освежилось ими, возвратилось к ним и укрепилось в них процессом со­знания. Силы, охраняющие это органическое начало, которого выражением явля­ется вообще die Sitte, — это простой народ и аристократия. — Он идет так далеко, Риль, что серьезно мечтает в своих книгах о том времени, когда опять улицы все будут кривые, а дома стоять боком, а не фасадом к улице, по древнему германско­му обыкновению! — Все это построение очень замечательно и, без всякого сомне­ния, могло бы современную германскую жизнь и Socialpolitik освежить притоком коренных народных начал, придать ей силы и здоровья на многое число лет. Но от внимания Риля и немцев вообще ускользает именно то, что современное общество есть результат прежнего, что современная жизнь есть именно то самое органическое начало, только дошедшее до своего крайнего развития; что то же зерно принесет те же плоды; что наконец — крепость первоначальных отпрысков этого зерна в исто­рии обусловливается цельностью религиозной жизни, и в этом отношении като­лицизм был бесконечно могущественнее протестантизма, разъединяющего общи­ну, выдвинувшего начало личности и убившего живое начало социальной жизни, доведшего Германию до той абстрактности, которая в настоящее время составляет ее славу и болезнь. — Возвращаюсь к Рилю. Как немец вообще, он совершенно удовлетворился своим построением, и что именно как-то неприятно в нем — это совершенное удовлетворение, успокоение и самодовольство. Сначала, когда я читал первые его две книги, я воображал, что ему нужно и интересно знать начало славянской общины. Нисколько. Он вполне удовлетворяется тем германским на­чалом, которого живую непосредственность он нашел в современном германском народе. Нашел луковицу и воображает, что это что-нибудь особенное, отличное от того дерева, которого тень оказывается такою убийственною! Можешь вообще вообразить, как он дорожит всем непосредственным в народе и готов был бы обра­тить его в conserve! — Само собою разумеется, я не старался разрушать его верова­ния и вообще не пытаюсь лишать немцев надежды на спасение; только задаю им вопросы; но, заслыша в моих вопросах присутствие arrifcre-pensde, они приходят в тревожное, смущенное, а иногда и в раздраженное состояние. — Во всяком случае Риль — с своим исканием и удовлетворением — очень интересное явление для истории германского общества и вполне оценено и понято может быть только нами. Я думаю, я верно передал квинтэссенцию Риля, вернее, чем он сам бы».

Вернемся к Толстому. Весь этот экскурс в область «социальной политики» и теорий Риля я сделал не для того, чтобы дальше говорить о «влиянии» Риля на Толстого и сопоставлять их воззрения. Риль и вся полемика в России вокруг его сочинений и вопросов о «сословных интересах» важна для того, чтобы не подходить к Толстому с голыми руками и не интерпретировать его текст его же текстом или текстами другой эпохи, как это делают многие. Мне важны документальные данные той самой эпохи, чтобы понимать язык и соотношение фактов. Из приведенного материала достаточно ясно, что в том слое, к которому принадлежал Толстой, самым острым и злободневным вопросом конца 50-х годов был вопрос о «вражде сосло­вий». Именно в связи с этим сочинения Риля, указывающие практический выход из этой вражды укреплением крестьянства и его соотношений с аристократией, имели такое актуальное значение в русской публицистике этого времени. На ос­нове этого материала поворот Толстого к крестьянству выглядит уже не индиви­дуальным актом его личного сознания (хотя ему самому это могло казаться так), а поступком, характерным для сознания его общественного слоя. С другой сторо­ны, материал этот дает возможность и право утверждать, что в этом поступке Тол­стого не было никакой связи с радикальными, левыми воззрениями и теориями — Толстой оставался помещиком, но решившим на деле осуществить соотносительную гармонию между земледельческой аристократией и крестьянством. Смотря на весь этот вопрос с моральной точки зрения, он тем самым должен был считать и считал, что достаточно сделать личное усилие, чтобы гармония эта была достигнута. Имен­но на основе этих настроений, после недолгого промежутка, заполненного дружбой с Чичериным, Толстой решает сделать первый и, с его точки зрения, основной шаг — стать сельским учителем. Роман Ауербаха убедил его в правильности и ра­циональности этого шага, прибавив особый эмоциональный смысл такому реше­нию. Интересно еще то, что, отойдя от славянофильства, Толстой через Ауербаха и Риля, в сущности, пришел к своеобразному народничеству, только отчасти свя­занному с некоторыми тенденциями славянофилов («народность»). Этот ход очень характерен для Толстого, всегда тяготеющего к тому, чтобы остаться «самобытным» и определить свою позицию по-своему, минуя создавшиеся группировки.

Итак, надо думать, что имя Риля и некоторое общее представление об его теории были известны Толстому еще до поездки за границу — из статей «Русского вестника», из бесед со славянофилами, с Чичериным, с Анненковым и др. Но интересно, что первая книга Риля, за которую взялся Толстой, была вовсе не «Естественная история народа», нашумевшая в России, адругая, вышедшая в 1859 г., — «Kulturstudien aus drei Jahrhunderten» (в дневнике она называется коротко — «Kulturgeschichte»). Имен­но здесь напечатаны статьи о старых народных календарях («Volkskalender im acht- zehnten Jahrhundert») и о народоведении («Die Volkskunde als Wissenschaft»), которые упомянуты в дневнике Толстого. Здесь же имеются статьи по истории и теории искусства («Das landschaftliche Auge», «Das musikalische Ohr»), замечательные своим формальным и культурно-историческим анализом, и целый отдел, посвященный вопросам художественной политики («Zur asthetischen Kulturpolitik»). Очевидно, Риль интересовал его сначала не столько как социолог, сколько как «народник». Первая запись о нем (3 августа 1860 г.) — отрицательная: «Риль — болтун. Искусст­во не может ничего дать, когда сознательно». Такова же и вторая запись (6 августа): «Читал Риля Kulturgeschichte. Каламбур ученый преобладает. Он забывает Искусство. Volkskunde состоит из множества отдельных наук. А искусство помощник, но само­стоятельный. Риль же не художник и хочет сделать из своей Volkskunde мешанину искусства и науки». Искусствоведческие работы Риля раздражали Толстого своим научным методом; иное отношение вызвала статья о народных календарях — вопрос, живо интересовавший самого Толстого и знакомый ему по Гебелю и Ауербаху: «Не­много успел почитать Риля о календарях. Он прав: о органическом значении народ­ных старых календарей и вообще народной из народа литературы». Характерно, что за этими словами следует: «Но где же место Ауербаха? Entremddiare [посредник] между народом и образованным классом». Кончается эта запись (от 7 августа) планом повести: «Мысль повести. Работник из всех одолел девку или бабу. Формы еще не знаю». Это, очевидно, зародыш будущей «Идиллии». Чтение Риля продолжалось, по-видимому, до самого отъезда в Соден. Накануне отъезда, 25 августа, записано: «Читал Риля. Консерватизм невозможен. Нужны более общие идеи, чем идеи орга­низмов государства — идея поэзии, и ее не уловишь». Эта запись относился, по- видимому, уже к «Естественной истории народа» и именно ко второму ее тому — «Гра­жданское общество» («Die biirgerliche Gesellschaft»). Свидетельством того, что книги Риля произвели на Толстого большое впечатление, могут служить слова в записи от 15/27 апреля 1861 г., уже по возвращении в Россию: «Аксаков умен, как Риль».

Независимо от критического отношения Толстого к Рилю (как ко всякой тео­ретической системе) книги его, несомненно, входят в тот общий поток интересов, который захватил Толстого еще в России в конце 50-х годов. В системе Риля для изучения Толстого особенно важны те тенденции, которые связывают ее в один узел с немецким народничеством 40-50-х годов. В этом движении Риль сыграл, несомненно, большую роль — не только как ученый, но и как публицист, как че­ловек большой художественной культуры. В предисловии к 6-му изданию «Граж­данского общества» (1866) Риль, указывая на то, что книга эта, писавшаяся между 1847 и 1851 г., «в юношески-бурную эпоху политической жизни», теперь значи­тельно устарела, говорит, что в работе над ней им руководили более всего «мораль­ные побуждения». Свежесть книги (по сравнению, например, с книгой Ю. Фрёбе- ля) заключалась в том, что в ней с особенной энергией и серьезностью выдвинуты социальные вопросы, решению которых был придан моральный оттенок. Эта осо­бенность книги отмечена самим Рил ем в вводной части: «Меня одушевляла мысль, которая, как я полагаю, заключает в себе и нравственную тенденцию книги. Имен­но, по моему убеждению, только возврат отдельных личностей и целых сословий к большему самоограничению, к более верному пониманию своего достоинства, обещает улучшить общественную жизнь... В этом смысле, если угодно, книга моя аскетическая, а тот высший принцип самоограничения как личности, так и обще­ственных групп, есть в то же время и христианский принцип». Нечего говорить, что такие строки чрезвычайно совпадали с настроениями Толстого, — важно то, что это совпадение придает ясный исторический смысл позиции Толстого, делая ее позицией характерной и проясняя ее в связи с эпохой. Пафос книги Риля был обращен против растущей в Германии государственности, против Пруссии: «С но- восозданным в 1848 году общегерманским государственным устройством связаны были самые смелые надежды, а впоследствии самые горькие разочарования, гром­кое ликование и тайный скрежет зубов, безграничные упования и бесконечная ненависть партий. Каким образом могло случиться, что после таких жгучих страстей так скоро наступило холодное отречение? Это напоминает нам канун реформации. И на этот раз волны прорвутся не на том месте, на которое устремлены взоры всех. В стороне от политической жизни в тесном смысле лежит теперь жизнь социаль­ная... Политические партии начинают ослабевать, социальные же поддерживают теплящийся под пеплом огонь. Социальная реформация ждет своего Лютера, и его тезисы заставляют забыть самые смелые проекты германского государственного устройства, не исключая планов о великой и малой Германии... В нашей полити­ческой борьбе сегодня или завтра может установиться перемирие; в борьбе же социальной невозможно перемирие, не говоря уже о мире — невозможно до тех пор, пока над нашими могилами и над могилами наших внуков не вырастет высо­кая трава... Старая рознь радикалов и консерваторов бледнеет с каждым днем, рознь же пролетариев, бюргеров, юнкерства и т. д. с каждым днем усиливается». Каково бы ни было отношение к практическим мерам, предлагаемым Рилем, общая ха­рактеристика эпохи («признаки времени», как называет Риль первую главу) сдела­на была правильно, тонко и метко: «У каждой эпохи есть свой собственный призрак, и в страхе и ужасе перед ним воспитываются народы. Чем для средних веков была труба страшного суда, то для девятнадцатого века — труба великого социального переворота. На этом страхе второй Наполеон основал свой императорский трон, подобно тому, как первый Наполеон основал свой трон на ужасах первой револю­ции. Этот страх заставляет людей хвататься за каждую соломинку в надежде на мир, потому что за европейской войной тотчас же может последовать взрыв социальной революции в Европе».

Именно на основе такого представления об эпохе Риль советует обратить осо­бенное внимание на крестьянство: «Все меры к обеспечению общественного спо­койствия, к укреплению государственной власти не могут быть долговечны, если они не исходят из того основного положения, что консервативный элемент госу­дарства составляет крестьянин; что поэтому прежде всего его положение должно быть возвышено, его характерные черты сохранены, его потребности удовлетво­рены. Крестьянин восстанавливает в обществе равновесие, нарушенное неестест­венным развитием цивилизации; социализм теперь уже нельзя победить ни прес­сой, ни мерами правительства, но его можно одолеть посредством крестьян, посредством заботливого сохранения их нравов и обычаев». Эта точка зрения, конечно, очень родственна позиции Толстого, которая создалась на той же основе (ср. письмо к Блудову 1856 г.) — с той разницей, что у Толстого не могло быть продуманной исторической и социально-политической системы, а был «инстинкт». Замечательно, что в период чтения Риля, как бы в результате размышлений о кре­стьянах и своей работе, Толстой записывает в дневнике (24 августа): «Видел во сне, что я оделся мужиком и мать не признает меня».

Славянофилы не обратили особенного внимания на общие суждения Риля, высказанные в книге о «Гражданском обществе», как и вообще на этот том «Есте­ственной истории». Толстой, как это видно по последней записи дневника, читал, по-видимому, и этот том. Здесь, как, правда, и в первом томе («Land und Leute»), имеются, кроме характеристики немецкого крестьянства, страницы, посвященные вопросу о социальном романе и об изображении крестьянина в литературе. Сла­вянофилам это было безразлично, — Толстой, наоборот, был очень занят этим вопросом, особенно после чтения Ауербаха. Недаром именно в связи с чтением Риля у него явилась мысль: «Но где же место Ауербаха?» Риль пишет: «Разве это не многозначительный факт, что наши художники уже не могут иначе рисовать от­дельную личность, как в обстановке определенного общественного кружка, что общие типы любовника, героя, интригана и т. д., как их изображали в прежнее время, уступили место стереотипным фигурам совсем другого сорта, фигурам, имеющим общественную индивидуальность... Пусть сравнят поэтические нраво­описательные картины из крестьянской жизни, начертанные пленительным пером Юнг-Штиллинга и Гебеля, с обработкою той же темы в сочинениях Иммермана, Ауербаха, Иеремии Готхельфа. Те старые, деревенские нувеллисты рисовали нам крестьянина как характерную личность, с его индивидуальною задушевностью, как фигуру маленькой жанровой картины; эти новейшие, наоборот, берут его преиму­щественно как члена общества, выдвигают на первый план особенности крестьян­ства (Bauemtum), социальный мотив звучит всюду — даже там, где незаметно ни­какой тенденции».

Таким образом, имя Риля неразрывно связано с тем немецким литературным народничеством[445], которым так серьезно заинтересовался Толстой и следы зна­комства с которым скажутся не только в ближайших по временам вещах Толстого («Идиллия», «Поликушка»), но и в гораздо более поздних — в народных рассказах 80-х годов. Поскольку для исторического понимания Толстого важно знание не­мецкого народничества не только в виде отдельно взятых его представителей, как Ауербах, но и в качестве целого литературного течения, публицистически обосно­ванного, постольку необходимо учесть Риля как одного из главных вдохновителей этого народничества.

5

Фрёбель, принявший Толстого за радикала и реформатора, был отчасти прав, но только отчасти. С конца 1859 г. Толстой, действительно, заболевает «детской болезнью левизны» и резко порывает с прошлым — с эпохой «Альберта», с эпохой подчинения Тургеневу и Дружинину, с эпохой яростной борьбы против Черны­шевского. Как бы назло «Современнику», превратившемуся в орган разночинной интеллигенции и, в связи с этим, проделавшему в редакции своего рода «чистку», Толстой хочет показать, что он, отвергнутый и занесенный в списки людей «оста­новившихся», на самом деле гораздо решительнее и в настоящем смысле радикаль­нее этой интеллигенции. Так заново завязался общественный поединок Толстого с русской интеллигенцией — с современностью и с «Современником».

Человек, в 1858 г. написавший «Альберта», в 1860 г. заявляет Фету: «писать повести вообще напрасно», «искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрас­ную ложь», и Чичерину — что «шлянье вне дома или писанье повестей, приятных для чтения, одинаково дурно и неблагопристойно». Это была не столько эволюция, сколько измена, похожая на каприз или на «чудачество», — недаром Чичерин на­ходил в Толстом черты женскости. С весны 1859 г., после «Семейного счастья», Толстой в самом деле не пишет ничего, но за границей, вместе с педагогической работой, являются и планы литературных работ. Осенью 1860 г., во время чтения Риля, он задумывает повесть из крестьянской жизни и, как видно по дневникам, работает над ней; весной 1861 г. он начинает писать «Поликушку». Знакомство с немецким народничеством, далеким от русского «нигилизма» и озабоченным со­зданием новой литературы, по-видимому, подействовало на него. Школа начина­ет вступать в какой-то внутренний контакт с литературой, с писательством. В этом отношении характерна одна запись дневника (от 16 апреля 1861 г.), в которой мысли о школе и об искусстве оказываются в непосредственном соседстве: «Вечер опять тревога мыслей о воспитанье, так же как и дорогой, и объясняется только ограничиваясь. 1-е ограничение. Воспитание прочь — одно ученье; второе (по слу­чаю чтения кухонной химии) практичное преподавание науки есть первая и по­следняя ступень — задача школы есть не die Wissenschaft beibringen, a die Achtung und die Idee der Wissenschaft beibringen. — С этим заснул покойно. Думал дорогой, кидая камешки, и об искусстве. Можно ли целью одной иметь положения, а не характеры? Кажется можно, я то и делал, в чем имел успех. Только это не всеобщая задача, а моя». Еще раньше, в записи, резюмирующей впечатления от Италии, появляются многозначительные слова: «Первое живое впечатление природы и древности — Рим — возвращение к искусству». И рядом с этим — характерная фраза: «Гиер — Париж — сближение с Тургеневым».

Действительно, дружеские отношения с Тургеневым возобновляются. Тургенев опять начинает надеяться, что «чудачества» Толстого подходят к концу и в ответ на его письмо, выражает уверенность, что теперь они встретятся в России «хоро­шими приятелями», что «прошедшим недоразумениям конец» и что «бывший вывих» навсегда вправлен. Узнав, что Толстой в Брюсселе пишет повесть («Поли­кушку»), Тургенев решает возобновить свой прежний тон учителя и советчика: «В особенности меня порадовало известие, что Вы возвращаетесь к искусству: каждый человек так создан, что ему одно дело приходится делать; специальность есть при­знак всякого животного организма, — и Ваша специальность все-таки искусст­во, — это, разумеется, не исключает возможности заниматься и педагогией, осо­бенно в том первобытном виде, какой возможен и нужен у нас на Руси». Менторский и даже несколько злорадный тон этого письма (в смысле — «давно бы так») ни­сколько не лучше того, каким в это же время писал Толстому Чичерин; каждое слово приведенной цитаты должно было возмущать Толстого — в том числе и снисходительное разрешение заниматься на досуге «первобытной» педагогией. Это сказалось очень скоро — Тургенев слишком рано обрадовался: в мае 1861 г., сейчас же по возвращении Толстого из-за границы, они поссорились и разошлись почти на всю жизнь. В «Современнике», по-видимому, тоже думали, что Толстой объ­единится с Тургеневым для создания единого фронта борьбы; в статье по поводу «Казаков» редакция признавалась: «Мы ожидали, что, в отмщение за посягатель­ство на свою прежнюю славу и новые способности, граф Л. Н. Толстой примет манеру другого знаменитого писателя, перепугавшегося до полусмерти современ­ного поворота мыслей. Мы однако ошиблись. Вследствие ли невозможности по­ложительно отречься от выводов современной науки о человеческом благосостоя­нии, знакомство с которыми хотя и беспорядочно, неполно и распущенно, но проглядывает в педагогических писаниях графа Л. Н. Толстого, вследствие ли от­сутствия того огорчения, которое овладело г. Тургеневым, но повесть "Казаки" не этой стороной связана с Ясной Поляной[446]. Эта повесть является не протестом, а сугубым непризнанием всего, что совершилось и совершается в литературе и в жизни, построена на тех художественных основаниях, по которым художнику ни в каком отношении закон не писан»[447].

Итак, писательская стратегия Толстого, идущего на штурм «шестидесятников», оказалась непохожей на тактические движения Тургенева. Толстой следует немец­ким методам — он в данном случае скорее ученик Риля и Ауербаха, чем Тургенева или Чичерина. В Германии проблема писательства и писательского поведения была не менее сложной и острой, чем в России. В книге Риля о «гражданском обществе» есть целая глава о «пролетариях умственной работы», к которым он относит, меж­ду прочим, литераторов, журналистов и художников всякого рода — «от странст­вующих виртуозов и трупп комедиантов до органистов и уличных певцов». С осо­бенным вниманием Риль останавливается на музыкантах — тех самых, которых Толстой описал в «Альберте» и «Люцерне». Можно подумать, что Риль знает тол­стовского «Альберта», когда пишет: «Старый, солидный придворный музыкант превратился в современного странствующего виртуоза, утратил свое социальное положение». Герой «Люцерна» оказывается злободневной и характерной в со­циальном отношении фигурой, если применить к нему, в виде комментария, слова Риля: «Какой контраст между старыми, честными музыкантами и теми художниками, которые, не имея постоянной родины, кочуют из одной страны в другую, превращая в профессию не самое искусство, а какую-то жалкую пародию на него... Пролетариат странствующих виртуозов проходит через все степени артистов; он начинается от салонных музыкантов и доходит до артистов и орга­нистов, странствующих по деревням во время храмовых праздников. Крестьяне часто жалуются, что "со времени революции все хотят жить музыкою". Замечание это направлено против низшего разряда музыкального пролетариата, увеличи­вающегося с удивительною быстротою». Именно исходя из этого положения музыкальной профессии. Риль сам был последовательным ревнителем развития домашней, «семейной» музыки.

Далее ряд страниц посвящен характеристике положения литераторов — тут аналогия с Россией полная. Описание немецкого литературного мира приобрета­ет у Риля характер памфлета, очень близкого к тому, что писал Толстой в статье «Прогресс и определение образования». Риль говорит, что «литераторство» заро­дилось в Германии не более двадцати лет тому назад: «По крайней мере с этого времени многочисленный класс образованных людей стал смотреть на "сочини­тельство" как на единственный предмет своих доходов, как на главную основу своего материального существования... Период настоящей современной журнали­стики начался с 1813 года. Он наступил для Германии, когда вспыхнувшая июльская революция вновь встревожила умы. Вместе с журнализмом появилась толпа лите­раторов, увеличивавшаяся с каждым годом, по мере роста журнализма». Риль считает, что развитие литературы как профессии было в Германии явлением преж­девременным и потому приняло болезненные формы: «Рано появившееся литера­торство, терпя сильную нужду, способствовало рождению на свет полусозревшей современной журналистики». Совсем по-толстовски звучат далее слова Риля: «С историко-литературной точки зрения наша новейшая национальная литерату­ра, как это уже давно выяснено, есть исключительно литература образованных классов, а не всего народа... Примирение народа с литературным миром может совершиться только путем социальным, а не литературным (не при помощи, на­пример, входящего теперь опять в моду кокетничанья с народными оборотами речи)». Весь этот экскурс заканчивается практическими советами и указаниями, которые интересны как комментарий к поведению Толстого — опять-таки, конеч­но, не в смысле «влияния» на него Риля, а в смысле совпадения, обнаруживающе­го историческую закономерность. Риль пишет: «Истинное писательское призвание сопряжено с самоотречением; писатель, подобно древним художникам, должен работать тихо и без притязаний; он погибает, если смотрит на свое дело как на дело агитатора, а не художника. Игнорирование этого факта составляет проклятие на­шего журнализма». Другой совет еще более характерен: «Безумная мысль, что одна гениальная работа творческого духа может быть исключительным и непрерывным делом всей жизни, губит обычно самую лучшую часть литературного мира. Даже самый талантливый писатель, желающий жить литературным трудом, должен при этом владеть каким-нибудь ремеслом, хотя бы оно состояло только в переводах или сообщении парламентских и судебных прений. Каждый художник и ученый должен помнить, что Павел был не только самым ревностным и способным апостолом, но и изготовителем ковров; что Руссо, хотя наполовину уже современный литератор, не стыдился, однако, быть переписчиком нот».

Позиция Толстого была облегчена тем, что он не был «пролетарием умственной работы»: его «второй профессией» было хозяйство, которым он как раз в это время усиленно занялся. Но это облегчение имело обратную сторону: писательское дело, отодвинутое в сторону натиском 60-х годов, грозило стать для Толстого простым домашним занятием, «литературой для себя». Положение литературы и писателя, независимо от профессиональных вопросов, было в начале 60-х годов очень слож­ным. Я. Полонский начинает свою статью по поводу «Казаков» Толстого словами: «Лихорадочно-напряженное состояние нашего общества всех выбивает из колеи, в особенности литераторов. Романисты пускаются в полемику, публицисты пишут романы, историки — драмы, лирические поэты — статьи по хозяйственной части[448]и очень может быть, что экзекуторы скоро начнут стихи писать»[449]. Пока что Толстой как будто вовсе отошел от писательства, заменив его школьной работой, но, по разным признакам, можно предвидеть, что такое положение будет продолжаться недолго и что самая эта работа окажется в конце концов не столько отходом от литературы, сколько методом возвращения к ней.

Вернувшись из-за границы, Толстой берется всерьез за педагогическое дело. В начале февраля 1862 г. выходит первый номер журнала «Ясная Поляна» с при­ложенной к нему «Книжкой для детей». В журнале была помещена статья Толсто­го «О народном образовании» и описание яснополянской школы за ноябрь и декабрь 1861 г.; в книжке — вводная статья Толстого и два рассказа: «Матвей», который, по словам Толстого, произошел «из устной переделки учениками французской повес­ти» («Maurice ou le travail»), и «Федор и Василий», который «произошел точно так же». В вводной статье Толстой рекомендует эти рассказы как опыт: «Уже давно в Европе и у нас пишутся книги для поучения народа труду и смирению (которого терпеть не могут поучающие), а народ, по-старому, читает не то, что мы хотим, а то, что ему нравится: читает Дюма, Чети-Минею, Потерянный рай, путешествие Коробейникова, Францыля Венциана, Еруслана, Английского Милорда — и своим собственным путем вырабатывает свои нравственные убеждения. И все предполо­жения о том, как такая-то и такая книга должна подействовать на народ, оказыва­ются ошибочными: один читает Чети-Минею и делается фанатиком, другой, читая ту же Чети-Минею, делается неверующим, один, читая Дюма, портит себе вкус, другой получает любовь к хорошему чтению... Почему мы для себя считаем хорошим писателем того, который нам нравится, а для народа считаем хорошим писателем того, который нам, а не народу нравится? Ежели народ хочет читать Английского Милорда, то какое мы имеем право жалеть об этом и предлагать ему сочинения о том, какие, по нашему мнению, нужны для народа добродетели? Ежели мы не умеем или не любим отвечать на требования народа, то, казалось бы, проще всего нам отвернуться от этого неразумного народа. Ежели же уж мы во что бы то ни стало хотим образовать этот несчастный народ, то дадим ему то, что он требует... Все это мы написали только для того, чтобы не ввести в заблуждение критика, встретившего в наших книжках, очень может быть, переделки Ермака с плясками и танцами или Английского Милорда Георга».

Уже в этой заметке Толстой парадоксально соединяет педагогическую точку зре­ния с утверждением, что поучать народ нельзя и не нужно, а что нужно только отвечать на его потребности: «Мы убеждены, что все потребности народа законны, что добро присуще человеческой природе и что народ точно так же нельзя поучать, как и нель­зя портить книжками... Какое это должно быть чтение и как оно должно действовать на народ, мы не только не знаем, — не признаем за собой права знать и такое мнимое знание считаем величайшей дерзостью, порождающей только ошибки и напрасные траты сил, могущих быть лучше употребленными». Слова эти направлены против тех же «теоретиков», против той же интеллигенции, которая, конечно, считала себя не только вправе, но обязанной поучать народ и руководить его образованием, потому что хотела поднять его. В отношении «теоретиков» к народу на первом плане стояли социальные и политические задачи — борьба с темнотой, развитие самосознания и пр. В устах Толстого слово «народ» имеет совсем другое значение: никаких таких задач он в свою педагогическую работу не вносит, исходя сам из воззрения на народ как на особую субстанцию, которую надо сохранять такой, какая она есть. Тем самым свое­образный радикализм Толстого, обращенный им в сторону «теоретиков», оказывает­ся радикализмом от славянофильства в самом его архаическом виде.

В статье «О народном образовании», направленной против системы принуди­тельного образования, этот парадоксальный радикализм формулирован еще яснее и полнее. Толстой доказывает, что все незыблемые основания и догматические принципы, на которых строилась старая школа (средние века, Лютер), разрушены: «Но какое же положение школы нашего времени, оставшейся в тех же догматиче­ских принципах, когда рядом с классом заучивания истины о бессмертии души ученику стараются дать уразуметь, что нервы, общие человеку и лягушке, суть то, что называли прежде душою; когда после истории Иисуса Навина, переданной ему без объяснений, он узнает, что солнце никогда не ходило вокруг земли; когда после объяснения красот Виргилия он находит красоты Александра Дюма, проданные ему за пять сантимов, гораздо большими; когда единственная вера учителя состо­ит в том, что ничего нет истинного, что все, что существует, то разумно, что прогресс есть добро, а отсталость — зло; когда никто не знает, в чем состоит эта всеобщая вера прогресса?» Направленность этой тирады совершенно ясна: тут и знаменитые лягушки, ставшие неотъемлемой принадлежностью «нигилизма», и Гегель, и тео­рия прогресса. Вывод из всего этого — «никто не знает, что ложь, что правда».

Итак — нигилизм против нигилизма: «Ежели мы убедимся, что народное обра­зование в Европе идет ложным путем, то, не делая ничего для нашего народного образования, мы сделаем больше, чем ежели бы мы силой внесли вдруг в него то, что каждому из нас кажется хорошим... Перестанем же смотреть на противодейст­вие народа нашему образованию как на враждебный элемент педагогики, а, напро­тив, будем видеть в нем выражение воли народа, которой одной должна руково­диться наша деятельность». По этим цитатам можно подумать, что статья Толстого написана не о народном образовании, а против народного образования. Появив­шийся в этой статье термин «воля народа» очень характерен — он выставлен против тех, которые хотят поднять народ, изменить его состояние — т. е. навязать ему свою волю. Туг Толстой уже явно соприкасается с Рилем, охраняющим «народ» от всяких чуждых воздействий и настаивающим на том, чтобы сельские учителя набирались из крестьян, а не из среды «пролетариев» умственной работы: «Наши учебные за­ведения искусственно вырывают крестьянского мальчика из родного сословия, вместо того, чтобы преимущественно заботиться о том, как бы возвратить его с развитыми силами в ту же среду, из которой он вышел, так как он должен же ос­таться крестьянином. Общенародное образование, для которого приготовляют сельских Учителей, есть сумасбродство, продукт старого нивелирующего рациона­лизма. Нет общенародного воспитания: напротив, чем глубже проникает образо­вание в народ, тем больше оно разветвляется, индивидуализируется. Сельский учитель нужен не для того, чтобы осуществить какую-нибудь педагогическую тео­рию, а для того, чтобы помочь крестьянину сделаться настоящим крестьянином». Толстой, как и Риль, явно стоит наточке зрения охраны «сословий» как историче­ских субстанций.

Если в статьях Толстому приходится иногда говорить намеками, то в письмах он свободен от этого стеснения. Педагогическая политика Толстого, направленная против влияния интеллигенции, сказывается с полной ясностью в письме к С. А. Ра- чинскому (7 августа 1862 г.) — в ответ на обращение его к Толстому за советами: «Учителя в школах все студенты. Все бывшие семинаристы (их было у меня шесть) не выдерживают больше года, запивают или зафранчиваются. Главное условие, по-моему необходимое для сельского учителя, это уважение к той среде, из которой его ученики, другое условие — сознание всей важности ответственности, которую берет на себя воспитатель. Ни того ни другого не найдешь вне нашего образования (университетского и т. п.). Как ни много недостатков в этом образовании, это выкупает их. Ежели же этого нет, то уж лучше всего учитель — мужик, дьячок и т. п., тот так тожественен в взгляде на жизнь, в верованиях, привычках с детьми, с которыми имеет дело, что он невольно не воспитывает, а только учит. Или учитель совершенно свободный и уважающий свободу другого, или машина, посредством которой выучивают чему там нужно. — У меня 11 студентов, и все отличные учи­теля. — Разумеется, наши совещания и журнал содействуют этому, но право, сколь­ко я ни знал студентов, такая славная молодежь, что во всех студенческих истори­ях невольно обвиняешь не их. Разумеется, все зависит от направления. Дать известное направление, навести на более серьезный взгляд — есть цель моего жур­нала. На днях были у нас школьные сельские учителя, студенты не нашего кружка, и эти господа уверяли, что библия есть сброд нелепостей, которых не нужно пере­давать ученикам, и что цель школы есть уничтожение суеверий. Меня не было, но все наши спорили против них. Вы говорите — не студентов. А я советую вам сту­дентов только с руководителем. Студенты, на мой взгляд, не имеют и не могут иметь направлений, они только люди, способные принять направление... Советую взять студента, и вы увидите, как вся quasi-либеральная дребедень, яко воск от лица огня, растает от прикосновения с народом»[450]. В тот же день Толстой, по поводу обыска в Ясной Поляне, писал А. А. Толстой о своих студентах: «Все из 12, кроме одного, оказались отличными людьми; я был так счастлив, что все согласились со мной, подчинились не столько моему влиянию, сколько влиянию среды и деятельности. Каждый приезжал с рукописью Герцена в чемодане и революционными мыслями в голове и каждый, без исключения, через неделю сжигал свои рукописи, выбра­сывал из головы революционные мысли и учил крестьянских детей священной истории, молитвам и раздавал евангелия читать на дом. Это факты. Все 11 человек делали это без исключения и не по предписанию, а по убеждению. Я голову даю на отсечение, что во всей России в 1862 году не найдется такого 12-го студента».

Итак, школа Толстого, помимо всего, оказалась учреждением, перевоспиты­вающим не столько народ, сколько студенческую молодежь, зараженную револю­ционными мыслями — т. е. представителей молодой интеллигенции, читателей «Современника», герценовского «Колокола» и пр. Самый быт школы подробно описан в письме к той же А. А. Толстой (июль 1861 г.): «Есть и у меня поэтическое, прелестное дело, от которого нельзя оторваться, — это школа. Вырвавшись из канцелярии и от мужиков, преследующих меня со всех крылец дома, я иду в шко­лу, но так как она переделывается, то классы рядом в саду под яблонями, куда можно пройти, только нагнувшись, так все заросло. И там сидит учитель, а кругом школьники, покусывая травки и пощелкивая в липовые и кленовые листья. Учитель учит по моим советам, но все-таки не совсем хорошо, что и дети чувствуют. Они меня больше любят. И мы начинаем беседовать часа 3—4, и никому не скучно. Нельзя рассказать, что это за дети — надо их видеть. Из нашего милого сословия детей я ничего подобного не видал. Подумайте только, что в [продолжение] двух лет, при совершенном отсутствии дисциплины ни один и ни одна не была наказа­на. Никогда лени, грубости, глупой шутки, неприличного слова. Дом школы теперь почти отделан. Три большие комнаты— одна розовая, две голубые заняты школой. В самой комнате, кроме того, музей. По полкам, кругом стен разложены камни, бабочки, скелеты, травы, цветы, физические инструменты и т. д. По воскресеньям музей открывается для всех и немец из Иены (который выше: славный юноша) — де­лает эксперименты. Раз в неделю класс ботаники, и мы все ходим в лес за цветами, травами и грибами. Пения четыре класса в неделю. Рисования шесть (опять немец), и очень хорошо. Землемерство идет так хорошо, что мальчиков уже приглашаю; мужики. Учителей всех, кроме меня, три. И еще священник два раза в неделю. А вы все думаете, что я безбожник. И я еще учу священника, как учить. Мы вот как учили: Петров день — мы рассказываем историю Петра и Павла и всю службу. Потом умер Феофан на деревне — мы рассказываем, что такое соборование и т. д. И так, без видимой связи, проходим все таинства, литургию и все ново- и ветхоза­ветные праздники. Классы положены с 8-ми до 12-ти часов и с 3-х до 6-ти, но всегда идут до двух, потому что нельзя выгнать детей из школы — просят еще. Ве­чером же часто больше половины останется ночевать в саду, в шалаше. За обедом и ужином и после ужина мы — учителя — совещаемся. По субботам же читаем друг другу наши заметки и приготовляем к будущей неделе».

Несмотря на то что направление яснополянской школы, как видно по всем этим фактам, никак не могло быть признано и одобрено «Современником» (хотя в пер­вых статьях оно несколько и затушевано), Толстой после выхода в свет первого номера своего журнала пишет письмо Чернышевскому — как будто для того, что­бы демонстрировать ему радикализм своего поведения и своих педагогических мыслей и заставить его отказаться от прежних оценок: «Я вас очень прошу внима­тельно прочесть его [журнал] и сказать о нем искренно и серьезно ваше мнение в "Современнике". Я имел несчастье писать повести, и публика, не читая, будет говорить: "Да... детство очень мило, но журнал?.." А журнал и все дело составляют для меня все». Это было похоже на вызов редакции «Современника». В обращении «К публике», открывавшей первую книжку журнала, Толстой писал, тоже как будто мысленно обращаясь к Чернышевскому: «Надеюсь, что мои мысли вызовут противные мнения. Всем мнениям я с удовольствием дам место в своем журнале. Одного я боюсь: чтобы мнения эти не выражались желчно, чтобы обсуждение столь дорогого и важного для всех предмета, как народное образование, не перешло в насмешки, в личности, в журнальную полемику».

Я уже упоминал в своей первой книге о том, как Чернышевский ответил на эту просьбу. Статья его написана с большой осторожностью по отношению к делу, затеянному Толстым. Он приветствует его систему обращения с детьми, а в ответ на слова, обращенные «к публике», говорит: «Из уважения к порядку, установлен­ному им в яснополянской школе, и к его горячей преданности этому доброму порядку, мы исполним его желание; а без этого обстоятельства, — т. е. если бы не знали мы, как свободно и легко устроено для детей учение в яснополянской шко­ле, — мы, вероятно, не удержались бы от колкостей при разборе теоретических статей "Ясной Поляны"». Однако конец статьи наполнен достаточным количест­вом колкостей по поводу странностей и противоречий общих взглядов Толстого на народ и на народное образование. Чернышевский сравнивает Толстого с полу­грамотным заседателем уездного суда, очень добрым и честным человеком, который вздумал быть законодателем, не имея ни юридического образования, ни знаком­ства с общим характером современных убеждений: «Чем-то очень похожим на него являетесь вы: решитесь или перестать писать теоретические статьи, или учитесь, чтобы стать способным писать их».

Вызов Толстого был принят: статья Чернышевского была написана «искренно и серьезно», но идеи Толстого и весь его педагогический радикализм подвергнуты осмеянию. Если Толстой рассчитывал произвести этой статьей впечатление на «Современник» и заставить его изменить свое отношение, то он ошибся. Статья Чернышевского, написанная нравоучительным и насмешливым тоном, вызвала в Толстом сильнейшее раздражение, которое и сказалось в следующей его статье — «Воспитание и образование», напечатанной в № 7. По сравнению с первой статья эта гораздо более решительная и откровенная: она уже совершенно явно направ­лена против претензий интеллигенции, против общественников и «теоретиков», против пропаганды новых идей. К вопросам собственно педагогическим она име­ет косвенное отношение — педагогикой здесь прикрываются вопросы гораздо более широкого значения. Толстой доказывает, что предметом педагогики должно и может быть только образование, а что «права воспитания» не существует. Тут же, противореча самому себе и обнажая свои скрытые тенденции, Толстой говорит, что для воспитания семейного («отец и мать, какие бы они ни были, желают сделать своих детей такими же, как они сами»), религиозного («религия есть единственно законное и разумное основание воспитания») и правительственного (воспитания «слуг правительству» — чиновников, офицеров и пр.) есть оправдания; никаких оправданий он не находит только для «воспитания общественного», которое и подвергает жестокой и озлобленной критике. Таким образом, протестуя против воспитательного деспотизма и отстаивая «свободу», Толстой становится на защи­ту именно самых деспотических форм воспитания.

Толстовский радикализм обнаруживает здесь всю противоречивость, запуган­ность и чудаковатость своих оснований. Местами статья эта имеет совершенно погромный характер — в особенности в политической и социальной обстановке 1862 г., года правительственных погромов и жестоких репрессий. Доводя теорию Риля (охрану сословной диференциации) до предела и абсурда, Толстой возмуща­ется всякой попыткой «поднять» ученика над его средой: «Родители, начиная с крестьян, мещан до купцов и дворян, жалуются на то, что детей их воспитывают в чуждых их среде понятиях. Купцы и старого века дворяне говорят: мы не хотим гимназий и университетов, которые сделают из наших детей безбожников и воль­нодумцев». Главное зло школы — «отречение от дома»; оно начинается в уездном училище и окончательно завершается в гимназии: «Просвещенные учителя стара­ются возвысить его [ученика] над его природною средой, с этой целью ему дают читать Белинского, Маколея, Льюиса и т. д.; все это не потому, чтобы он имел к чему-нибудь исключительную склонность, а чтобы вообще развить его, как они это называют. И гимназист на основании смутных понятий и соответствующих им слов — прогресс, либерализм, историческое развитие и т. п., с презрением и отчу­ждением смотрит на свое прошедшее. Цель наставников достигнута, но родители, и в особенности мать, еще с большим недоумением и грустью смотрят на своего изможденного, чужим языком говорящего, чужим умом думающего, курящего папиросы и пьющего вино, самоуверенного и самодовольного Ваню»[451].

Далее идет критика университета. Толстой высмеивает всю систему и постанов­ку университетского образования, построенную на обмане: «Университеты были учреждены для потребностей отчасти правительства, отчасти высшего общества... Правительству нужны были чиновники, медики, юристы, учителя — для приго­товления их основаны университеты. Теперь для высшего общества нужны либе­ралы по известному образцу, и таковых приготавливают университеты. Ошибка только в том, что таких либералов совсем не нужно народу». Особенно характерно, как возмущается Толстой студенческими кружками и их направлением: «Програм­ма, составляемая кружком, в последнее время мало разнообразна; большей частью она состоит в следующем: чтение и повторение чтений старых статей Белинского и новых статей Чернышевских, Антоновичей, Писаревых и т. п.; кроме того, чтение новых книг, имеющих блестящий успех в Европе, без всякой связи и отношения к предметам, которыми занимаются: Льюис, Бокль и т. п. Главное же занятие — чте­ние запрещенных книг и переписывание их. Фейербах, Молешот, Бюхнер и в особенности Герцен и Огарев. Переписывается все не по достоинству, но по сте­пени запрещения. Я видал у студентов кипы переписанных книг, без сравнения большие, чем бы был весь курс четырехлетнего пребывания, и в числе этих тетра­дей толстые тетради самых отвратительных стихотворений Пушкина и самых без­дарных и бесцветных стихотворений Рылеева. Еще занятие составляют собрания и беседы о самых разнородных и важных предметах, — например, о восстановлении независимости Малороссии, о распространении грамотности между народом, о сыгрании сообща какой-нибудь шутки над профессором или инспектором, которая называется требованием объяснений, о соединении двух кружков — аристократи­ческого и плебейского и т. п.»

Раздражение Толстого против интеллигенции 60-х годов сказалось в этом от­рывке в полной мере; процитированный отдельно, он скорее похож на рапорт по начальству, на донос, чем на статью Толстого. Надо еще иметь в виду, что когда статья писалась, «Современник» был уже приостановлен, студенчество и универ­ситеты (в связи с майскими пожарами в Петербурге) были взяты под подозрение; а когда статья вышла в печати, Чернышевский был уже арестован. Тем самым страницы статьи, посвященные критике университета и разоблачению студенческих кружков, имели особый и очень определенный смысл. Толстовский «радикализм» оказался здесь частично совпадающим с самыми реакционными программами, имевшими целью разгром молодой разночинной интеллигенции. Это был уже не вызов, а наступление. Критика «общественного образования» кончалась следующим итогом: «Семейные, религиозные и правительственные воспитания естественны и имеют за себя оправдание необходимости; общественное же воспитание не име­ет оснований, кроме гордости человеческого разума, и потому приносит самые вредные плоды — каковы университеты и университетское образование».

«Современник», конечно, не мог пройти мимо этой статьи. В первом же, вы­шедшем после приостановки, томе (январь 1863 г.) была напечатана статья «Наши толки о народном воспитании», целиком посвященная Толстому. Автор сначала вспоминает о том, как встретил «Современник» первые номера толстовского жур­нала: «Современник» «отдал справедливость его школе и выразил свое искреннее сочувствие тем побуждениям, которые руководили ее основателем, сочувствие его любящим отношениям к народу и гуманным порядкам в его школе. Но в то же время "Современник" так же прямо сказал, что теоретические рассуждения изда­теля "Ясной Поляны" далеко не так основательны, как его школьные порядки; что прежде чем поучать Россию своей педагогической мудрости, надо самому поучить­ся, подумать, постараться приобрести более определенный взгляд надело народ­ного образования; что установление общих принципов науки требует, кроме пре­красных чувств, еще иных вещей: нужно стать в уровень с положением науки, а не довольствоваться кое-какими личными наблюдениями да бессистемным прочте­нием кое-каких книжек. В доказательство указано было много аргументов из жур­нала гр. Толстого, приводивших именно к такому заключению. Вещи совершенно основательные стоят у него рядом с самыми бездоказательными и самолюбивыми выходками, вещи самые похвальные рядом с непозволительными тенденциями, которых не должен допускать писатель, истинно уважающий науку и людей, для нее серьезно работавших».

Последняя статья Толстого вызывает уже иное отношение. Здесь Толстой, по словам «Современника», «очень близко подходит к той школе национального и народного мистицизма, которая приобретает так много новых последователей теперь между людьми перетрусившего прогресса и которая прежде называлась просто славянофильством... Этот мистицизм народности имеет множество оттен­ков, начиная от незамысловатого квасного патриотизма и ношения национальной (т. е. кучерской) поддевки до туманной философии Киреевского, до проповеди о почве и погибели западной цивилизации, до филиппик М. П. Погодина, до меж­дународных понятий "Дня" и, пожалуй, до художественно-поэтических обличений нигилизма». После недавнего закрытия «Современнику» приходится быть очень осторожным в своих оценках («мы можем теперь только наблюдать наше вре­мя») — это надо принять во внимание при чтении этой статьи. Указывая на «экс­травагантность» некоторых выводов Толстого, редакция заявляет, что постарается сохранить хладнокровие и отказывается опровергать всю его систему — «потому что именно системы мы и не видим в его педагогических сочинениях... системой можно назвать только нечто продуманное, нечто основанное на одном общем понятии, тогда как у гр. Толстого мы встречаемся постоянно с вещами весьма разнородными и несоединимыми: один раз он самым радикальным образом тре­бует свободы воспитания и удовлетворения народных требований, основывая то и другое на свободе воспитываемого; с другой стороны, он в то же время признает, самым детским образом, тот status quo, который именно и противится всякой воз­можности подобной свободы».

«Современник» указывает Толстому, что он совершенно игнорирует связь шко­лы с политическим устройством страны и с общественными отношениями, что «вопрос о школе переходит в более обширные вопросы — о человеческой личности, о законах общественной жизни, об экономическом быте, о законах цивилизации и общественного образования», советует Толстому прочесть между прочим тех самых Бокля, Льюиса, Молешота, имена которых он называет в своей статье «с ка­ким-то недоброжелательством»; по поводу его суждений об университетах «Совре­менник» пишет: «Гр. Толстой ошибается и в том, что никто будто бы не нападал на университеты. На них нападают все обскуранты и уже давно, нападают и в на­стоящую минуту: к своему имени, подписанному под статьей "Воспитание и об­разование", гр. Толстой и теперь мог бы прибавить имя г. Аскоченского и других». Цитируя толстовское описание того, как университетский воспитанник, возвра­щаясь в семью, оказывается чужим, и характеризуя эти суждения Толстого как «беззубый обскурантизм», «Современник» смеется над постоянными ссылками Толстого на «могучий голос народа», который будто бы протестует против универ­ситетов: «И с какого права эти люди, с сосредоточенной злобой нападающие на то, что есть свежего (хоть может быть и неопытного) в нашей общественной среде, провозглашают себя защитниками народного интереса, толкователями "могучего голоса" народа? Этот могучий голос известен и другим, для кого дороги интересы этого народа, но они не в состоянии вывести из него таких заключений, какие выводит проницательность яснополянского наблюдателя. Оказывается, что за могучий голос народа он просто принимает вопли дворянства старого века да раз­ве еще купечества старого века, крестящегося двуперстным сложением и видяще­го везде кругом себя одну нечистую силу». Статья кончается ответом на выпад Толстого против студенческих кружков с упоминанием имени Чернышевского: «Мы заметили бы теперь еще одно обстоятельство: июльская книжка "Ясной По­ляны" вышла после 20 сентября (этим числом помечено цензурное одобрение), и гр. Толстому были без сомнения известны разные события, происшедшие до это­го времени в русской литературе. Он не обратил на это никакого внимания: в своих филиппиках он продолжал нападать на некоторых своих противников, не имевших возможности отвечать ему; он ставил их имена в соседство весьма непо­лезное, которое пожалуй могло бы подать повод к какому-нибудь соблазну у людей, мало знакомых с делом. Мы бы советовали ему больше гражданской осторожно­сти».

Вокруг школы Толстого и, главное, его воззрений на народное образование завязалась ожесточенная журнальная полемика. На защиту Толстого против «Со­временника» стало «Время» — журнал «почвенников», непосредственно продол­жающий традиции славянофилов. Грубая, крикливая статья Игдева (псевдоним И. Г. Долгомостьева), под названием «Сказание о дураковой плеши»[452], оправдывает все тезисы Толстого, а в статье «Современника» видит одно пустое фразерство. В «Русском вестнике» появилась статья Е. Маркова, в общем благожелательная по отношению к Толстому, но берущая под защиту отвергаемую им идею прогресса. Полемика перекинулась даже в газеты. В «Северной почте» В. Заочный пишет: «Даровитый наш беллетрист гр. JI. Н. Толстой посвятил с некоторого времени свою деятельность практике народного воспитания в особенно устроенной им школе и печатает свои наблюдения в особом журнале "Ясная Поляна" Оригинальность воззрения на воспитание и преподавание и в особенности резкость теоретических выводов из частного случая и смелость приговора над наукою кажется не вполне известной г. Толстому, по крайней мере, сколько можно заключить из его собст­венных слов, удерживали нас от критического разбора журнала "Ясная Поляна" в ожидании отрезвления его увлечения новым и незнакомым ему поприщем дея­тельности, отрезвления, которого мы не перестаем ожидать, потому что вполне уверены в добросовестности предприятия г. Толстого и в том, что ни предвзятые чужие идеи ни личное самолюбие не помешают ему сознаться в ошибке, если он только сам ее заметит»[453].

Толстой ответил только Маркову статьей «Прогресс и определение образования», напечатанной в последней (12-й) книжке журнала. Главные тезисы этой статьи не имеют уже никакой связи с педагогическими вопросами. Толстой возражает против господства «исторического воззрения», которое утвердилось со времен Гегеля и знаменитого афоризма «что исторично, то разумно». Здесь он почти совпадает с Аполлоном Григорьевым: «Вы говорите, что Илиада есть величайшее эпическое произведение — историческое воззрение отвечает, что Илиада есть только выра­жение исторического сознания народа в известный исторический момент... Ис­торическое воззрение может породить много занимательных разговоров, когда делать нечего; объяснить то, что всем известно; но сказать слово, на котором бы могла строиться действительность, оно не в состоянии». Особенно любопытно и характерно для Толстого-архаиста развитие того взгляда, что «человечество живет одновременно многоразличными сторонами своего бытия», что «прогресс одной стороны всегда выкупается регрессом другой стороны». Борьба его с прогрессиста­ми здесь совершенно уясняется как борьба с интеллигенцией, с «умственным пролетариатом» (как сказал бы Риль), образующим основные кадры того, что Тол­стой называет «обществом». Совсем по-рилевски звучит заявление Толстого: «Нет более прогрессистов как откупщики, писатели, дворяне, студенты, без мест чинов­ники и фабричные. Нет менее прогрессиста — мужика-земледельца». Направлен­ность всей этой статьи Толстого, да и всей его педагогической позиции против интеллигенции и, в частности, против литераторов и журналов сказывается с пол­ной ясностью в той части статьи, которую я уже цитировал в своей первой книге («Литература так же, как и откупа, есть только искусная эксплуатация, выгодная для ее участников и невыгодная для народа» и пр.).

«Современник» был прав, когда указывал Толстому на сочетание в его статьях вещей совершенно разнородных и несоединимых. В последней статье сочетание это приняло уже вполне парадоксальный характер, поскольку толстовский нигилизм доведен здесь до чудовищных размеров. Отрицается прогресс, отрицается цивили­зация во всех ее формах (в том числе, конечно, железные дороги, пароходы, маши­ны и пр.), отрицаются литература и журналистика, отрицается необходимость для России тех же законов движения цивилизации, которым подлежит Европа, отри­цается, что самое движение цивилизации есть благо («для нас, русских, необходи­мо доказать прежде и то и другое») и т. д. Отрицание это подкрепляется ссылками на Китай, имеющий двести миллионов жителей, на Восток вообще; тем самым отрицается существование исторических законов. Утверждается одно: «Общий вечный закон написан в душе каждого человека. Закон прогресса, или совершен­ствования, написан в душе каждого человека и только вследствие заблуждения перекосится в историю. Оставаясь личным, этот закон плодотворен и доступен каждому; перенесенный в историю, он делается праздною пустою болтовней, ве­дущей к оправданию каждой бессмыслицы и фатализма».

«Современник» был прав, когда указывал раньше на родство идей Толстого со славянофильством; но здесь славянофильство Толстого приняло столь архаисти­ческие формы и обернулось таким «чудачеством», что даже Погодин вряд ли со­гласился бы с ним. Для анализа дальнейшего пути Толстого очень важно запомнить этот своеобразный ультра-славянофильский поворот Толстого — поворот к Вос­току, о котором еще в 1858 г. писал Соловьев, находивший у славянофилов и у Риля «буддистский протест против прогресса». Славянофилы, продолжавшие действовать в 60-х годах (И. Аксаков, Ю. Самарин), отошли от этих «буддистских», «антиисто­рических» тенденций, да и раньше не вполне были повинны в них; Толстой довел эти оттенки или уклоны славянофильских воззрений до предела, окончательно заняв позицию воинствующего архаиста и чудака, для которого Руссо есть послед­нее слово мудрости и науки. Как я уже указывал, тульский мужик, не нуждающий­ся ни в железных дорогах, ни в пароходах, ни в часах, ни в сардинках, ни даже в деньгах, потому что «всем потребностям своим он удовлетворяет собственным трудом», — этот мужик служит для Толстого неопровержимым доказательством против прогресса, в пользу того, что «нам нужно искать других оснований, чем те, которые существуют в Европе». Итак, радикализм Толстого окончательно превра­тился в погромный нигилизм, при котором даже затеянное Толстым педагогическое дело не могло идти нормальным путем, т. е. быть педагогическим в настоящем смысле этого слова.

Так оно на самом деле и вышло. Книжка журнала со статьей «Прогресс и опре­деление образования» была последней. Толстовская позиция оказалась одинаково неприемлемой и для «общества» и для правительства, которое давно уже следило за его школой и было обеспокоено «эксцентричностью» его суждений. Оно пра­вильно чувствовало в Толстом оппозицию, направленную в обе стороны: как во­инствующий архаист-помещик, идущий штурмом на всю современность, он одним флангом ударял влево, другим вправо. В отсутствие Толстого в Ясной Поляне был произведен обыск, журнал был подвергнут жестокой цензуре — неудачи шли со всех сторон. Разгневанный на правительство за обыск, как за личное оскорбление, Толстой думал даже «экспатриироваться»; 7 августа 1862 г. он писал А. А. Толстой: «Выхода мне нет другого, как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду; Герцен сам по себе, я сам по себе. Я и пря­таться не стану, я громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не вы­секут, — и уеду».

Толстой не экспатриировался, но бросил школу, женился и окопался в Ясной Поляне — как средневековый феодал в своем замке. Это была своего рода «внут­ренняя эмиграция». В сентябре 1862 г. Толстой, извещая А. А. Толстую о своем новом счастье, писал: «Я только желаю одного, чтобы меня забыли все кроме близ­ких друзей». В октябре 1862 г. он писал сестре жены Е. А. Берс: «По правде сказать, журнальчик мой начинает тяготить меня, особенно необходимые условия его: студенты, корректуры et cet. А так и тянет теперь к свободной работе de longue haleine — роман или т. п.»[454]. Наконец, в марте 1863 г. он пишет Т. А. Ергольской: «Я счастливый человек, живу, прислушиваюсь к брыканию ребенка в утробе Сони, пишу роман и повести и приготавливаюсь к постройке винокуренного завода». Почти теми же словами — в письме к сестре М. Н. Толстой (8 марта 1863 г.): «Я счастливый человек, живу, прислушиваюсь к брыканию ребенка в утробе Сони, пишу роман и повести и приготавливаюсь к постройке винокуренного завода»[455].

Это опять не столько эволюция, сколько измена, явившаяся результатом обид и неудач и подсказанная инстинктом исторического самохранения, очень сильным у Толстого. Чичерин был, несомненно, прав, когда почувствовал, что в самой силе Толстого есть что-то женское. Толстой пережил свое Ватерлоо не как Наполеон, боровшийся дальше до полной потери сил, а как женщина, спасающая свою репу­тацию и свое счастье. Осенью 1863 г. он писал А. А. Толстой — только женщина могла понять и оценить его новое поведение: «Вы узнаете мой почерк и мою под­пись; но кто я теперь и что я, вы, верно, спросите себя. Я муж и отец, довольный вполне своим положением и привыкнувший к нему так, что для того, чтобы по­чувствовать свое счастье, мне надо подумать о том, что бы было без него... Дока­зывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю — и то и другое — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить мне трудно понять, как я мог так сильно. Все-таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формиро­вала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему».

Итак, семья, винокуренный завод и литература — вот позиция Толстого в 1863 г. Одна фраза этого письма любопытна своим двойным смыслом: «Все-таки я рад, что прошел через эту школу». Оказывается, яснополянская школа была школой не столько для крестьянских детей, сколько для самого Толстого — она «формирова­ла» его, т. е. вернула к писательству. В этом и был настоящий исторический смысл всего этого дела.

Часть вторая

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ЛИТЕРАТУРУ

1

Еще Анненков в статье о «Казаках» Толстого остроумно заметил, что его педа­гогическая деятельность «есть не более не менее как новый вид художнического творчества». Зная Толстого 50-х годов, Анненков понимал, что затеянная Толстым школа — не просто школа и что Толстой — не просто учитель: «Толстой относится к ребенку своей знаменитой школы с теми же требованиями, как к воображаемым лицам своих произведений и к окружающему миру вообще. Он и за учительским столом такой же психолог, зоркий наблюдатель и фанатический адепт своей веры в красоту и истину всего прирожденного, как и за письменным. Материал для работы изменился, но сама работа не изменилась — только анализ его приобрел уже положительный характер вместо прежнего отрицательного». Признавая заслу­ги Толстого в области анализа детской воли и души, Анненков находит, что «логи­ческие последствия чисто художнических отношений к школе часто приводят к сомнению в достоинстве последних как средств и орудий педагогики», что анти­номии, развитые Толстым в его журнале, «не могут составлять целей педагогии как науки...» «"Ясная Поляна", — пишет дальше Анненков, — сделалась, может быть без ведома учредителя, питомником натуральных поэтов; она тотчас же наполнилась чрезвычайно милыми сочинителями разных возрастов, дети сочиняют взапуски у Толстого — и это очень хорошо... Но Толстой слишком далеко заходит в радости видеть, как просто и легко школа его производит великих писателей. По поводу произведения одного из своих малолетних поэтов (рассказа "Солдаткино житье"), действительно отличающегося прелестью свежего, только что возникающего на­блюдения, вспомоществуемого при этом воспоминанием песенных и сказочных мотивов, он написал в "Ясной Поляне" статью, заглавие которой уже выражает все ее содержание. Вот оно: "Кому у кого учиться писать — крестьянским ли ребятам у нас или нам у крестьянских ребят" Это не каприз диалектика, не шутка и не преднамеренный софизм: автор действительно убежден, что литература должна быть сведена на то наивное подсматривание ближайших явлений, каким всегда отличаются умные и даровитые мальчики»[456]. Статья, о которой говорит Аннен­ков, — центральное произведение Толстого этого периода. С педагогикой она связана очень слабыми нитями — самое заглавие ее обращено не к педагогам, а прямо к писателям: «учиться писать» здесь значит ведь не «учиться грамоте», а учиться сочинятъ\ «нам» значит не учителям, а писателям. Здесь определены и формулированы основы художественного метода самого Толстого. Это — не педа­гогическая статья, а литературный памфлет, в котором есть зародыши и будущих народных рассказов и трактата об искусстве.

Уже по описаниям яснополянской школы, помещенным в первых книжках журнала, видно, что в педагогическом пафосе Толстого основную роль играет не­что для педагогики совершенно постороннее — то, что Анненков назвал «худож­ническим отношением к школе». Толстой не столько учит, сколько эксперимен­тирует, стремясь доказать себе и другим существование эстетических потребностей у самого простого крестьянского ребенка и тем самым разрушить свой собственный эстетический нигилизм, развившийся в результате социальных давлений эпохи. Он как бы осуществляет на деле тезис Риля: «Примирение народа с литературным миром может совершиться только путем социальным, а не литературным». И вот — он стал народным учителем, чтобы таким образом вернуться к литературе. Вопрос о «воспитании» выпал из его педагогической практики именно потому, что ему нужнее эксперимент на сыром, натуральном материале. Он пытался оправдать это педагогическими и даже историко-философскими рассуждениями — и запутался, увлекшись общественной полемикой.

В том-то и дело, что школа была для него совсем не общественным, а глубоко­индивидуальным делом, которое было подсказано не убеждениями и не теориями, а инстинктом — тем историческим инстинктом самосохранения, который состав­лял и силу и слабость Толстого. Как он сам выразился, школа «формировала» его: она оказалась методом разрешения его жизненных и писательских проблем. Пе­дагогика была здесь явлением вторичным. Не к педагогам, а к себе и к литературе были обращены такие, например, строки из описания школы: «Я делал наблюдения относительно двух отраслей наших искусств, более мне знакомых и некогда мною страстно любимых — музыки и поэзии. И страшно сказать: — я пришел к убежде­нию, что все, что мы сделали по этим двум отраслям, все сделано по ложному ис­ключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ни­чтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворе­ние, как, например, "Я помню чудное мгновенье", произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о "Ваньке-ключнике" и напев "Вниз по матушке по Волге", что Пушкин и Бетхо­вен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен оди­наково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости».

Некоторые страницы этих описаний — замечательные художественные очерки; такова, например, беседа с мальчиками по пути из школы, когда Толстой расска­зывает им об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате, об убийстве графини (тетки Толстого), а один мальчик (Федька) вдруг спрашивает, для чего учиться пению. Этот простой вопрос, заданный, вероятно, без всяких сложных мыслей, страшно взволновал и смутил Толстого, потому что был его собственным больным вопросом, более того — вопросом эпохи:«— А зачем рисованье, зачем хорошо писать? — ска­зал я, решительно не зная, как объяснить ему, для чего искусство. — Зачем рисо­ванье? — повторил он задумчиво. Он именно спрашивал: зачем искусство? Я не смел и неумел объяснить. — Зачем рисованье? — сказал Семка. — Нарисуешь все, всякую вещь по ней сделаешь. — Нет, это черчение, — сказал Федька. — А зачем фигуры рисовать?— Здоровая натура Семки не затруднилась: "зачем палка? зачем липа?" — сказал он, все постукивая по липе. — Нуда, зачем липа? — сказал я. — Стропила сделать, — отвечал Семка. — А еще летом зачем, — покуда она не сруб­лена? — Да ни зачем. — Нет, в самом деле, — упорно допрашивал Федька, — зачем растет липа? — И мы стали говорить о том, что не все есть польза, а есть красота и что искусство есть красота, и мы поняли друг друга, и Федька совсем понял, зачем липа растет и зачем петь. Пронька согласился с нами, но он понимал более красо­ту нравственную — добро. Семка понимал своим большим умом, но не признавал красоты без пользы. Он сомневался, как это часто бывает с людьми большого ума, чувствующими, что искусство есть сила, но не чувствующими в своей душе потреб­ности этой силы; он так же, как они, хотел умом прийти к искусству и пытался зажечь в себе этот огонь... Федька же совершенно понимал, что липа хороша в листьях, и летом хорошо смотреть на нее, и больше ничего не надо. Пронька по­нимал, что жалко ее срубить, потому что она тоже живая: "ведь это все равно, что кровь, когда из березы сок пьем". Семка, хотя и говорил, но, видимо, думал, что мало в ней проку, когда она трухлявая. Мне странно повторить, что мы говорили тогда, но, я помню, мы переговорили, как мне кажется, все, что сказать можно о пользе, о красоте пластической и нравственной».

Конечно, мальчики эти в значительной степени «сочинены» Толстым — он в их самые простые детские вопросы вложил смыслы эпохи. Этот разговор с маль­чиками вышел похожим на разговор в редакции «Современника», описанный в «народном» стиле; Семка вышел у него похожим прямо на Чернышевского, а Федь­ка вместе с Пронькой — похожими на самого Толстого с его двумя борющимися уклонами: эстетическим и моральным. Такое же проецирование себя и своей эпо­хи видно в статье «Кому у кого учиться писать» — недаром она написана с исклю­чительным пафосом, превращающим ее в художественное произведение. Школы, в сущности, уже нет — есть два мальчика, Федька и Семка. С ними у Толстого ус­танавливаются совершенно особые отношения — они олицетворяют в себе перво­бытную, «натуральную» силу художественного творчества: Семка отличался резкой художественностью описания, Федька — верностью поэтических представлений и в особенности пылкостью и поспешностью воображения. У Семки — «подробности самые верные сыпались одна за другою. Единственный упрек, который можно было ему сделать, был тот, что подробности эти обрисовывали только минуту настояще­го без связи к общему чувству повести... Федька, напротив, видел только те под­робности, которые вызывали в нем то чувство, с которым он смотрел на известное лицо... Семке нужны были преимущественно объективные образы: лапти, шине- лишка, старик, баба, почти без связи между собою. Федьке нужно было вызвать чувство жалости, которым он сам был проникнут». Ясно, что в этих мальчиках Толстой видит воплощение двух художественных методов, борьба между которыми определяет его собственное творчество. «Семка, казалось, видел и описывал нахо­дящееся перед его глазами: закоченелые, замерзлые лапти и грязь, которая стекла с них, когда они растаяли, и сухари, в которые они превратились, когда баба бро­сила их в печку... Федька видел снег, засыпавшийся старику за онучи, чувство сожаления, с которым мужик сказал: "Господи, как он шел!" (Федькадаже в лицах представил, как это сказал мужик, размахнувши руками и покачавши головою.) Он видел из лоскутьев собранную шинелишку и прорванную рубашку, из-под которой виднелось худое, смоченное растаявшим снегом, тело старика; он приду­мал бабу, которая ворчливо, по приказанию мужа, сняла с него лапти, и жалобный стон старика, сквозь зубы говорящего: "тише, матушка, у меня тут раны" Он забегал вперед, говорил о том, как будут кормить старика, как он упадет ночью, как потом будет в поле учить грамоте мальчика, так что я должен был просить его не торопиться и не забывать того, что он сказал. Глаза у него блестели почти сле­зами; черные, худенькие ручонки судорожно корчились; он сердился на меня и беспрестанно понукал: "написал, написал?" все спрашивал он меня. Он деспоти­чески-сердито обращался со всеми другими, ему хотелось говорить только одно­му, — и не говорить, как рассказывают, а говорить, как пишут, т. е. художественно запечатлевать словом образы чувства; он не позволял, например, перестанавливать слов, скажет у меня на ногах раны, то уж не позволяет сказать: у меня раны на ногах. Размягченная и раздраженная его в это время душа чувством жалости, т. е. любви, облекала всякий образ в художественную форму и отрицала все, что не соответст­вовало идее вечной красоты и гармонии. Как только Семка увлекался высказыва­нием непропорциональных подробностей об ягнятах в коннике и т. п., Федька сердился и говорил: "ну тебя, уж наладил!.." Главное свойство во всяком искусст­ве — чувство меры — было развито в нем необычайно. Его коробило от всякой лишней черты, подсказываемой кем-нибудь из мальчиков. Он так деспотически, и с правом на этот деспотизм, распоряжался постройкою повести, что скоро маль­чики ушли домой, и остался только он с Семкою, который не уступал ему, хотя и работал в другом роде. Мы работали с 7 до 11 часов; они не чувствовали ни голода ни усталости».

Из этого рассказа видно, что особенно волнует Толстого Федька — как идеал, к которому стремится сам Толстой в борьбе с «мелочностью» своих описаний. Федькин окрик «ну тебя, уж наладил!» — это тот самый окрик, который не раз делал себе Толстой и который неоднократно делали ему критики. Так Дружинин говорил о «Метели», так В. Боткин писал Фету о «Войне и мире»: «Несмотря на то что я прочел больше половины, нить романа нисколько не начинает уясняться, так что до сих пор подробности одни преобладают... Как ни превосходна обработка малейших подробностей, а нельзя не сказать, что этот фон занимает слишком большое место». Общее мнение по поводу «Войны и мира» было то, что Толстой «разбросался в мелочах и деталях, не связанных никакою общею идеей». Это мне­ние повторялось и по поводу «Анны Карениной» — вплоть до народных рассказов, когда Толстой окончательно бросил старую манеру и стал писать по методу Федь­ки, осуществив мечту, высказанную в этой же статье 1862 г.: «В числе неосущест­вимых мечтаний мне всегда представляется ряд не то повестей, не то картин, на­писанных на пословицы». Повесть «Ложкой кормит, стеблем глаз колет», сочиненная Макаровым, Морозовым и Толстым («так напечатывать надо: сочинения Макаро­ва, Морозова и Толстова», потребовал Федька) и напечатанная в приложении к 4-й книжке «Ясной Поляны», была зародышем будущих повестей Толстого.

Начиная литературный эксперимент над Федькой и Семкой, Толстой сам, по- видимому, не ожидал такого эффекта, хотя втайне, вероятно, надеялся на него: «Я не могу, — пишет дальше Толстой, — передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в продолжение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него [Федьки] раскрылся новый мир наслаждений и страданий — мир искусства; мне казалось, что я подсмотрел то, что никто нико­гда не имееет права видеть — зарождение таинственного цветка поэзии, Мне и страшно и радостно было, как искателю клада, который бы увидел цвет папорот­ника... Ошибиться нельзя было. Это была не случайность, но сознательное творчест­во». В этих взволнованных словах сказано очень много — гораздо больше того, что было бы нужно для педагогической статьи. Называя себя «искателем клада», Толстой почти проговорился: ему нужна не школа, не педагогика — ему нужно, действи­тельно, найти клад, с помощью которого он сможет вернуться к творчеству; ему нужно убедиться, что творчество это существует не как прихоть, не как забава, а как потребность, вложенная природой. Указывая на достоинства рассказа, Толстой восклицает: «Все это до такой степени не случайно, во всех чертах чувствуется такая сознательная сила художника!» Вместе с тем Толстой сам напуган результатами своего эксперимента — ему кажется, что он зашел слишком далеко; свое волнение и смущение он описывает в сексуальных терминах, придавая всему эксперименту особо глубокий и несколько жуткий смысл: «Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного; мне казалось, что я развратил чистую первобытную душу крестьянского ребенка. Я смут­но чувствовал в себе раскаянье в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики заставляют ломаться и представлять сла­дострастные картины для разжигания своего усталого истасканного воображения, и вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавше­му то, чего никто не видал прежде его». В этих строках, помимо всего, сказывается историческая травма эпохи, от которой Толстой с трудом оправляется, — травма, которая дала себя знать в письмах Толстого 1860 г., когда он называл писание повестей «непристойным» делом. Убедившись наглядно в существовании «таин­ственного цветка поэзии», Толстой сам себе не верит: «Я долго не мог дать себе отчета в том впечатлении, которое я испытывал, хотя и чувствовал, что это впечат­ление было из тех, которые в зрелых летах воспитывают, возводят на новую ступень жизни и заставляют отрекаться от старого и вполне предаваться новому». Этими словами Толстой уже подготовлял себе отступление от школы и возвращение к писательству.

Рукопись рассказа, сочиненного Макаровым, Морозовым и Толстым, случайно, вместе с хлопушкой, была брошена в печку и сгорела. «Никогда никакая потеря не была для меня так тяжела, как потеря этих трех исписанных листов; я был в отчая­нии». Далее следует замечательная страница — одна из лучших страниц Толстого, описывающая, как Федька и Семка, решив восстановить рукопись, пришли вече­ром в дом Толстого и, запершись на ключ в его кабинете, занялись художественной работой. «В 12-м часу я к ним постучался и вошел. Федька в новой белой шубке с черною опушкой сидел глубоко в кресле, перекинув ногу на ногу и облокотившись своею волосатою головкой на руку и играя ножницами в другой руке. Большие черные глаза его, блестя неестественным, но серьезным, взрослым, блеском, всмат­ривались куда-то вдаль; неправильные губы, сложенные так, как будто он соби­рался свистать, видимо, сдерживали слово, которое он, отчеканенное в воображе­нии, хотел высказать. Семка, стоя пред большим письменным столом, с большою белою заплатой овчины на спине (в деревне только что были портные), с распу­щенным кушаком, с взлохмаченной головой, писал кривые линейки, беспрестан­но тыкая пером в чернильницу. Я взбудоражил волосы Семке, и толстое скуластое лицо его со спутанными волосами, когда он недоумевающими и заспанными гла­зами с испуга оглянулся на меня, было так смешно, что я захохотал, но дети не рассмеялись. Федька, не изменяя выражения лица, тронул за рукав Семку, чтобы он продолжал писать: "погоди,— сказал он мне,— сейчас" (Федька говорит мне "ты" тогда, когда бывает увлечен и взволнован), и он продиктовал еще что-то. Я отнял у них тетрадь, и через пять минут, когда они, усевшись около шкапчика, уплетали картофель с квасом и, глядя на чудные для них серебряные ложки, зали­вались, сами не зная чему, звонким детским смехом, старушка, слушая их сверху, не зная чему, тоже смеялась. "— Ты чего завалился? — говорил Семка: — сиди, прямо, а то набок наешься". — И, снимая шубы и укладываясь под письменным столом спать, они не переставали заливаться детским, мужицким, здоровым пре­лестным хохотом».

Это уже похоже на какой-то поэтический миф: Федька, с неестественным бле­ском в глазах и с губами, сдерживающими явившееся в воображении слово, уже не просто крестьянский мальчик и ученик толстовской школы, а поэт, прислушиваю­щийся к шепоту музы, или даже сама муза, диктующая Семке, который в ожидании тыкает пером в чернильницу. Отныне кабинет Толстого заново освящен присут­ствием музы в ее совершенно первобытном и притом детском образе. Тем самым травма эпохи преодолена: Толстой отходит от школы, которая его заново «форми­ровала», и возвращается к литературе. Самый процесс преодоления этой травмы и радость, сопровождающая это ощущение, выражены в статье тем, что Толстой за один рассказ, написанный Федькой, готов отдать всю литературу, включая и свои прежние вещи. Это — преувеличенный восторг человека, выздоравливающего от тяжелый болезни и воспринимающего новые впечатления с удвоенной силой и свежестью: «Мне казалось столь странным, что крестьянский, полуграмотный мальчик вдруг проявляет такую сознательную силу художника, какой, на всей своей необъятной высоте развития, не может достичь Гёте. Мне казалось столь странным и оскорбительным, что я, автор "Детства", заслуживший некоторый успех и признание художественного таланта от русской образованной публики, что я в деле художества не только не могу указать или помочь 11-летнему Семке и Федьке, а что едва-едва, и то только в счастливую минуту раздражения, в состоянии следить за ними и понимать их... Если есть некоторая пошлость приема при всту­плении в описании лиц и жилища, то виноват в этом единственно я. Если бы я его оставил одного, то, я уверен, он описал бы то же самое во время действия, неза­метно, художественнее, без принятой у нас и ставшей невозможною манерою описаний, логично расположенных... Мне очень интересно будет знать мнение других ценителей, но я считаю долгом откровенно высказать свое мнение. Ничего подобного этим страницам я не встречал в русской литературе».

Трезвый Анненков заметил по поводу этих слов: «Толстой не хочет знать, что на порядочной литературе лежит обязанность не только передавать явления с из­вестной теплотой и живостью, но еще отыскивать, какое место они занимают в ряду других явлений и как относятся к высшему идеальному представлению их самих, к своему нравственному и просветленному типу». Конечно, Толстой в этой статье — человек одержимый, стоящий почти на грани экстаза: визионер, в глазах которого обыкновенные факты и события вырастают до чудовищных размеров и приобретают фантастические очертания; но это экстаз человека, освобождающе­гося от психической травмы: вопрос для него идет не о «порядочной литературе», а о самой возможности вернуться к литературе, к художественной работе. Статья эта писалась в октябре 1862 г., т. е. именно тогда, когда Толстой в письме к Е. А. Берс признавался, что его «тянет к свободной работе de longue haleine»; к концу того же года он обрабатывает «Казаков», потом заканчивает «Поликушку», пишет «Хол- стомера», осенью 1863 г. начинает работать над «Декабристами», пишет комедию «Зараженное семейство» и, наконец, берется за «Войну и мир». Статья «Кому у кого учиться писать» представляет собой, таким образом, итог всего «педагогического» периода и переход к новому периоду литературной работы.

Разница по сравнению с периодом 50-х годов в том, что теперь Толстой живет совершенно в стороне от журналов и литераторов. В ответ на письмо Фета по по­воду появления в печати «Казаков» и «Поликушки» Толстой пишет, подчеркивая свою новую литературно-бытовую позицию и даже несколько кокетничая ею: «Я живу в мире, столь далеком от литературы и ее критики, что, получая такое письмо, как ваше, первое чувство мое — удивление. Да кто же такое написал Казаков и Поликушку? Да и что рассуждать о них? Бумага все терпит, а редактор за все платит и печатает. Но это только первое впечатление; а потом вникнешь в смысл речей, покопаешься в голове и найдешь там где-нибудь в углу между старым забытым хламом, найдешь что-то такое неопределенное, под заглавием художественное. И, сличая с тем, что вы говорите, согласишься, что вы правы, и даже удовольствие найдешь покопаться в этом старом хламе и в этом когда-то любимом запахе. И даже писать захочется». В словах этих есть, конечно, преувеличение: полный перерыв в писании был у Толстого только с весны 1859 г. до осени 1860 г. (и то есть указания, что в феврале 1860 г. он работал над «Казаками», «Идиллией», «Поликушкой»); но важно то, что Толстой не хочет считать себя литератором и предпочитает стоять в стороне от современной литературы и журналистики, быть «литератором потихо­нечку». Между современной литературой и собой он провел черту, и если он про­должает работать и даже иногда печатается, то с тем, чтобы подчеркнуть свою не­зависимость, свою далекость от мира литературы и критики. Его возвращение в литературу было вместе с тем и вызовом ей. Так это и было понято критикой.

2

Я уже указывал на то, что за границей Толстой занимался не только педагогикой, но и литературой. В августе 1860 г., во время чтения Риля, Толстой, как видно по дневнику, задумал написать повесть из деревенского быта. «Форма повести. Смот­реть с точки мужика — уважение к богатству мужицкому, консерватизм, насмешка и презрение к праздности, не сам живет, а бог водит» (8 августа); очевидно, к той же повести относятся слова в записи от 29 августа: «Дорогой пришла мысль о про­стоте рассказа — живо представлял слушателя — Андрея». По другим записям (например — 23 августа: «Как будто образуется форма романа») видно, что к этому же времени относится, по-видимому, возобновление работы над «Казаками» — ста­рой вещью, которую Толстой хотел довести до размеров большого «Кавказского романа».

Первые две записи имеют в виду, очевидно, рассказ «Идиллия», который в другой редакции называется «Тихон и Маланья». Первая мысль об этой повести появляется в дневнике (7 августа 1860 г.) в той же записи, где говорится о Риле и Ауербахе. Соседство это, по-видимому, не случайное. Толстой в это время так за­интересован немецким народничеством и вопросом о создании «народной» лите­ратуры в духе Гебеля, Ауербаха и пр. (ср. в воспоминаниях Фрёбеля), что связь этого замысла с тем направлением немецкой литературы, которое Ю. Шмидт на­зывает «Volkstiimliche Reaction», кажется естественной и несомненной. Рассказы Гебеля, как говорит Фрёбель, Толстой знал наизусть; Ауербах — его любимый автор; Риля он как раз в это время внимательно читает. Имя Риля, одного из осно­воположников и главных идеологов этого народничества, оказывается и в этом вопросе очень небезразличным.

Как выше, так и здесь, речь должна идти, конечно, не о «влияниях» Риля, Ге- беля, Ауербаха или кого-нибудь еще, а о системе усвоения и использования Толстым из немецкой литературы того, что отвечало его литературным намерениям. В не­которых случаях важно даже не это, а другое: важно просто знать литературный обиход, окружавший работу Толстого, литературную атмосферу эпохи — не для прямых сопоставлений, не для сличения текстов, а для комментария, построенно­го на историческом материале, для перевода текста на современный его эпохе язык, иначе говоря — для реставрации исторических функций. Ведь это реставрирование функций, делаемое, конечно, с расчетом на его значение для новой современности и ею подсказываемое, и составляет главную задачу «истории литературы».

Ауербах начал свою литературную деятельность не с «деревенских рассказов». Первые его вещи — философско-исторические романы: «Спиноза» (1837 г.) и «Поэт и купец» (1839 г.). Недовольный ими, Ауербах начинает писать свои «Dorfgeschich- ten» и в 1846 г., в разгар моды на «народную» литературу, издает книгу «Schrift und Volk» («Литература и народ») — своего рода декларацию литературного народни­чества. Она открывается лирическим предисловием, посвященным памяти Гебеля, восхваление которого, как подлинного писателя для народа, проходит через всю книгу. В книге два больших отдела: «Творчество из народа» («Die Dichtung aus dem Volke») и «Творчество для народа» («Die Dichtung fiir das Volk»). В первом речь идет об общих свойствах художественного творчества и особо — о детском народном творчестве, о любви народа к чтению экзотической литературы — авантюрных романов с необычайными приключениями, с принцессами и замками и т. д. Второй отдел посвящен вопросу о том, какова должна быть литература для народа. Здесь, между прочим, много места уделено доказательству того, что народная литература должна строиться на основе «живого слова», на имитации устного сказа: «напи­санное должно легко читаться вслух, чтобы рассказ производил впечатление устной передачи». Далее говорится о юморе, и в пример приводятся те самые рассказы Гебеля о Zundelheiner и Zundelfrieder, которые, по словам Фрёбеля, Толстой знал наизусть.

Толстой до 1860 г. не писал рассказов, рассчитанных на народного читателя. Теперь, как видно по дневнику, он задумал написать такой рассказ — «смотреть с точки мужика». Эти слова относятся именно к «форме», являясь ответом на запись, сделанную накануне: «Формы еще не знаю». Рассказ должен быть написан просто и обращен к слушателю: «живо представлял себе слушателя — Андрея». Возможно, что, при своем интересе к вопросу о народной литературе и восторженном отно­шении к Ауербаху, Толстой читал его книгу и обратил внимание на мнение Ауер­баха относительно имитации устной речи. Но даже если это — совпадение, оно не случайно. Толстой, очевидно, хочет отойти от прежней литературной манеры и пробует новую «форму», для него необычную. Действительно, набросок рассказа написан в сказовой манере, прямо обращенной к слушателю: «Много мне нужно рассказывать про Мясоедово, много там было разных историй, которые я знаю и которые стоит описать. Теперь начну с того, что расскажу про Тихона, как он на станции стоял, и наместо себя на покос работника из Телятенок нанял, Андрюшку, и как он со станции домой приезжал, и как с Маланьей, тихоновой бабой, грех случился, и как Андрюшка сам отошел, и сапоги его пропали, и как Тихон в первый раз свою молодайку поучил». Этот зачин — совершенно в духе рассказов Гебеля, обычно начинающихся такими вступлениями от рассказчика. (Ауербах специаль­но останавливается на этом приеме Гебеля и очень хвалит его.) Здесь осуществле­на та «простотарассказа»(в смысле «рассказывания»), о которой Толстой записал в дневнике. По этому зачину видно, что фабула рассказа была задумана соответст­венно записи от 7 августа: «Работник из всех одолел девку или бабу» — об этом свидетельствуют слова: «и сапоги его пропали». Хронология и соотношение сле­дующих за этим наброском редакций до сих пор не установлены, но по всем при­знакам «Идиллия» — более ранняя редакция (1860 г.), а «Тихон и Маланья» — на­чало новой, более поздней редакции (1862 г.). Если это так, то переход от «Идиллии» к «Тихону и Маланье» был переходом от сказовой имитации, внушенной Толстому Ауербахом, но вообще для Толстого не характерной, к обыкновенному повество­ванию.

В самом деле, и варианты «Идиллии» и ее окончательный текст явно осущест­вляют принцип устного народного сказа, распространившегося тогда и в русской народнической беллетристике: «Петр Евстратьевич теперь над двумя деревнями начальник, как барин повелевает. Один сын в купцах, другой — в чиновниках; за дочерью, сказывают, 5000 приданого дал, да и сам живет в холе, как барин, каждый год деньги в Москву посылает. А такой же наш брат, из мужиков взялся, Евстрата Трегубова сын. Да и не Евстрата сын, он ведь только по сказкам числится Евстра- товым сыном, а настоящее дело вот как было» и т. д. В варианте «Тихона и Маланьи» сказовый тон еще сохранился, но в отрывке окончательной редакции он был унич­тожен совершенно. В связи с этим многое изменено, многое вовсе отброшено; то, что в варианте дается от лица рассказчика, превращено в размышления персонажа. В варианте читаем: «Ермилины бабы-щеголихи идут и к другим не пристают — не оттого, что у них платки и сарафаны лучше всех, но оттого, что сам старик Ермила, свекор, идет той стороной и посматривает на них. Беда, коли увидит, что с ребята­ми играть станут или что». В окончательной редакции от этого осталось: «Вот Илюшины бабы идут. "Как разрядились, — думал Тихон, — и к другим не приста­ют"». При переходе к описанию Маланьи было: «Красавицу, кто бы она ни была, баба ли, барыня ли, издалека видно. И идет она иначе, плывет точно, и голову несет, и руками размахивает не так, как другие бабы; и цвета-то на ней ярче, руба­ха белее и платок краснее. А как красавица она, да своя, так еще дальше узнаешь. Так-то Тихон с другого конца улицы узнал свою бабу. Маланья шла с солдаткой и еще двумя бабами; с ними же шел замчной солдат и что-то рассказывал, махая руками. И цвета на ней ярче всех показались Тихону». От всего этого куска остались только отдельные фразы в несколько переделанном виде: «Тихон с другого конца улицы узнал свою бабу. Маланья шла с солдаткой и с двумя бабами. С ними же шел замчной солдат в новой шинели, казалось, уж пьяный, и что-то рассказывал, махая руками. Цвета на Маланье ярче всех показались Тихону». Сказовая основа явно ликвидирована.

В тогдашней русской беллетристике «из деревенского быта» сказовая манера, идущая от Даля и его школы, была очень распространена, причем особенно в ходу были именно рассказы на семейные темы. Обычно в этих рассказах подчеркивалось зло крепостного права, не дающего любящим друг друга жить вместе или разру­шающего счастье семьи. Толстой, по-видимому в противовес этой народнической литературе, изображает деревню в радужных, веселых тонах («барщина легкая была») и, вместо семейной драмы, дает семейную «идиллию», которую не наруша­ет даже Маланьин грех. В этом отношении «Идиллия» написана по следам Ауер­баха, которого Риль упрекал именно за сентиментальность в описаниях крестьян­ской семейной жизни. Фридрих Геббель (драматург) писал в своем дневнике 1845 г.: «Нет ничего более смешного, как ауербаховское превознесение крестьян... В одной новой пьесе, которая очень нравится публике, молочницы даже восхищаются за­ходом солнца. Для крестьянина солнце — просто часы, которые с точки зрения работника идут всегда слишком медленно, а с точки зрения хозяина — всегда слишком быстро».

Почти одновременно с «Идиллией» Толстой работал над «Поликушкой» — тоже повестью из деревенского быта, но совсем в другом роде. «Поликушка» идет в сторону от ауербаховской системы. В этом смысле образцом для Толстого мог служить другой немецкий (швейцарский) беллетрист-народник, представляющий собой полную противоположность Ауербаху. В книге Риля («Гражданское обще­ство») Толстой мог прочитать несколько страниц, посвященных немецкой «Dorf- geschichte» и вопросу об изображении крестьянина в литературе. Риль говорит, что в последнее время крестьянин стал модной фигурой в беллетристике: «В большин­стве деревенских рассказов (не исключая рассказов Ауербаха), рядом с чертами, верными природе и действительности, слышится совершенно ложный тон в изо­бражении нравственной жизни крестьянства. Крестьянин бесконечно далек от всякой новейшей сентиментальности и романтики чувства; для этого он выточен из слишком жесткого материала, в сердечных делах он зачастую является даже прямо грубым. Один только Иеремия Готхельф умел изображать это в нагой, ужа­сающей правде, причем бесспорно и то, что его поэтическая муза движется подчас по колено в навозе... Брак понимается крестьянином с весьма прозаической точки зрения... Немного в этом крестьянском супружестве отыщешь той романтики, которая изображается деревенскими нувеллистами... Иеремия Готхельф с необык­новенною, доходящею до ужасного, правдивостью живописал крестьянина. Как специальные естественно-исторические этюды, его нравоописательные картины имеют высокую ценность». Здесь важно то, что Ауербаху противопоставляется другой автор, о котором в русской литературе никогда не упоминается, а между тем, как видно из слов Риля, он гораздо более характерен для немецкого литера­турного народничества, чем Ауербах, принявшийся за писание своих «деревенских рассказов» после занятия философией и разочарования в своих первых романах, не имевших никакой связи с народническими идеями. В работах о Толстом имя Готхельфа тоже никогда не упоминалось, а между тем оно требует внимания не только по своему значению в истории немецкого народничества, но и потому, что в дневнике Толстого есть одна запись, которая, оказывается, относится прямо к Готхельфу: «Uli der Knecht — отлично» (20 апреля 1861 г.). «Uli der Knecht» — одно из основных произведений Готхельфа. Запись эта сделана через неделю по возвра­щении из-за границы; очевидно, Толстой привез с собой сочинения Готхельфа и сейчас же по приезде стал его читать[457].

Готхельф интересен не просто как дополнительный материал к изучению ис­точников Толстовского народничества. Дело в том, что Готхельф и Ауербах — пред­ставители двух противоположных и враждебных течений немецкой народнической литературы. Готхельф — один из зачинателей этого жанра. Он никогда не был профессиональным писателем: происходя из духовной семьи, он и сам (его настоя­щее имя было Альберт Бициус — Bitzius) был сельским священником и учителем (кантон Берн). В 1836 г., почти сорокалет (родился в 1797 г.), он издал свою первую вещь — «Der Bauernspiegel, oder Lebensgeschichte des Jeremias Gotthelf» («Зеркало крестьянской жизни, или История жизни Иеремии Готхельфа»). Это не роман, а скорее хроника, написанная в форме автобиографии и представляющая собой детальное описание деревенской жизни. Здесь нет никакой фабулы — никаких завязок и развязок. По словам С. МапиеРя, автора монографии о Готхельфе, ему важнее самый путь, чем цель пути: «Бициус как писатель похож на внимательного, наблюдающего все окружающее, но беззаботного путешественника. Самый путь так хорош, так изумителен, такую массу вещей можно видеть, воспринимать, за­рисовывать, столько цветов собирать, что он совсем не думает ни о том, где будет обедать, ни о том, куда придет к вечеру».

Вся вещь Готхельфа — описательная, все держится на подробностях, на смене одних сцен другими. Отличительной особенностью как этой книги, так и всех других книг Готхельфа было полное отсутствие сентиментальной и эстетической раскраски описываемых сцен и эпизодов. Готхельф совершенно эпичен и суров. Он не считается со вкусом читателя и не старается удовлетворять его: медленный темп, длиннейшие разговоры, сопровождаемые нравоучительными размышления­ми и целыми проповедями, еще более длинные и детальные описания крестьян­ского хозяйства, работ и т. д. Риль недаром предпочитал Готхельфа Ауербаху — кни­ги Готхельфа выглядят иллюстрациями к сочинениям Риля: он с торжественным благоговением изображает жизнь патриархального крестьянина, сохранившего старые традиции и нравы («Der Bauer von guter Art», как выражается Риль), и с негодованием, с насмешкой описывает «испорченного» («der entartete Bauer»), бесхозяйственного, бродящего по промыслам, пролетаризированного ремеслен­ника («Gesellenproletariat»).

Загрузка...