Моральный пафос, которым проникнута книга Прудона, его тенденция подойти к войне как к факту «нравственной жизни» и опровергнуть теории юристов и дипломатов — все это должно было произвести большое впечатление на Толстого и воодушевить его на создание военной «эпопеи». Прудон и Толстой сближаются не только в этом пункте, но в целом ряде тем и тезисов: книга о женщине, книга о войне, книга против литературной собственности («Литературные майораты»), книга об искусстве, книга об евангелиях — все это темы самого Толстого, развитые притом в очень близком Толстому направлении. Лишним свидетельством того, что Толстой в шестидесятых годах не только интересовался Прудоном, но и считал его основные идеи родственными себе, служит, между прочим, его записная книжка 1865 г., в которой 13 августа записано: «La propridtd c'est le vol останется больше истиной, чем истина английской конституции, до тех пор, пока будет существовать род людской. Это — истина абсолютная, но есть и вытекающие из нее истины относительные — приложения»[411].
В одном Толстой разошелся с Прудоном. На протяжении своей книги Прудон много раз говорит о Наполеоне — и в неизменно восторженном тоне: «Если когда- либо человек казался рожденным именно для того, чтобы увлекать за собою массы людей, воодушевлять солдат до энтузиазма и вести их на борьбу сил, где нет ни малейшей примеси хитрости или обмана, так это был он. Его душа, великая, поистине геройская, высказалась в его прокламациях». Здесь сказался не столько патриотизм, сколько германская ориентация Прудона, его своеобразное гегельянство, в котором французы неоднократно его упрекали. «Бонапартизм» был в это время реакционным явлением — Прудон, несмотря на свое презрение к политике
Наполеона III, продолжает старую традицию (гегельянскую) в отношении к Наполеону I. Для Толстого этой традиции не существует, а при этом — он человек, недавно переживший падение Севастополя и настроенный патриотически. Отсюда — парадоксальная, но характерная ориентация Толстого на современную радикальную публицистику, направленную против Наполеона I и его историка Тьера.
Именно в эти годы появился целый ряд не философских, а исторических и публицистических работ, пересматривавших вопрос о Наполеоне и уничтожавших тот ореол гениальности, которым до того окружалось его имя. Книги эти, как и вообще литература о Наполеоне, были очень популярны в России. Эта линия про- тивонаполеоновской литературы, начатая иностранными авторами (Вальтер Скотт, Чаннинг, Эмерсон), перешла затем и во Францию — как полемика против Тьера. В 1858 г. вышла (в Брюсселе, как запретная) книга полковника Charras«Histoirede la campagne de 1815», которую тогда же приветствовал «Русский вестник» и о которой Достоевский упоминает в «Идиоте»[412], а затем эта тенденция сказывается в ряде специальных и общих работ (Edgar Quinet, Lamartine, Eugfene Pelletan, Scherer, Chauffour-Kestnern др.). Особенное значение имели книги: Jules Bami — «Napoldon etson historien M. Thiers» (Geneve, 1865), с эпиграфом из Чаннинга, и P. Lanfrey — «Histoire de Napoldon I-ег» (5 томов), бывшая в яснополянской библиотеке. Во Франции эта литература имела, кроме исторического, особый злободневный и публицистический смысл — борьбы со второй империей при помощи унижения первой; в России унижение Наполеона I, сверх того, должно было приветствоваться многими, и именно консервативно и патриотически настроенными людьми, как реванш за старое. Но подробно об этой литературе и об использовании ее Толстым надо говорить в другом месте — в работе, посвященной «Войне и миру». Здесь я намечаю только некоторые перспективы, связанные с поездкой Толстого за границу.
Значение Прудона и его книги о войне для Толстого кажется мне достаточно выясненным — по крайней мере для 1861 г. Надо полагать, что Толстой перешел от романа о декабристах, задуманного им в конце пятидесятых годов, к военному роману из эпохи 1812 г. не так механически, как он сам изображает это в послесловии, предназначенном для публики. Исторический роман в полном смысле этого слова, каким должен был быть роман о декабристах, не выходил; путешествие за границу и знакомство с Прудоном и с его книгой, по-видимому, отвлекли внимание Толстого от этого материала и заронили мысль о написании военного романа. Связь с Прудоном была довольно явно подчеркнута названием — точно Толстой, не желая называть его имени, решил таким способом посвятить свой роман его памяти. Странно, как никто из критиков и корреспондентов Толстого не обратил на это внимание — тем более, что книга Прудона вышла в русском переводе в 1864 г., а роман Толстого — в 1868 г.
Весной 1861 г. Толстой возвращается в Россию и погружается в педагогические занятия. Но это продолжается недолго. Осенью 1862 г. Толстой женится, в ноябрьской книжке «Ясной Поляны» выходит статья «Кому у кого учиться писать», а осенью 1863 г. он пишет А. А. Толстой: «Я никогда не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и двадцатых годов, который занимает меня вполне с осени. Доказывает ли это слабость характера или силу — я иногда думаю — и то другое, — но я должен признаться, что взгляд мой на жизнь, на народ и на общество теперь совсем другой, чем тот, который у меня был в последний раз, как мы с вами виделись. Их можно жалеть, но любить мне трудно понять, как я мог так сильно. Все-таки я рад, что прошел через эту школу; эта последняя моя любовница меня очень формировала. — Детей и педагогику я люблю, но мне трудно понять себя таким, каким я был год тому назад. Дети ходят ко мне по вечерам и приносят с собой для меня воспоминания о том учителе, который был во мне и которого уже не будет. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как я еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему»[413].
Пользуясь терминологией Толстого, можно сказать, что школа была для Толстого только «любовницей», утешавшей его в трудный момент, а законной его женой осталась литература, которая именно теперь превратилась из мечты в действительность. В ненапечатанном тогда предисловии к «Войне и миру» Толстой писал: «В сочинении моем действуют только князья, говорящие и пишущие по- французски, как будто вся русская жизнь того времени сосредоточивалась в этих людях. Я согласен, что это неверно и нелиберально, и могу сказать один, но неопровержимый ответ. Жизнь чиновников, купцов, семинаристов и мужиков мне не интересна и наполовину непонятна, жизнь аристократии того времени, благодаря памятникам того времени и другим причинам, мне понятна, интересна и мила»[414]. Это — демонстрация против духа современной литературы, ведущей себя от Гоголя и «натуральной школы» — против «Современника», против Островского, Помяловского, Писемского и др.
Ничего не изменилось: Толстой остался тем же патриархальным аристократом и архаистом, каким был. Разница только в том, что Толстой вернулся к литературе. Отныне «Ясная Поляна» противостоит журнальным редакциям и всей современной беллетристике как особая форма литературного быта и производства.
ЛЕВ ТОЛСТОЙ
Книга вторая Шестидесятые годы
ПРЕДИСЛОВИЕ
Моя вторая книга о Толстом написана в том же масштабе, как и первая. Она охватывает эпоху 60-х годов — эпоху сложную, бурную и мало изученную. Что касается Толстого этой эпохи, то он почти вовсе не изучен. Поэтому приходилось делать специальные экскурсы, освещающие как эпоху, так и положение в ней Толстого. В связи с этим пришлось уделить много места самому материалу — часто за счет его анализа.
Я не сомневаюсь, что мне удалось сделать только частицу того, что можно и нужно. «Война и мир» требует, конечно, отдельного большого исследования. Это сейчас невозможно. Я ограничился одной темой, лежащей вообще в основе моей работы о Толстом: вопросом о позиции Толстого и об ее изменениях. Я проследил историю работы Толстого над «Войной и миром» в связи с постепенным изменением жанра романа и его смысловых тенденций.
Значительная часть книги отведена установлению западных связей Толстого: обследованы отношения Толстого к немецкому литературному народничеству (Риль, Ауербах, Готхельф), развернут вопрос о Прудоне, обнаружена связь с Ж. де- Местром и пр. К сожалению, в этой части мне не хватало знакомства с некоторыми печатными и рукописными материалами, имеющимися за границей. Возможно, что это привело к некоторым ошибкам или неточностям.
Особенное значение для «Войны и мира» имеет установление идеологической связи Толстого с М. Погодиным и С. Урусовым. Толстой, оказывается, ближайшим образом связан с кружком «чудаков»-архаистов 60-х годов, продолжающих развивать взгляды и традиции старших славянофилов. Источники и смыслы философ- ско-исторических и военно-теоретических глав «Войны и мира» таким образом проясняются.
За помощь при писании этой книги я должен поблагодарить ряд лиц. Прежде всего — В. Шкловского и Ю. Тынянова; затем — М. Цявловского, В. Срезневского, Ю. Оксмана, К. Шохор-Троцкого, С. Балухатого, В. Наумова, Г. Волкова и И. Ямпольского.
Б. Эйхенбаум. 3 октября 1930 г. Ленинград
Часть первая
ТОЛСТОЙ ВНЕ ЛИТЕРАТУРЫ
1
Конец 50-х годов был началом новой эпохи, чреватой кризисами и потрясениями старых основ. Пришли «новые люди»[415], враждебно настроенные к «людям сороковых годов», явились новые интересы и задачи. «Изящная литература», занимавшая такое важное место несколько лет назад, потеряла свой авторитет и свое значение — ее место заняла «публицистика». Перевес социальных и политических вопросов над всеми другими ощущался резко.
Толстой отметил это новое положение в письме к В. Боткину (4 января 1858 г.): «Политическая жизнь вдруг неожиданно обхватила собой всех. Как бы мало кто не был приготовлен к этой жизни, всякий чувствует необходимость деятельности». Еще несколько месяцев назад, скоро по возвращении из-за границы, Толстой с недоумением писал тому же Боткину (1 ноября 1857 г.): «Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время» и с удовлетворением прибавлял: «Дружинин непоколебим». Прошло некоторое время — и он сам признается Боткину: «Изящной литературе, положительно, нет места теперь для публики». Правда, он тут же прибавляет — «не думайте, чтобы это мешало мне любить ее теперь больше, чем когда-нибудь», но это уже вопрос об отношении к факту — сам по себе факт признан.
Имя Салтыкова-Щедрина недаром мелькает в переписке Толстого с Боткиным 1858 г. Вопрос о Щедрине как о «патриархе и заводчике обличительной литературы» (выражение Н. К: Михайловского) был в это время принципиально острым не только в читательской, но и в писательской среде. Сложную проблему писательского поведения, возникшую теперь перед всеми, вступившими в литературу до середины 50-х годов, Салтыков решал по-своему — иначе, чем большинство. Назревал своеобразный писательский «саботаж» (Тургенев, Фет, Толстой и др.), на фоне которого решительный ход Салтыкова в журналистику выглядел изменой или приспособленчеством. Толстой писал В. Боткину 1 ноября 1857 г.: «Некрасов плачет о контракте нашем. Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплют золото Мельникову и Салтыкову, и все тщетно... Щедрин, Мельников, Гр. Н. С. Толстой и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют, и все мало». Боткин отвечал: «Салтыков говорит, что теперь и Гёте перечитывать не станут больше. Он прав: те, которые наслаждаются его рассказами, — никогда не станут читать Гёте по той именно причине, что они ничего не поймут в нем. Он же говорит, что для изящной литературы теперь прошло время — бедное время, для которого проходит способность творчества! Я не знаю, говорит ли он это в комплимент нашему времени, или в насмешку? Я думаю, он и сам этого не разберет... Я помню, как в 40-х годах поклонники стихов Гервега и вообще tendenz-Poe- sie — кричали о своей победе над Гёте и чистым искусством — но что осталось от их криков и от самых стихов Гервега? Всякий политический момент народной жизни вызывает и в литературе явления, ему соответствующие; но из них остаются только те, которые стоят выше этих моментов — все остальное обращается в общественный навоз. Напишите-ка ваш Кавказский роман так, как вы его начали, — и вы увидите, как Щедрины и Мельниковы тотчас будут поставлены на свои места».
Интересную и точную характеристику положения русского писателя в это время делает Г 3. Елисеев (со слов Н. К. Михайловского) в связи с вопросом об очерке Салтыкова «Литераторы-обыватели», появившемся в 1863 г. и вызвавшем много разнообразных толков: «Писатели, начавшие, как Щедрин, работать в сороковых годах, были люди, в большинстве случаев, дворянского происхождения, хорошо, на готовых хлебах, воспитанные и иногда блестяще образованные, и это блестящее образование давало широкие горизонты и соответственные требования от жизни. Эти лица тяготились мраком дореформенного режима и страстно жаждали обновления родины, которое представлялось им в не совсем, может быть, определенных, но прекрасных и величавых формах. Но когда, в конце пятидесятых годов, обновление наступило, некоторые из них даже не узнали его, потому что оно подняло с низших слоев русского житейского моря элементы, оскорблявшие их тонко развитый вкус. Они вполне разделяли лучшие упования нового времени, но с брезгливым изумлением смотрели на нахлынувших разночинных носителей этих упований и подчас заходили очень далеко в этом отношении. Брезгливость доходила до такой степени, что неприглядная форма заслоняла для них самую сущность дела. Салтыков не повинен в этом грехе, но и он был не чужд брезгливости. Она-то и сказалась в очерке Литераторы-обыватели»2.
Это хороший комментарий к переписке Толстого с Боткиным. В 1858 г. отношение к Салтыкову уже меняется, хотя тем острее стоит вопрос о потоке обличительной литературы и «литераторов-обывателей». В дневнике Толстого от 17 марта 1858 г. записано: «Салтыков, читал. Идеалист хорош. Он здоровый талант». Показательна в смысле отношения к Салтыкову и к обличительной литературе статья Е. Эдельсона, напечатанная в архаическом по духу, но боевом по тону Погодинском сборнике «Утро»: «Н. Щедрин и новейшая сатирическая литература». Вопрос решается двойственно и дипломатично — признание Щедрина соединяется с отрицательным отношением к порожденной им школе: «Слабость и бессилие творческой производительности есть вообще удел того практического направления литературы, которую ввел у нас Щедрин, а за ним довела до крайности новая сатирическая школа. Писателям с такою тревожною деятельностью, исключительным служителям временных социальных вопросов, некогда глубоко вникнуть в жизнь, чтобы вынести оттуда широкое поэтическое миросозерцание. Вопросы, с которыми они приступают к действительности, не принадлежат им самим — это вопросы современные, подсказываемые им со всех сторон, часто полуразрешенные; стоит только тронуть их в какой угодно форме — и сочувствие публики уже приобретено. Не так легко достается это сочувствие истинным художникам, которых заслугами так удобно пользуются писатели, служащие современным требованиям публики». Припомним, что в своей речи в Обществе любителей российской словесности (4 февраля 1859 г.) Толстой говорил о том же — и даже почти в тех же терминах («временные интересы общества» и пр.).
Центром развития новой журнальной и обличительной литературы был Петербург; Москва, и прежде относившаяся к петербургской литературе враждебно, объявила ей настоящую идеологическую войну, отстаивая во всех вопросах, связанных с общим социальным и экономическим поворотом России, свои, большею частью архаические, взгляды. Здесь собралась боевая группа славянофилов и, на смену павшему «Москвитянину», организовала «Русскую беседу». Противопоставление Москвы Петербургу стало заново злободневной темой. М. Погодин издал сборник «Утро» (1859 г.), о котором писал П. Вяземскому. «Альманах намеревается заговорить о литературе, стоящей теперь на заднем плане, и начать реставрацию, ревизию и инспекторский смотр»[416]. «Утро» противопоставляло Москву как «сердце России» другим городам, обслуживающим «чисто-утилитарные стремления времени» — каковы Петербург и Астрахань, Бердянск и Семипалатинск, Архангельск и Одесса, Либава и Кяхта. В ответ на развитие петербургской прессы Погодин писал в предисловии: «Давно ли стали у нас плодиться журналы, а в Петербурге (по вычислению, за которое мы обязаны «Современнику») в 1858 году уже выходило двадцать девять уличных листков, которых единственным побуждением была торговая спекуляция не выше и не ниже открытия харчевни близ места, где бы вдруг должна была сойтись толпа рабочего народа. В Москве до сегодня нет, кажется, ни одного подобного предприятия, и мы уверены, что не будет». Характерно, что к началу 60-х годов и Тургеневу и Толстому пришлось перейти из «Современника» в «Русский вестник» — из петербургской литературы в московскую, тогда как Салтыков, наоборот, перенес свое сотрудничество из «Русского вестника» (где были напечатаны «Губернские очерки») в «Современник».
Процесс диференциации литературных и литературно-бытовых партий и группировок шел быстро. В связи с этим происходили резкие перемены в составе журнальных редакций, разрывались долголетние связи, устанавливались новые отношения. Редакция «Современника» переживала сложный процесс превращения в орган радикальной «разночинной» молодежи и постепенно порывала с прежними ближайшими сотрудниками (Тургеневым, Толстым и др.). Осенью 1861 г. редакция разослала своим подписчикам специальное объявление «Об издании Современника в 1862 году», в котором между прочим говорилось: «Направление "Современника" известно его читателям. Продолжая, по мере возможности, развивать это направление в приложении к разным отраслям науки и жизни, редакция в последние годы должна была ожидать изменения своих отношений к некоторым из сотрудников (преимущественно беллетристического отдела), которых произведения в прежнее время, когда еще направления не обозначались так ясно[417], — нередко с удовольствием встречаемы были читателями в нашем журнале. Сожалея об утрате их сотрудничества, редакция однако же не хотела, в надежде на будущие прекрасные труды их, пожертвовать основными идеями издания, которые кажутся ей справедливыми и честными и служение которым привлекает и будет привлекать к ней новых, свежих деятелей и новые сочувствия, между тем как деятели, хотя и талантливые, но остановившиеся на прежнем направлении, —именно потому, что не хотят признать новых требований жизни — сами себя лишают своей силы и охлаждают прежние к ним сочувствия». Все это писалось в тот момент, когда Чернышевский играл уже основную роль в редакции, — и писалось, скорее всего, под его диктовку. Так прощался «Современник» с эпохой 50-х годов, эпохой идиллической по сравнению с той, которая наступала. Тон прошения был достаточно вежлив, но не без нравоучительной иронии. Тургенев ответил на все это «Отцами и детьми». Это был сложный тактический ход: не отказываясь от прошлого, Тургенев вместе с тем показывал, что «не остановился на прежнем направлении» и что «хочет признать новые требования жизни». Продолжительная полемика вокруг этого романа была Тургеневу на руку — имя его, несмотря на происшедшие перемены, оказалось опять на виду. Судьба Толстого складывалась иначе.
И «Люцерн», и «Альберт», и «Семейное счастие» были обойдены почти полным молчанием критики. Имя Толстого постепенно забывалось. Критика игнорировала произведения «изящной литературы», не отвечающие на современные социальные и политические вопросы. О Толстом вспомнил один Ап. Григорьев, характерно назвавший свою статью «Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой» («Время». 1862. № 1, 9); но и он говорил в ней не столько о Толстом, сколько об общих вопросах и о направлениях критики. Статья эта была написана главным образом против «теоретиков» и их журнала — т. е. против «Современника». Отношение «теоретиков» к Толстому было использовано Григорьевым для развития своих взглядов. Григорьев пишет: «Молчание о Толстом и о его лучшем произведении "Семейном счастии" за направление, которое ясно обнаружилось в его деятельности, — дело совершенно понятное. Непонятно только то, каким образом с самого начала теоретики не видали, куда поведет молодого писателя искренность его анализа?.. Дело самое ясное, что для современной критики нашей литература перестала быть не только полным и главным, но вообще сколько-нибудь знаменательным выражением жизни. Перестала ли она быть таковым для самой жизни, — это еще вопрос; но что для критики, т. е. для сознания нескольких, для сознания избранных, пожалуй, передовых людей, перестала, — это несомненно»[418].
На вопрос Ап. Григорьева Толстой уже ответил в письмах и к Фету и к В. Боткину. Еще 3 сентября 1857 г., сейчас же по возвращении из-за границы, Толстой делает в своем дневнике характерную запись, связанную, очевидно, с тем тяжелым впечатлением, которое произвела на него Россия: «Только теперь я понял, что не жизнь вокруг себя надо устроить симметрично, как хочется, а самого себя надо разломать, разгибчить, чтоб подходить под всякую жизнь». К концу 1859 г. он решает избрать «хозяйство» своей деятельностью на всю жизнь, о чем сообщает в письме к своему новому другу, Б. Н. Чичерину, и прибавляет: «Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил». В начале 1860 г. является формула, о которой я уже говорил: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы узнать, что нужно делать, а в том, чтобы узнать, что делать прежде, а что после». Если прежде можно и нужно было заниматься литературой, то теперь надо заниматься другим: «Другое теперь нужно. Не нам нужно учиться, а нам нужно Марфутку и Тараску выучить хоть немного тому, что мы знаем». За этой новой формулой кроется целая новая программа поведения.
Естественно, что Толстой, выйдя из привычного для него литературного круга и почти отойдя от «бесценного триумвирата» (Дружинин, Боткин, Анненков), заново оглядывается вокруг себя и ищет опоры. Найти эту опору ему нелегко уже по одному тому, что у него нет никакого определенного «положения»: он — не военный и не типичный профессионал-помещик, а вместе с тем он и не интеллигент, не журналист, не профессиональный литератор, не идеолог той или другой группы или партии. На него смотрят не то как на подозрительного отщепенца (сотрудник «Современника»), не то как на оригинала и чудака. Никто не считает его своим. Литературные группировки уступили свое место группировкам социальным — жизнь выдвинула совершенно конкретные социально-экономические потребности и вопросы. Среди этого процесса новой дифференциации Толстой, с его эстетическими и моральными проблемами, чувствует себя одиноким и беспомощным — как человек деклассированный, потерявший свое место в современном обществе. Только что найдя себе место в литературе, он выброшен из нее — потому что сама литература, в ее прежнем виде, оказалась ликвидированной. Ему остается вернуться в свой класс, но это тоже не легко. Он пробует ориентироваться среди помещичьих группировок и направлений и приходит к печальным для себя выводам. В этом смысле очень характерно его письмо к Боткину (от 4 января 1858 г.), в котором дана классификация этих группировок, сделанная по моральному признаку: «Противников освобождения 90 на 100, а в этих 90 есть различные люди. Одни потерянные и озлобленные, не знающие, на что опереться, потому что и народ и правительство отрекаются от них. Другие лицемеры, ненавидящие самую мысль освобождения, но придирающиеся к форме. Третьи самолюбцы проектеры. Эти самые гадкие. Эти никак не хотят понять, что они известного рода граждане, имеющие права и обязанности ни большие, ни меньшие, чем другие. — Они хотят или ничего не делать или делать по-своему и всю Россию повернуть по своему прилаженному узенькому деспотическому проекту. Четвертые, и самое большое число, это упорные и покорные. Они говорят: сами обсуждать дела мы не хотим и не будем. Ежели хотят, то пускай отнимут все, или все оставят в старом положении. Есть еще аристократы на манер аглецких. Есть западники, есть славянофилы». Себя Толстой причисляет к тем, которых нет: «А людей, которые просто силой добра притягивали бы к себе и примиряли людей в добре, таких нету». При такой своеобразной позиции, лишенной конкретного социального и исторического содержания и основанной исключительно на моральных, проповеднических, почти «пасторских» тенденциях, общественное положение Толстого делалось все более и более сложным. 4 сентября 1858 г. в дневнике записано: «Были выборы. Я сделался врагом нашего уезда. Компания Черкасского, дрянь такая же, как и их оп- позиторы, но дрянь с французским языком».
Итак, в момент усиленной дифференциации общественных сил, в момент создания партий и группировок, ведущих между собой реальную историческую борьбу, Толстой оказывается вне партий и групп — со своей особой моралистической позицией, которая противопоставлена всем другим. На самом деле это — позиция социального архаиста, позиция боковая, несколько фантастическая — позиция «чудака» («Лев Толстой продолжает чудить», как писал Тургенев), по-своему тоже очень характерная для этого времени и, как выяснится ниже, вовсе не одинокая. Недаром на протяжении всей эпохи 60-х годов за Толстым удержалась (высказанная людьми самых разнообразных направлений) характеристика чудака и оригинала. Такая архаистическая позиция способна к гораздо большей подвижности и изменчивости, чем всякая другая; элементы, ее составляющие, могут вступать в самые прихотливые и противоречивые сочетания, соприкасаясь одновременно и с наиболее реакционными и с наиболее радикальными, новаторскими или даже «нигилистическими» системами[419]. Отсюда — всегда своеобразное положение Толстого среди различных партий, лагерей и групп: все проблемы современности он решаете неожиданной стороны — в том числе и проблему собственного поведения. Его позиция в разные моменты оказывается в родстве с разными и иногда прямо противоположными системами. Недаром он сам отметил как-то раз в дневнике, что днем, в споре с К. С. Аксаковым, он говорил как западник, а вечером, в споре с С. Д. Горчаковым, «из западника сделался жестоким славянофилом». При желании любая система может найти у Толстого, как находил Михайловский, подходящие «шуйцу» и «десницу».
Архаистичность толстовской позиции выражается в противопоставлении конкретным историческим оценкам и принципам («временным», как сказал бы Толстой) начал абстрактных («вечных»), составляющих систему понятий и правил, которая противостоит всякой системе убеждений. Эта позиция может быть названа архаистической потому, что, восходя к моралистическим системам XVIII в., она выглядит на фоне 60-х годов одновременно и как пережиток и как самобытное новаторство. В этом разница между системой архаистической и архаической (отсталой). Архаистическая система — не просто элемент, оставшийся от уже преодоленного и доживающего свой век явления, а наоборот — заново восстающая и имеющая основания для нового успеха, хотя и коренящаяся в прошлом, сила. Связанное с этими историческими особенностями и потому характерное для всякого архаиста «чудачество» ярко окрашивает всю систему мысли и поведения Толстого.
Система эта, проникнутая пафосом «самобытной мысли»[420], не образует никакой теории, а скорее, направлена к разрушению всякой теоретической основы и к замене ее нормами, «правилами». Всякая научная доктрина или теория, самым своим существом и существованием, вызывает борьбу со стороны системы Толстого, поскольку система эта моралистична и тем самым непременно догматична. Но эта система или позиция, именно как архаистическая, дала Толстому и силу и право выдержать натиск эпохи и не отходить от нее, а наоборот — непрерывно вклинять- ся в нее и, подвергая себя ее давлению, отвечать ей соответственным сопротивлением. Так, убедившись в том, что «изящной литературе нет места теперь для публики», Толстой не отходит в сторону от современности, а берется за школу — с тем, чтобы через нее вернуться к литературе. Именно эта позиция, и только она, в тех исторических условиях, в которых жил Толстой, сохраняла для него возможность художественной работы как способа своеобразной полемики и борьбы с современностью. Периодические отходы от этой работы в область педагогики, философии, общественной деятельности и т. д. диктовались той же позицией — как способы ее закрепления и пропаганды, как демонстрация ее жизнеспособности. Архаистическая позиция, занятая Толстым в борьбе с современностью, требовала от него соответственных стратегических приемов. Если другие, как Тургенев, применяли главным образом тактические движения, то Толстой действовал как стратег — то применяя наполеоновскую систему «быстроты и натиска», то, по-кутузовски, отступая вглубь и выжидая. Тактические приемы вроде тургеневского «Довольно» были для Толстого неприемлемы и недопустимы — весь смысл его позиции и системы был в том, чтобы преодолеть натиск истории. Можно сказать вообще, что Толстой вел войну не столько с той или другой современностью, сколько с историей как таковой — с самым фактом исторического процесса. Он, как архаист, не хотел с ним соглашаться, не допускал его возможности. Только при такой позиции можно было в 60-х годах написать «Войну и мир», а в 70-х — «Анну Каренину».
2
Позиция Толстого делала для него особенно важным и трудным вопрос об отношениях с людьми и о выборе друзей как один из вопросов поведения. Все его дружеские связи характерны и значительны своим историческим смыслом — как связи, порожденные и обусловленные не простыми бытовыми («биографическими») случайностями, а самыми особенностями его позиции и происходящими в ней изменениями. Недаром каждый период его жизни может быть обозначен именами людей, служивших ему в данный момент опорой. Тургенев, Анненков, Дружинин, В. Боткин — так прошли 50-е годы. К концу этой эпохи, после «Семейного счастья» и краха намеченной и начатой в тесном общении с «бесценным триумвиратом» литературной карьеры, Толстой начинает искать других людей. К началу 60-х годов отношения с В. Боткиным почти прерываются, а отношения с Дружининым, самым «полезным» для Толстого 50-х годов человеком, принимают форму обыкновенных приятельских отношений и продолжаются по инерции[421]. Толстой приступает к выбору нового друга.
Еще в 1856 г., живя в Москве, Толстой стал бывать в славянофильских кругах и познакомился с вождями этой партии. Для славянофилов это была самая горячая пора — пора споров об общине, о древней Руси и пр. Все они сгруппировались в редакции «Русской беседы» и начали вести ожесточенную борьбу со своими противниками. Толстой, бывший тогда сотрудником «Современника», был для славянофилов лицом загадочным. И. Аксаков писал отцу 15 февраля 1856 г.: «Скажите мне, пожалуйста, как вы поняли гр. JI. Толстого? Он меня очень интересует, и мне бы хотелось с ним познакомиться». Знакомство состоялось, но результаты не оправдали ожиданий. Убеждения славянофилов и их теоретические споры оставляли Толстого холодным, а иногда и раздражали его. 8 мая 1856 г. в дневнике записано: «Вечером сидел у Оболенского с Аксаковым и Киреевским и др. славянофилами. Заметно, что они ищут врага, которого нет. Их взгляд слишком тесен и не задевающий за живое, чтобы найти отпор». Толстой не только не увлекся их взглядами, но даже не почувствовал в них ничего злободневного, важного. Это, конечно, характеризует его общественную наивность, но в то же время отражает, вероятно, тогдашнюю петербургскую точку зрения — точку зрения «бесценного триумвирата». Триумвират имел перед собой настоящего врага — в лице Чернышевского; до славянофилов им не было никакого дела. Общинные теории славянофилов Толстой тоже оценил по-своему: «Славянофилы подмешали к своим убеждениям социализм, эту политическую неразрешимую пешку. От этого-то их ничем не собьешь» (записная книжка 1856 г.). Характерный для славянофилов традиционализм и культ старины тоже не мог вдохновить Толстого, не распложенного ни своим образованием, ни своей позицией (несмотря на ее архаистичность и даже именно в связи с этим) к такого рода культурно-историческому консерватизму; в его дневнике есть интересная запись от 4 апреля 1856 г.: «Одно из главных зол, с веками нарастающих во всевозможных проявлениях, есть вера в прошедшее. Перевороты геологические и исторические необходимы. — Для чего строят дом в 1856 году с греческими колоннами, ничего не поддерживающими?»
Толстому нужны были люди; убеждения мало интересуют его — самое это слово он произносит с каким-то полупрезрением. Для него и славянофильство и западничество — категории моральные: не столько разные теории и учения, сколько разные типы поведения и отношения к жизни. Поэтому история его отношений к славянофилам и западникам так изменчива, витиевата и противоречива. Так, к концу 1856 г. он заинтересовывается Герценом и читает «Полярную звезду» (запись от 4 ноября — «Очень хорошо»), сходится с Б. Н. Чичериным, а о славянофилах пишет В. Боткину (28 января 1857 г.): «Славянофилы мне кажутся не только отставшими так, что потеряли смысл, но уже так отставшими, что отсталость переходит в нечестность». Пройдет несколько лет — и Толстой приблизится к славянофилам, сдружится с Ю. Самариным и даже с М. Погодиным, о котором раньше, 13 июля 1856 г., записал в дневнике: «Погодина с наслаждением прибил бы по щекам. Подлая лесть, приправленная славянофильством». В черновой редакции «Анны Карениной» говорится о карьере Левина[422]: «В середине его светской жизни его застало освобождение крестьян, и он опять поехал в деревню и поступил в посредники. Через два года он поехал за границу и, вернувшись, сделался славянофилом и поселился навсегда, как он себе говорил, в деревне». В основу этих фактов из жизни Левина положены, по-видимому, факты из жизни самого Толстого в начале 60-х годов. К этому же времени относится любопытная запись (23 января 1863 г.) — как материал для сюжета: «Тип профессора-западника, взявшего себе усидчивой работой в молодости диплом на умственную праздность и глупость, с разных сторон приходит мне в противоположность человеку, до зрелости удержавшему в себе смелость мысли, чувства и дела». Тут слово «западник» звучит совершенно ясно как оценочный, моральный признак; примерно так же звучит в приведенной цитате выражение «сделался славянофилом».
Запись о «профессоре-западнике» скрывает в себе, по-видимому, опыт одной дружбы, на которой стоит остановиться, потому что эта недолгая, несколько парадоксальная, но от этого не менее, а еще более характерная по своему историческому смыслу дружба хорошо иллюстрирует позицию и поведение Толстого в годы распутья. Я имею в виду дружбу с Б. Н. Чичериным.
До знакомства с ним Толстой присматривался к славянофилам, как будто надеясь сблизиться с некоторыми из них. Об этом свидетельствуют записи дневника: 21 мая 1856 г. — «Обедал у Аксаковых. Познакомился с Хомяковым. Остроумный человек»; 23 мая — «Юрий Самарин очень мне нравится. Холодный, гибкий и образованный ум». Но вот 28 января 1857 г. Толстой сообщает В. Боткину: «Познакомился я здесь получше с Чичериным, и, этот человек мне очень, очень понравился». Интересно, что вслед за этой фразой идетта, которую я уже цитировал, — об отсталости славянофилов. Сближение с Чичериным явилось, по-видимому, результатом полного разочарования в славянофилах — не в их идеях, а в их моральных качествах («отсталость переходит в нечестность»); с другой стороны, под влиянием Чичерина разочарование это могло только усилиться, потому что для Чичерина славянофилы были людьми вредными с моральной точки зрения — не представителями враждебной теории, а противниками научной мысли и просвещения. В своих воспоминаниях он говорит: «Отношение славянофилов к западникам состояло вовсе не в противоположности учений... у так называемых западников никакого общего учения не было... Всех их соединяло одно: уважение к науке и просвещению... Славянофилы, напротив, выработали весьма определенное учение, которое разделялось ими всеми. Это была настоящая секта».
Именно в 1856 г. Чичерин решительно выступил против славянофилов, напечатав статью на боевую тему о сельской общине («Обзор исторического развития сельской общины в России» — в «Русском вестнике», 1856, февраль, кн. 1 и 2). Статья эта вызвала обширную полемику, которая еще более обострила враждебную позицию Чичерина. Имя Чичерина стало для славянофилов символом доктринерства, далекого от жизни. Полемика приняла ожесточенный характер. Славянофилы ссылались на чутье жизни и истины, Чичерин — на факты и исторические документы. Уже в конце 1857 г. «Русская беседа» напечатала статью Н. Д. Иванише- ва — «О древних сельских общинах в юго-западной России» (т. III, кн. 7), основанную на вновь открытых документах, и сопроводила ее особой редакционной заметкой, направленной против Чичерина. Редакция заявляет здесь, что спор, происходивший между сотрудниками «Беседы» и той школой, представителем которой является Чичерин, окончательно разрешен: «но любопытно и поучительно разрешить следующий вопрос: отчего, при одинаковых данных, одно учение не усомнилось ни на мгновение в существовании и правах древней русской общины, а противоположная школа могла сомневаться в них и даже отвергать их? Ответ наш будет весьма прост. Школа относится к явлениям русской жизни как к явлениям совершенно внешним, о которых она узнаёт только путем внешним и средствами случайными. Что писано и разобрано, что на пергаменте или на бумаге, что засвидетельствовано вещественным знаком, — она то знает, тому верит и более не знает ничего. В дальнейшем развитии своего мертвого и мнимого прагматизма, она, по необходимости, теряет также то чувство истины художественной или человеческой, которое не дозволяет принять картину Остада за картину Рафаэля, даже если бы на Остаде была подделана подпись Рафаэля, подкрепленная свидетельствами, по-видимому, несомненными. Школа получила характер мертвенности; она уже не чует жизни, и живого не понимает нигде, ни дома ни в чужих людях. Другое отношение к науке находится там, где прежде всего и более всего требуется жизнь». Заметка кончается язвительными советами Чичерину. «От всей души желаем, чтоб умный и трудолюбивый писатель г. Чичерин, видя свою ошибку, понял ее причину. Не в способностях, не в усидчивости, не в доброй воле оказался он несостоятельным, а в живом чутье русской жизни, и этого чутья в книгах не добудешь. К счастью, у него еще много времени впереди».
Самое важное для нас в этой полемике то, что вопрос об общине превратился в гораздо более широкий принципиальный вопрос о понимании науки вообще и исторической науки в частности[423]. Столкнулись не две научные теории, а две системы мировоззрения и поведения. Этот смысл полемики особенно ясно вскрыт самим Чичериным в его письме к К. Д. Кавелину от 26 декабря 1856 г.: «А. В. [Станкевич] говорит, что Вы не одобряете нашей полемики с славянофилами. На этот счет считаю нужным объяснить Вам, как я смотрю на это дело. Вообще у нас две цели, к которым мы стремимся, две вещи, которые мы желаем для себя и для России: 1) более простору в общественной жизни, 2) распространение просвещения. Относительно первого мы можем ограничиться только желаниями, осуществить же их мы не в состоянии, ибо это зависит не от нас. Относительно второго мы можем действовать самостоятельно, и в этом я полагаю главную нашу задачу. Но распространять просвещение — значит внушить уважение к науке как к самостоятельной разработке истины; иначе я просвещения не понимаю. А здесь-то мы в славянофилах встречаем главных своих противников. Вместо уважения к науке они вселяют к ней недоверие; вместо самостоятельной ее разработки они хотят наложить на нее взятое извне воззрение, которое сначала подкрадывается исподтишка, но которое, усилившись, непременно должно ее исказить и задушить в своих объятиях. И возьмите, что это не какие-нибудь гасильники, которые в обществе не могут встретить сочувствия. Нет, это люди, по-видимому, образованные; они выезжают на заманчивых словах: коренные русские начала, самостоятельное воззрение, православие; но под этими громкими фразами скрывается совершенная пустота. Право, я не вижу другого направления, которое бы в нашей почтеннейшей публике, ничего не понимающей, могло вселить до такой степени самохвальное невежество и совершенную бестолковщину. Кроме мрака я не предвижу никакого результата из их проповеди. Вы скажете, может быть, что я преувеличиваю; но прочтите внимательно статью Киреевского[424], одного из первых корифеев этой партии, и скажите откровенно: что вы здесь видите, кроме совершенного мрака? И хоть бы один из них имел порядочные исторические и фактические сведения! А то хватают верхи из немецкой философии, да щиплют кое-что из русской истории и составляют из этого воззрение, разумеется, дополняя его на "/lQ0 воображением»[425]. Гораздо позже, описывая в своих воспоминаниях беседу с венским юристом-философом Лоренцом Штейном (за границей в 1860 г.), Чичерин повторяет ту же характеристику: «После беседы с Штейном мне еще живее представилась вся пустота недавних прений с славянофилами, которые, едва прикоснувшись к западной науке, осуждали ее как гниль, а себя считали глашатаями новых, неведомых миру истин»[426].
Итак, Чичерин смотрит на славянофилов как на научных дилетантов, которые не понимают самого существа научной мысли, научного отношения к фактам и тем самым вредят распространению просвещения. Примерно такую же характеристику дает славянофилам С. М. Соловьев, изображая их как кружок — «не скажу мыслителей, но мечтателей, поэтов и дилетантов науки»[427]. Очень любопытны и отдельные портреты «корифеев», нарисованные Соловьевым; в них особенно резко отмечено именно то, что славянофилы никакого отношения к науке не имели и если были сильны, то как раз иными, обратными качествами. Хомяков — «с дарованиями блестящими, самоучка, способный говорить без умолку с утра до вечера и в споре не робевший ни перед какою уверткою, ни перед какою ложью: выдумать факт, процитировать место писателя, которого никогда не бывало — Хомяков и на это был готов; скалозуб прежде всего по природе, он готов был всегда подшутить над собственными убеждениями, над убеждениями приятелей. Понятно, что в нашем зеленом обществе, не имевшем средств оценить истинного знания, добросовестности и скромности, с последним неразлучных, Хомяков прослыл гением; это вздуло его самолюбие, сделало раздражительным, неуступчивым, завистливым, злым». Константин Аксаков — «человек, могущий играть большую роль при народных движениях и в гостиных зеленого русского общества, со львиною физио- номиею, силач, горлан, открытый, добродушный, не без дарований, но тупоумный... он считал себя знатоком русской истории, потому что прочел румянцевское собрание грамот и несколько томов изданий Археографической комиссии; для подкрепления своих любимых мыслей он брал наскоком в древней русской истории несколько явлений, но у него никогда недоставало ни времени ни духу проследить русскую историю хотя бы и не по источникам... О новой русской истории с XVIII века не имел никакого понятия, об истории западных и славянских народов — также. Считал он себя филологом, но филологи отзывались об его занятиях очень неудовлетворительно». Юрий Самарин «сделался сначала славянофилом по недостатку ученого образования, особенно в истории, потом укрепился в славянофильстве по самолюбию». Очень схожие характеристики славянофильских вождей делает в своих воспоминаниях и Чичерин. В них обоих в данном случае говорит не столько «западничество» (в этом отношении они вовсе не столь типичны), сколько противопоставление своей позиции научного историзма общественному и научному дилетантизму славянофилов — типичных представителей тогдашней поместной «интеллигенции».
Эту разницу позиций почувствовал и Толстой — ему тоже было не по пути с русской интеллигенцией, особенно в этот момент. Ему нужен был не столько человек пылких «убеждений», сколько человек твердого, спокойного ума, человек хотя бы и узкий, но сильный, человек уверенного поведения, способный влиять своим авторитетом. Иначе говоря, Толстому в это время нужен был человек, резко с ним самим контрастирующий. Чичерину, с другой стороны, был тоже привлекателен контраст, который вносил с собой в его жизнь Толстой: «Меня привлекала эта чуткая, восприимчивая, даровитая, нежная, а вместе с тем крепкая натура, это своеобразное сочетание мягкости и силы, которое придавало ему какую-то особенную прелесть и оригинальность». На этой почве их знакомство стало переходить в дружбу, но разница была в том, что если Чичерину Толстой был привлекателен своей оригинальностью, то Толстому Чичерин был не столько приятен, сколько нужен и полезен.
Знакомство перешло в дружбу только к весне 1858 г. — т. е. именно тогда, когда Толстой, убедившись в том, что «изящной литературе нет места» и что надо делать что-то другое, стал серьезно задумываться над своей дальнейшей судьбой. До этого времени он, несмотря на старания Чичерина, воздерживался от сближения с ним, видя в нем человека совсем другого склада и поведения. Об этом свидетельствуют записи дневника, относящиеся к началу 1858 г.: «Дома с Чичериным. Философия вся, и его, враг жизни и поэзии. Чем справедливее, тем общее, и тем холоднее, чем ложнее, тем слаще. Я не политический человек, 1000 раз говорюсебе... Приехал Чичерин. Слишком умный. Ругал желчно славянофилов... Чичерин несимпатичен». Но вот появляется новая запись: «Чичерин говорил, что любит меня. Выпивши у Шевалье. Я благодарен ему и горд этим. Он мне очень полезен. Но сильного влечения еще нет к нему». Наконец, 13 марта 1858 г. появляется характерная запись: «С Чичериным много видимся. Уважаю и люблю науку». В дальнейших записях все время упоминается об «узости» Чичерина, но тут же складывается интересная, много объясняющая формула: «Страшно узок, зато силен». Еще недавно статьи Чичерина не нравились Толстому; теперь, 20 марта 1858 г., в дневнике записано: «Читал Чичерина статью о промышленности в Англии. Страшно интересно. С некоторого времени всякий вопрос для меня принимает громадные размеры. Много я обязан Чичерину. Теперь при каждом новом предмете и обстоятельстве невольно ищу его место в вечном и бесконечном, в истории». В таком виде гегельянство Чичерина дошло до Толстого и на некоторое время увлекло его. Последняя фраза записи, столь неожиданная даже по своей терминологии в устах Толстого — явная цитата из бесед с Чичериным.
Итак, Толстой уже не просто в дружбе с Чичериным, а во временной власти у него — как это было раньше с Дружининым. Чичерин чувствовал это и торжествовал победу; в ответ на дружеское письмо Толстого от 13 апреля 1858 г. Чичерин писал ему: «Любезный друг, твое коротенькое письмецо сделало меня счастливым. Мне только этого и нужно было. Я хотел знать, успел ли я в том, на что я положил свою душу... благословляю эту зиму, которая прибавила в мою жизнь новый элемент». Весь тон этого письма проникнут радостью человека, который добился успеха, и сознанием своей силы — оно взволнованно и лирично. Он почти влюблен в Толстого и относится к нему нето как к ребенку, не то как к женщине — то наставительно, то сентиментально, то слегка насмешливо: «Как тебе трудно дойти до простого понимания вещей! Недаром у тебя полуженский почерк: тебя, как женщину, надобно изнасиловать (что, впрочем, может редко удасться) или же поразить твое воображение чем-нибудь необыкновенным, вроде А. М. Исленьева». Однако именно этот отчасти менторский и снисходительный, отчасти чувствительный и восторженный тон Чичерина стал скоро раздражать Толстого и привел к разрыву.
В 1858 г. Чичерин был во всяком случае нужен и полезен Толстому — не своей «влюбленностью», а своей силой, своей позицией. Об этом ясно свидетельствуют слова Толстого («уважаю и люблю науку») и тот «страшный» интерес, с которым он читал статью Чичерина «Промышленность и государство в Англии»[428]. Статья эта гораздо шире и гораздо публицистичнее своего заглавия. Здесь, во-первых, сделана некоторая общая характеристика эпохи, заостренная на очень злободневном тогда вопросе — об успехах «техники» (железные дороги, пароходство, телеграф) и развитии «меркантильного духа». Находя, что упрек в меркантильности преувеличен, Чичерин высказывал мысль, которая должна была очень заинтересовать Толстого и соответствовала его настроениям, — мысль о том, что направление новой эпохи не благоприятствует великим созданиям искусства: «Хотя это не может служить признаком упадка, ибо недавно еще творения Шиллера, Гёте, Байрона, Пушкина показали, что XIX век не уступает в этом отношении своим предшественникам; но в настоящую минуту появление великого художника едва ли возможно. Искусство требует стройности в жизни, спокойствия в созерцании, а наше время есть время работы, время искания. По всем отраслям человеческой деятельности подвизаются труженики, с несокрушимой верой, с неутомимой энергией. Бесчисленное множество рабочих, и темных и стоящих на виду, проникают во все дебри не изведанного еще здания вселенной, покоряют воле человека окружающий мир, стараются озарить светом мысли таинства природы физической и духовной. Мы пахари будущей жатвы, мы каменщики будущего храма, которого дивные очертания виднеются уже вдали». Далее Чичерин говорит об успехах науки и научного мышления — то самое, вероятно, чем он заставил Толстого вдруг полюбить и почувствовать уважение к науке: «Теперь нельзя уже легко и проворно разрешать все высшие вопросы, которые занимают ум человеческий. Недоверие к скороспелым произведениям разума укротило слишком быстрый его полет. Но зато мысль, углубляясь в себя, получила несравненно большую крепость и основательность. Она идет медленно, шаг за шагом, но стяжает плоды вековечные. Горизонт науки расширился до бесконечности. Тогда как в прежние времена весь итог человеческого знания мог уместиться в одной голове, теперь каждая отрасль отдельной науки в состоянии поглотить целую жизнь трудолюбивого ученого».
Остальная часть статьи почти целиком посвящена вопросу о государстве. Центральная проблема этого рассуждения — равновесие между началами государственным и общественным: проблема тоже злободневная для русских публицистов того времени. Равновесие нарушается то в одну, то в другую сторону. После периода подчинения государству разнообразных общественных сил началось освобождение общества из-под государственной опеки — период либерализма. Здесь ясен публицистический смысл статьи, обращенный уже не в сторону Англии, а в сторону России: «Хотя это начало [либерализм] у различных народов может принимать своеобразные формы, однако оно везде носит на себе некоторые общие черты: признается свобода человеческой совести, свободное развитие науки, искусства, промышленности; устанавливается гласность как необходимое условие правильного развития, признается общественное мнение как выражение общественных потребностей. Государство, достигнув высшей степени своего развития, само видит, что без содействия общественных сил оно не в состоянии исполнить свою задачу. И не мудрено: для полноты развития необходимо в союзе присутствие обоих элементов». Общая формула такова: «Признак зрелости общественного развития состоит в том, что каждый элемент не старается уже притянуть к себе как можно более силы, но, действуя самостоятельно в своей области, сознает свои границы, умеет воздержаться в законных пределах и представляет другим принадлежащее им место в общем союзе».
Если вспомнить то, что писал Толстой В. Боткину в апреле 1857 г. из Парижа о государстве и политических законах («государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан... политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего»), то возможность его дружбы в 1858 г. с таким последовательным «государственником», каким был Чичерин, утверждавший, что «государство есть реализация свободы», кажется почти невероятной. Дело именно в том, что дружба эта строилась совсем на других основах. Если вначале в их отношения и замешана была «философия», то в дальнейшем она совершенно отошла в сторону. Чичерин пишет в своих воспоминаниях: «О философии он не имел понятия. Он сам признавался мне, что пробовал читать Гегеля, но что для него это была китайская грамота». Для Чичерина Гегель был основой всех его построений; над этим его увлечением удачно пошутил Жем- чужников:
В тарантасе, в телеге ли Еду ночью из Брянска я, Все о нем, все о Гегеле Моя дума — дворянская.
Самое большее, чего мог добиться Чичерин от Толстого и без чего, пожалуй, действительно дружба была бы невозможна, — это общего признания: «уважаю и люблю науку». Но и это было, конечно, результатом не столько рассуждений и доказательств, сколько личного воздействия. Характерно, что их переписка совершенно не касается научных и философских вопросов — об этом Чичерин переписывался с другими людьми.
Самое важное и интересное в истории дружбы Толстого с Чичериным — то, что она в значительной степени была «сочинена». Толстой сам чувствовал, что в их отношениях есть какое-то «ломанье». Это отражается и на письмах. В тон тому представлению, какое составил себе о Толстом Чичерин, Толстой первые свои письма стилизует в преувеличенно-чувствительном стиле — точно стараясь подтвердить мнение Чичерина о его полуженской, нежной натуре. По поводу прочтенной переписки Станкевича Толстой пишет Чичерину целое лирическое послание, которое заканчивается словами: «Понимаешь ли ты меня, мой друг? Я бы желал, чтобы ты меня понял; а то на одного много этого — тяжело. Чёрт знает, нервы что ли у меня расстроены, но мне хочется плакать и сейчас затворю дверь и буду плакать». Это «сейчас затворю дверь и буду плакать» до такой степени литературно, что выглядит цитатой из старого «романа в письмах». В основе переписки Толстого с Чичериным 1858 г. чувствуется тематический и стилистический замысел, который и придает ей характер сочиненности. Замысел этот, как в подлинном романе в письмах, соотносителен для обоих корреспондентов. Чичерин в своих первых письмах тоже лиричен и сентиментален: «Отчего я к почти неизвестному мне человеку почувствовал такое горячее влечение, какое я некогда чувствовал к наставнику или к любимой женщине, но никогда еще в такой степени к сверстнику?.. Ах, душа моя, счастлив ты, что не ощущаешь в себе этой внутренней мучительной тревоги, этой неутомимой жажды, которая ведет наконец к падению сил и к притуплению всех человеческих чувств. Неужели это молодость? В таком случае она очень непривлекательна. Или это болезнь? Но отчего же она длится без конца?» Вся конструкция, вся интонация этих фраз выдает их литературную природу. Толстой в том же письме, где говорится о Станкевиче, пишет: «Счастливый ты человек, и дай бог тебе счастья. Тебе тесно, а мне широко, все широко, все не по силам, не по воображаемым силам». Так переплетаются и ассонируют мотивы этой переписки, образуя своего рода эпистолярный сюжет. Но в 1859 г. тон переписки меняется. Чичерин подробно и скучно описывает свое путешествие и свои впечатления от природы и искусства, иногда впадая в менторство; Толстой подолгу молчит. В конце 1859 г. Толстой пишет письмо, в котором сообщает Чичерину, что весь занят хозяйством: «Я уже положительно могу сказать, что я не случайно и временно занимаюсь этим делом, а что я на всю жизнь избрал эту деятельность. Литературные занятия я, кажется, окончательно бросил». Письмо кончается приглашением в Ясную Поляну и характерными словами: «Вот где хорошо поговорить, пощупаться. Никакое ломанье невозможно». Итак, роман в письмах прерван, — но вместе с тем прерван и самый сюжет дружбы. Это скажется в ближайшее время. Чичерин ответил вполне менторским письмом — письмом «профессора-западника». Совершенно не учитывая и не понимая позиции Толстого и стоящих перед ним жизненных проблем, Чичерин советует ему бросить деревню и ехать в Италию: «Средиземное море, полутени гор на озерах, развалины, облитые теплыми лучами солнечного заката — во всем этом какое-то волшебное обаяние, которого пересказать нельзя. И рядом с этим дивные памятники, классический мир во всей его красоте, величие христианской эпохи. Нет, оставь-ка ты годика на два свою Ясную Поляну и ступай наслаждаться природой и изучать искусство в Италию... Ты художник, и тебе нужно образование художественное, а для этого ступай в Италию». Не сознавая этого, Чичерин коснулся, и без всякой осторожности, самого больного места — и Толстой не выдержал. Его ответ дышит гневом и раздражением: «Ты небрежно и ласково подаешь мне советы, как надобно развиваться художнику, как благотворно Италия действует, памятники, небо... и т. п. избитые пошлости... Как ни мелка и ложна мне кажется твоя деятельность, я не подам тебе советов... скажу тебе только, в ответ на твои советы, что, по моему убеждению, в наши года и с нашими средствами, шлянье вне дома, или писанье повестей, приятных для чтения, одинаково дурно и неблагопристойно... Самообольщенье же так называемых художников, которое ты, льщу себя надеждой, допускаешь только из дружбы к приятелю (не понимая его), оболыценье это для того, кто ему поддается — есть мерзейшая подлость и ложь».
Этим письмом дружбе был нанесен удар, от которого она, несмотря на усилия, оправиться уже не могла. Чичерин продолжает писать наставительные послания и тоже раздражается: «Ты задался известной мыслью, на все смотришь с одной точки зрения и потому везде видишь только себя, а не другое что. На это много времени не нужно, только это не изучение предмета. Неправда, что у каждого свой способ изучения, неправда, что у некоторых счастливцев есть чутье, которым они разом постигают все... Если ты мне скажешь, что ты чутьем в состоянии в один день изучить Полное собрание законов, я тебе не поверю». Потом следуют всевозможные советы и доказательства того, что все это пишется единственно из дружбы: «Если я говорю тебе иногда то, что может быть тебе неприятно, то это единственно оттого, что я так думаю и, любя тебя, не хочу скрывать. Может быть, ты из этого извлечешь какую-нибудь пользу для себя, хотя бы даже отрицательную». Замысел дружбы и «романа в письмах» окончательно не удается: тема соотносительного контраста исчерпана. Одной неосторожной фразой в письме 1861 г. (И апреля) Чичерин нанес дружбе второй и окончательный удар: «Что бы тебе к нам присоединиться! Нет, счастливец летит в матушку Россию, слушать жаворонков в деревне и долбить азбуку грязным мальчишкам». Ответное письмо Толстого, хотя и не отправленное, кладет конец дружбе: «Воспоминание о нашей последней переписке и твои два письма, которые я нашел в Дрездене, заставили меня еще раз серьезно задуматься о наших отношениях. — Мы играли в дружбу. Ее не может быть между двумя людьми, столь различными, как мы... лучше нам разойтись и каждому идти своей дорогой, уважая друг друга, но не пытаясь войти в те близкие отношения, которые даются только единством догматов веры, т. е. тех оснований, которые так не подлежат мысли. А эти основания у нас совершенно различны... Тебе странно, как учить грязных ребят. Мне непонятно, как, уважая себя, можно писать об освобождении — статью. — Разве можно сказать в статье одну мильонную долю того, что знаешь и что нужно сказать, и хоть что-нибудь новое и хоть одну мысль справедливую, истинно справедливую. А посадить дерево можно и выучить плести лапти, наверно, можно». В тот же день (18 апреля 1861 г.) Толстой записал в дневнике: «Чичерин противен страшно».
О дальнейшем рассказывает Чичерин в своих воспоминаниях: «Мы много лет почти не видались. Он жил безвыездно в Ясной Поляне, а я в Москве или у себя в деревне. Встречи были весьма редкие, всегда дружелюбные; но всякий раз чувствовалось, что мы расходимся все более и более... Было время, когда мы оба были молоды и плыли рядом по одной жизненной волне. Но скоро поток унес нас в разные стороны и выбросил на противоположные берега».
Портрет Толстого, набросанный Чичериным в его воспоминаниях, носит на себе следы досады, раздражения и грусти по неудавшейся дружбе. Толстой поставил этой дружбе несколько иной памятник. Фигура профессора Сергея Ивановича Кознышева в «Анне Карениной» образовалась, по-видимому, из сочетания Чичерина с Юрием Самариным — Толстой их «перетолок», как он обычно делал это. Портрет написан без злобы и без раздражения, а только с легкой иронией. От Чичерина взято много деталей, ясно указывающих на первоисточник. Труд Кознышева, над которым он работал шесть лет, озаглавлен «Опыт обзора основ и форм государственности в Европе и в России»; это нечто вроде парафразы на заглавия и темы книг Чичерина, из которых «Опыты по истории русского права» изданы в 1858 г., «О народном представительстве» — в 1866 г., а обширная «История политических учений» выходила по томам —часть 1-я в 1869 г., 2-я в 1872 г., 3-я в 1874 г., т. е. как раз во время работы Толстого над «Анной Карениной»[429]. Общая характеристика Кознышева, сделанная в начале 3-й части, тоже восходит довольно явно к Чичерину, хотя и осложнена, по-видимому, чертами, взятыми от Самарина. Прямо к Чичерину относятся следующие слова, напоминающие переписку об Италии: «Сергей Иванович любовался все время красотой заглохшего от листвы леса, указывая брату то на темную с тенистой стороны, пестреющую желтыми прилистниками, готовящуюся к цвету старую липу, то на изумрудом блестящие молодые побеги дерев нынешнего года. Константин Левин не любил говорить и слушать про красоты природы». В спорах Кознышева с Левиным явно воспроизводятся споры Чичерина с Толстым. Таков, например, спор о народе, где особенно характерно отношение Кознышева к «философии» Левина: «—Я не понимаю, к чему тут философия, — сказал Сергей Иванович, как показалось Левину, таким тоном, как будто он не признавал права брата рассуждать о философии. И это раздражило Левина... — Я думаю, — сказал Константин, — что никакая деятельность не может быть прочна, если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская, — сказал он, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии. Сергей Иванович еще раз улыбнулся. "И у него там тоже какая-то своя философия есть на службе своих наклонностей", — подумал он. — Ну, уж о философии ты оставь, — сказал он. — Главная задача философии всех веков состоит именно в том, чтобы найти ту необходимую связь, которая существует между личным интересом и общим... Только те народы имеют будущность, только те народы можно назвать историческими, которые имеют чутье к тому, что важно и значительно в их учреждениях, и дорожат». Тон, которым здесь говорит Кознышев, резко напоминает менторский тон чичеринских писем, а последняя фраза почти цитата из сочинений Чичерина. Что касается «философских» устремлений Толстого, то отношение к ним Чичерина очень определенно высказано в его воспоминаниях и совершенно совпадает с отношением Кознышева[430].
Итак, история дружбы Толстого с Чичериным была не столько историей дружбы, сколько историей столкновения. Но столкновение это характерно именно тем, что оно было задумано как дружба. Оказалось, что время для простой дружбы было неподходящее — тем более у таких людей, как Толстой. Время было такое, что старые связи обрывались, а создать новые было трудно. Дружба с Чичериным была эпизодом, отделяющим Толстого 50-х годов от Толстого 60-х годов: Толстого, делающего литературную карьеру, от Толстого, увлеченного вопросами «социальной политики». Таким же эпизодом, но имеющим гораздо большее значение, была вторая поездка Толстого за границу, где он пробыл с июля 1860 г. до середины апреля 1861 г.
з
Новое решение — бросить литературу и, поселившись навсегда в деревне, заняться делом народного образования — далось Толстому нелегко. Это решение было результатом всего пережитого Толстым в последние годы, — результатом осознания исторических особенностей новой эпохи и своего в ней положения, а вовсе не разочарованием в литературной деятельности вообще. В конце 1859 г. Толстой сам признается Чичерину: «Мое отречение от литературной (лучшей в мире) деятельности было и теперь очень иногда тяжело мне. Все это время я то пытался опять писать, то старался заткнуть чем-нибудь пустоту, которую оставило во мне отречение: то охотой, то светом, то даже наукой. Я начал заниматься естественными науками. Но теперь уж жизнь пошла ровно и полно без нее».
С осени 1859 г. Толстой начал вести занятия с крестьянскими детьми и, как видно из разных писем этого времени, смотрел на это дело как на выход из положения, противопоставляя его и литературным и другим занятиям как настоящее, полное морального и исторического смысла. Чичерину, дававшему ему разные советы, он пишет в начале 1860 г.: «Что же я делаю? — спросишь ты. Ничего особенного, выдуманного, делаю дело, которое мне так же естественно, как дышать воздухом, и вместе такое, с высоты которого, признаюсь, я часто с преступной гордостью люблю смотреть на vous autres. Ты полюбишь и поймешь это дело, но рассказывать его нельзя, а приезжай, окончив свои странствования, в Ясную Поляну, и скажи тогда по правде, не позавидуешь ли мне, увидя то, что я сделал, и то спокойствие, с которым я делаю... Я не выезжал и не выеду нынешний год из деревни да и впредь не могу себе представить, как и зачем я уеду».
Вопрос о народном образовании был в это время очередным и усиленно обсуждался в прессе. Журналы всех направлений и оттенков посвящают этому вопросу специальные статьи. Резюмируя эти толки, споры и проекты, журнал «Время» начинает статью, оценивающую педагогическую работу Толстого (1862. № 3), словами: «Что стоит теперь на первом плане у всех наших деятелей мысли и слова? Разумеется, народ. Народ — первенствующий предмет внимания наших политиков, етонист, очень бойкий как писатель, но очень мало образованный и робкий в отношениях личных». Этими словами описан, по-видимому, Чернышевский. Чичерин встретил его один раз у Некрасова: «Единственный визит мой Некрасову памятен тем, что я тут в первый и последний раз видел Чернышевского» («Воспоминания». Т. II. С. 146). Указания на болезненность Чернышевского и связанную с этим желчность его статей (см. в повести Григоровича «Школа гостеприимства» о болезни печени), а также на его застенчивость, характерны.
публицистов, экономистов и иных». Но общественная сторона этого вопроса и самая его постановка не могли увлечь Толстого; в его увлечении был совершенно особый оттенок — очень личный и во многом прямо противоположный распространенным взглядам на задачи и методы школьной работы в деревне. Для Толстого это дело было решением не столько общественной, сколько своей жизненной проблемы — проблемы своего социального поведения. Оно имело поэтому для него совершенно особый эмоциональный и моральный смысл: оно было для него не столько занятием или делом, сколько поступком. Один факт, до сих пор мало учтенный, ясно обнаруживает эту основу превращения Толстого в школьного учителя.
Известно, что Толстой, приехав в апреле 1861 г. в Берлин, явился к Бертольду Ауербаху со словами: «Я Евгений Бауман». Биограф Ауербаха, А. Беттельхейм, объясняя это заявление, пишет: «Странный гость оказался русским графом с почти неизвестным в то время в Европе именем — Лев Толстой. Двойником Евгения Баумана Лев Толстой назвался потому, что он, увлеченный нравоучительным романом Ауербаха, устроил в своем имении свободную народную школу и сам, как Евгений Бауман или, вернее, граф Евгений Фалькенберг, занимался с крестьянскими детьми в Ясной Поляне»[431]. Дело втом, что Евгений Бауман, или граф Фалькенберг — герой романа Ауербаха «Новая жизнь» («Neues Leben»), появившегося в 1852 г. Из воспоминаний Е. Скайлера известно, что Толстой посоветовал ему прочитать роман Ауербаха, «как весьма замечательную книгу», и прибавил: «Этому писателю я был обязан, что открыл школу для моих крестьян и заинтересовался народным образованием»[432]. Роман Ауербаха был, очевидно, прочитан Толстым до его поездки за границу и даже до того, как он взялся за школьное дело. По дневникам видно, что Толстой читал «Деревенские рассказы» Ауербаха («Schwanzwalder Dorfgeschichten») еще в 1856 г., во время работы над «Юностью». 8 декабря 1856 г. записано: «прочел чудесную Tolpatsch», 9 декабря — «читал немного Auerbach'a», Юдекабря — «читал чудесную Vefele Auerbach'a». Порекомендовать Толстому Ауербаха мог Тургенев, который именно около этого времени советовал Некрасову напечатать в «Современнике» повесть Ауербаха «Босоножка» («Barfussele»). Надо полагать, что роман Ауербаха стал известен Толстому в 1858 или 1859 г., именно тогда, когда перед ним начинал вставать вопрос о своей дальнейшей судьбе, о своем поведении. К роману Ауербаха он отнесся не как к литературному произведению, а как к книге, отвечающей на его жизненную проблему.
Главный персонаж этого романа, граф Евгений Фалькенберг, — революционер, заключенный после революции 1848 г. в тюрьму — бежит из тюрьмы и собирается эмигрировать в Америку; случайно встретившись с сельским учителем Бауманом, направляющимся на место службы и мечтающим об Америке, он меняется с ним документами и приходит в деревню в качестве нового учителя Евгения Баумана. Итак, граф становится сельским учителем — первое, что, вероятно, подействовало на Толстого, искавшего нового дела, и именно у себя в деревне. Но это — только фабульная схема; главное же, что должно было увлечь Толстого, — это самый идеологический материал романа, сконцентрированный на злободневнейших для Толстого моральных и социальных вопросах. Граф Фалькенберг делается сельским учителем благодаря случайности, но он берется за это дело именно потому, что оно соответствует его взглядам и кажется ему его настоящим призванием. Роман наполнен размышлениями и рассуждениями о народе и о народном образовании, о методах обучения, о жизни крестьянина и пр. Написанный вслед за революцией 1848 г., роман этот («Lehrgeschichte», как называл его Ауербах) насквозь тенденциозен и проникнут идеями немецкого освободительного движения, но с яркой окраской «народничества».
В самом начале романа Фалькенберг в разговоре с учителем Бауманом высказывает свои взгляды — они должны были поразить Толстого сходством с его собственными суждениями и настроениями (ср., например, в «Люцерне»): «В том-то и зло современного общества, что каждый ждет всеобщего переворота и никто не хочет начинать с самого себя. Многие бароны и богачи становятся в теории социалистами и даже коммунистами; это легко, потому что они знают, что это ни к чему не приведет, а пока что они пользуются всеми благами жизни; тысячи людей, пылая гневом при виде бедственного положения своих ближних, кричат: «равенство! равенство!», а сами тяготятся обществом сапожников и рабочих и никогда не подумают посадить прислугу за один стол с собою. Но я поклялся всего себя отдать на служение своей любви к бедному, грязному, порочному и тем не менее святому народу». Учитель дает Фалькенбергу советы, как заниматься с детьми: «Помни одно: когда ты войдешь в школу и увидишь на скамьях чесаных и нечесаных детей, откашляйся и скажи сам себе: все, что ты знаешь, никуда не годится, все твои методы от Адама до Вурста и Беккера никуда не годятся, ты сам — лучший учитель. Задай детям вопросы, просмотри их тетради и иди дальше. Создайте свой собственный метод вместе, и все пойдет хорошо. Всякая абстрактная методика — возведенный в систему обман; самое лучшее, что может сделать учитель в школе, зависит от него лично, от его природных влечений». Эта декларация должна была тоже окрылить Толстого, всегда готового бороться со всякой системой. С каждой новой страницей роман этот должен был все больше и больше захватывать Толстого — как речь неожиданного друга, понимающего все его вопросы и настроения и помогающего ему преодолеть сомнения и колебания. Ауербах диктовал ему правила поведения, заменяя ему того Франклина, по «журналу» которого он старался жить в молодые годы. В качестве контраста к настроениям и взглядам Фалькен- берга в романе фигурирует аристократическая дама, помещица, баронесса Гунол ьд, заинтересованная графом и охотно с ним беседующая. Их первый разговор касается вопроса о народном образовании:«— Не хотите ли вы быть лесничим? Я думаю, это место было бы для вас более подходящим. — Я считаю призвание учителя священным. — Признаюсь вам, я, собственно, терпеть не могу школ, — людей следовало бы лучше делать дикими, чем ручными. И вообще мне противна возня с детьми. Нынче хотят весь свет превратить в детскую. У меня сильное желание по- растрепать парики филистерам, когда они толкуют: развитие народного образования должно помочь. Наши крестьяне и рабочие так же образованы, как французские и английские, а всё говорят: будущее поколение принесет спасение. Ведь будущее поколение будет опять-таки настоящим; это просто трусость, которая всегда утешается завтрашним днем, так придется ждать целую вечность и еще три дня, как говорит здешний народ. — Подумайте, — возразил Евгений, — ваши слова могут уничтожить смысл, на котором человек строит свою жизнь. Зачем вы говорите мне это?» На шутливый вопрос баронессы, не заняться ли ей распространением искусства среди народа («искусство должно пробуждать и распространять чувство красоты во всех хижинах»), Евгений отвечает словами будущего Толстого: «Искусство существует только для сытых, и вообще рискованно интересоваться народом только с эстетической стороны». Разговор на эту же тему повторяется в другом месте. Баронесса ставит вопрос: «Отчего нам не так хорошо, как французам и англичанам?» Евгений отвечает: «Потому что у нас дело идет о самом утверждении нации; только тот, кто стоит за свободу, стоит тем самым и за немецкую нацию; другие народы составляют действительно народ и спорят только о способах своего утверждения. — Может ли человек, способный на такие идеи, довольствоваться тем, что учит ребят азбуке? Разве с вашей стороны это не измена народу?» Многие места романа кажутся написанными Толстым. Таковы, например, слова Евгения: «Легко сказать: мир должен сделаться лучше. Это верно. Но прежде всего мы сами должны сделаться лучше. Должно быть введено воспитание, которое сделает ненужными тюрьмы и исправительные дома, которое сделает ненужными и принудительные законы: каждый будет находить закон в самом себе, каждый будет жить сообразно с этим законом так же естественно, как он дышит».
Кроме этих разговоров на общие темы в романе много и чисто педагогического материала, доказывающего, как актуальны были тогда в Германии вопросы народного образования. Сельский учитель — одна из самых популярных фигур в немецкой литературе 40-х годов. Имена немецких педагогов (Песталоцци, Дистер- вег с его знаменитым «Руководством для немецких учителей») все время упоминаются в романе Ауербаха. Руководителем Евгения становится местный, учитель Дегер, в уста которого Ауербах вкладывает свои задушевные мысли о работе в школе. Вторая часть романа начинается с описания того, как Евгений готовится к урокам: «Он сел и взялся за книгу; то была жизнь Песталоцци. Жадно читал он о судьбе деятельного ученика Руссо... Воззвание Песталоцци к самому себе: "Я буду школьным учителем" было для Евгения словом, вырвавшимся из его собственного сердца». Описания самых уроков и бесед с детьми были восприняты Толстым как прямые практические указания — роман превращался в руководство: «В отношении формы преподавания Евгений пришел к выводу, что слишком легко полагают, будто дети никак не могут понять, и поэтому объясняют им без конца, пока это не надоест им и даже не собьет их с толку». Следует описание самого урока, и глава кончается словами: «лицо Евгения сияло ясным светом, как будто сияющие взгляды детей, смотревших на него, остались в нем». Работа в школе пошла хорошо—и именно потому, что Евгений игнорировал все методы: «Он на каждую среду прибавил по уроку и предоставил детям свободный выбор — приходить в школу или оставаться дома. Этого урока ни один ребенок не пропускал, потому что во время его каждый мог предлагать вопрос о чем хотел ; в оживленной веселости тут никогда не было недостатка. Трудно было довести детей до вопросов вообще, а особенно до вопросов, касающихся загадочных явлений и отношений жизни; несмотря на предупреждения, они думали, что должны спрашивать только о школьных предметах; наконец-то удалось дать этому уроку желательное направление. Понятно, что с первым вопросом "отчего?" застенчивость была откинута, и затем непрерывно следовал целый поток любознательности». Далее приводится и самая беседа учеников с Евгением: «— Г. учитель, — спросил Франц, — какая польза от того, что зимой вся земля замерзает? — Та, что можно кататься на коньках, в санях, — ответили некоторые. — Та, что можно раскапывать каменоломню, — отвечал Дагоберт... — Почва тоже хочет спать, — прошептала, обыкновенно боязливая, девочка с высоким лбом. Евгений одобрил ее, объяснив, что плодородие почвы существенно зависит от ее способности изменяться и разлагаться, поэтому замерзание почвы относится к самым прекрасным и мудрым законам природы»[433].
В романе описываются и трудные моменты в школьной работе Евгения — моменты, когда он начинал задумываться над целесообразностью своей работы. В такие минуты его поддерживал Дегер — вот одна из его речей, которая тоже должна была произвести впечатление на Толстого: «Я уже тебе говорил, да ты и сам сегодня видел: наше состояние и народное образование вообще не улучшатся, пока не станут посвящать себя учительскому знанию люди, независимые по положению, у которых не убито еще с юности всякое чувство собственного достоинства». В самом конце романа Евгений произносит большой монолог, подводящий итоги всей идеологии романа: «Я знаю, почему я был и должен быть школьным учителем... Мне нужно что-нибудь формировать, образовывать, развивать. Я наслаждаюсь только тогда, когда могу творчески действовать, и в этом мое высшее наслаждение... Так, в своей школе я испытал блаженство, с которым ничто не может сравниться... Я поставил себе девизом воззвание Песталоцци. Я хочу остаться школьным учителем». Роман кончается тем, что Евгений, помилованный и вернувший себе прежнюю фамилию, женится на крестьянке и остается учителем в деревне.
Итак, Толстой стал строить свою биографию по роману Ауербаха. Он нашел в нем именно то, что искал, — моральную постановку вопроса. В основе романа лежит система нравственных правил, восходящих к Руссо, — именно то, к чему так склонен Толстой. Славянофильство раздражало его тем, что оно строилось на системе философских и научных убеждений, ему непонятных и безразличных; основанное на этих убеждениях русское «народничество» не имело той исключительно моральной окраски, которая была нужна Толстому. Народничество Ауербаха, проникнутое духом нравственного сентиментализма, было ему гораздо ближе и понятнее. Роман, не имевший на родине никакого успеха, нашел себе в России не только читателя, но и последователя, точно он был написан специально для Льва Толстого. Отныне имя Ауербаха священно для Толстого; попав в Германию, он идет знакомиться с Ауербахом и приходит в восторг от всего, что тот говорит. 21 апреля 1861 г. в дневнике записано: «Ауербах!!!!!!!!!!!!!! Прелестнейший человек!» Ауербах писал об этом свидании своему другу, В. Вольфзону: «Граф Лев Толстой пробыл здесь два дня. Я испытывал душевную радость, видя столь возвышенную натуру этого человека»[434]. Именно в это время Чичерин подшутил над Толстым, написав ему про азбуку, которую он будет «долбить грязным мальчишкам». Эта фраза должна была возмутить его так же, как слова баронессы Гунольд возмутили Евгения Фалькенберга. Чичерин не знал, что Толстой отождествил себя с героем ауербаховского романа и что он нашел в этом романе то, чего не мог найти ни в учении славянофилов, ни в учении западников.
Если в центре первой поездки Толстого за границу (1857 г.) была Франция, то теперь в центре естественно оказалась Германия. По роману Ауербаха Толстой мог видеть, что именно в Германии он окончательно определит линию своего поведения. Надо особенно иметь в виду, что, в противоположность представителям русской интеллигенции, к какому бы лагерю они ни принадлежали, Толстой стремился в это время не к выработке той или иной системы воззрений или убеждений, не к философской, научной или публицистической деятельности, а к практическому поведению, к поступкам. В то время как другие занимались именно вопросом о народном образовании, связывая его решение с общей системой исторических или социальных теорий, Толстой решил просто сделаться народным учителем. Именно поэтому фигура Евгения Баумана произвела на него такое впечатление. Недаром в письме к Чичерину от 18 апреля 1861 г. он писал: «Разве можно сказать в статье одну миллионную долю того, что знаешь и что нужно бы сказать, и хоть что-нибудь новое и хоть одну мысль справедливую, истинно справедливую. А посадить дерево можно и выучить плести лапти наверно можно». Последняя фраза ясно указывает, в каком смысле Толстой противопоставляет себя Чичерину и вообще «теоретикам» и публицистам. В его поведении есть что-то демонстративное по отношению к эпохе и ее главным идеологическим направлениям. В «Современнике» поведение Толстого так и было понято: «В тот момент, когда стало ясно обрисовываться новое русло, в которое вступила современная жизнь, когда требования ее от науки и искусства стали уясняться, а старые знаменитые писатели начали не без некоторого озлобления протестовать против них, в это время граф JT. Н. Толстой обратился к практической деятельности, как бы не желая участвовать в словесном препирательстве, как бы желая именно этой деятельностью выяснить свое личное воззрение на современную задачу общественного деятеля и на его отношение к новым требованиям жизни»[435]. Редакция «Времени», со своей стороны, приветствует поступок Толстого — явно наперекор «Современнику»: «Гр. Толстой не теоретик, а человек, бегущий от теории на свободу, на чистый воздух, к свежей первобытной человеческой природе, просить у ней защиты от теории и совета, как ему поступить в его деле»[436]. Это была демонстрация архаиста-«чудака», отрицающего важность убеждений и теорий, против «умных», против общественников, против интеллигенции; это была демонстрация дворянина-помещика старого уклада, попавшего в новую эпоху и вступающего с ней в борьбу, но именно с тем, чтобы ее победить и доказать свою правоту, а потому применяющего совершенно особые приемы и методы борьбы. Толстой не отворачивается от современности, как Фет, и не заигрывает с ней, как Тургенев, а хочет взять ее штурмом, вырабатывая сложный стратегический план действий. Отказ от литературы был первым и основным пунктом этого плана; вторым пунктом была школа.
В Германии Толстой занят усовершенствованием своего стратегического плана: он подробно знакомится с постановкой народного образования — осматривает школы, беседует с учителями, читает книги по истории педагогики и пр. Педагогические размышления занимают в дневнике этого времени значительное место: «Был в школе. Ужасно. Молитвы за короля, побои, все наизусть, испуганные, изуродованные дети... Ходил в Гарац, знакомство с молодым школьным учителем, которого занимает вопрос, по двум или по одной линейке писать... С Trobst'oM говорил об определении школы. Воспитанье и ученье. Вот ответ, из которого я легко выбил его. Применение erziehliches Element [воспитательного элемента] сделало школу деспотичной... Германия одна выработала педагогию из философии.
Реформация философия. Англия, Франция, Америка подражали... Школа определилась — переход от практики к теории. Готовое из жизни привести в систему». Эти наблюдения и размышления приводят к выводу: «Мы начинаем с начала на новых основаниях». Немецкая профессиональная педагогика не произвела на него хорошего впечатления — он такой же принципиальный дилетант, как герой ауер- баховского романа, но притом еще с оттенком русского нигилизма. Вообще Толстой держит себя в Германии независимо и гордо, как человек, не связанный никакой системой, никакой профессией, никаким прошлым. Познакомившись с неким Бидерманом, он записывает в дневнике (17 апреля 1861 г.): «Бидерман не глуп, но ученый и литератор, которого часть уже сидит в книге его, а не в нем. Я кроме "Детства" еще весь в себе, и потому я так свободно сверху смотрю на них».
Этот свободный взгляд сверху характеризует все поведение Толстого за границей. Он не столько учится, сколько оценивает и проверяет, все более и более укрепляясь в своей «самобытной» позиции. Познакомившись с известным педагогом Дистер- вегом, Толстой записывает (22 апреля 1861 г.): «Умен, но холоден и не хочет верить и огорчен, что можно быть либеральнее и идти дальше его». Среди его новых знакомых оказался, между прочим, известный политический деятель, участник революции 1848-го года, недавно вернувшийся из Америки, Юлиус Фрёбель (племянник педагога Фридриха Фрёбеля), хорошо знавший Герцена и Бакунина, Толстой берет и его на прицел: «Познакомился с Фрёбелем. Аристократ-либерал... Либеральный болтун... Ближе сошелся с Фрёбелем. Политика истощила его всего». Фрёбель, со своей стороны, сделал в своих воспоминаниях любопытную и довольно подробную характеристику Толстого: «Я обратил внимание на одного серьезного молодого человека, внимательно наблюдавшего все окружающее; я иногда видел, что он читает английские книги. Я узнал, что это — русский граф, Лев Толстой, и что он хочет со мной познакомиться. Нас кто-то свел вместе, и это знакомство оказалось для меня не только приятным, но и интересным. Его высказывания о положении дел в России и в Германии были настолько замечательны, что о них стоит написать. Прогресс в России, говорил он мне, должен исходить из народного образования, которое у нас даст лучшие результаты, чем в Германии, потому что русский народ еще не испорчен ложным воспитанием. Из ребенка, который с первого же года воспитывается правильно, может выйти нечто лучшее, чем из такого, который уже несколько лет подвергался ложному воспитанию. То же самое и с народами. Русский народ, по его словам, еще не воспитан и не испорчен, а потому на него можно возлагать большие надежды. Он рассказывал мне, что устроил в своем имении под Тулой школу, в которой сам регулярно занимается и которой отдает все свое время. "Я теперь могу путешествовать, — сказал он: — потому что в моей школе перерыв" Школа эта не обязательна. "Если образование есть благо, — заявил он: — то потребность в нем должна являться сама собой, как голод". Над входом в его школу написано "Вход и выход свободный", и дети приходят издалека, иногда с большими жертвами для их бедных родителей-крестьян. О "народе" граф Толстой имел совершенно такое же мистическое представление, какое поразило меня несколько лет назад у Бакунина. По этому воззрению "народ" — таинственное, иррациональное существо, из недр которого явятся неожиданные вещи, новое устройство мира». Далее Фрёбель рассказывает, как, по этому воззрению, из русской артели должен развиться будущий коммунистический строй. Заканчивает Фрёбель следующими подробностями о Толстом: «Наивны были воззрения Толстого на наш немецкий "народ". Русский реформатор, благородным стремлениям которого я сочувствовал всей душой, вызвал у меня все же улыбку, когда выразил удивление, что не нашел у немецких крестьян ни "Деревенских рассказов" Ауербаха, ни стихотворений и "Schatzkastlein" Гебеля. "Я был во многих крестьянских домах, но нигде не видал этих книг" Русские крестьяне проливали бы над этими книгами слезы, — сказал он: — забывая о том, что эти крестьяне вряд ли умеют читать. Русский граф говорил с восторгом об этих обоих немецких писателях, а рассказ о Zundelheiner и Zundel- frieder он знал наизусть, точно он был баденский житель»[437].
Фрёбель, конечно, ошибся, отождествив воззрения Толстого с воззрениями Бакунина, которые тоже представлял себе не совсем точно; он не понял, что воззрения Толстого на русский народ имеют несомненную связь с теориями славянофилов. Но характерно, что он воспринял Толстого как радикального «реформатора», как русского бунтаря и коммуниста, тогда как на самом деле было нечто совсем иное. Это недоразумение произошло, вероятно, вследствие того, что в воззрениях Толстого на народ и на социальные проблемы была особая «эксцентричность», как выразился впоследствии П. А. Валуев в своем циркуляре по поводу толстовского педагогического журнала. Эксцентричность эта выражалась в отрицании всех традиционных систем и теорий, в том своеобразном «нигилизме», о котором я уже не раз говорил. На западного человека, даже такого «либерального», каким был Фрёбель, эта эксцентричность, естественно, производила впечатление крайней левизны. Однако надо принять во внимание, что Толстой в эти годы (1860-1861), действительно, несколько «полевел» — особенно в период пребывания за границей, где он познакомился с Герценом, Прудоном, Лелевелем и др.
По знакомству с Фрёбелем видно, что Толстого интересовали в Германии не только педагогические вопросы, но и социальные. Фрёбель был автором книги «System dersocialen Palitik»; Толстой, по-видимому, не читал ее, но, по словам П. И. Бирюкова, Фрёбель «указал ему на родственные ему по взглядам сочинения Риля, и Толстой, со всем пылом юности, накинулся на «Естественную историю народа как основание немецкой социальной политики». Неизвестно, откуда почерпнул Бирюков эти сведения — Фрёбель не говорит об этом в своих воспоминаниях ни слова. Указания эти вряд ли правильны — начиная с «пыла юности» (Толстому было тогда уже 32 года) и кончая ссылкой на Фрёбеля: единомышленнику Бакунина, каким Толстой казался Фрёбелю, он не мог рекомендовать сочинения Риля как «родственные». Если Фрёбель и в самом деле посоветовал Толстому читать Риля, то только потому, что Толстой интересовался немецким народничеством, одним из основных представителей которого (но совсем не «левым») был Вильгельм Риль (Riehl) — фигура интересная в истории не только немецкой науки и культуры, но и русской. Деятельность его была очень разнообразной: социолог, этнограф, историк искусств, музыкант и беллетрист — Риль был особенно известен своими двумя работами: четырехтомной «Natuigeschichte des Volks als Grundlage einer deutschen Socialpolitik» и книгой «Kul- turstudien aus drei Jahrhunderten», состоящей из отдельных статей по вопросам музыки, живописи и литературы. Во время пребывания Толстого в Германии Риль был профессором Мюнхенского университета по кафедре истории культуры.
Надо полагать, что имя Риля было известно Толстому еще в России. Труды Риля, и именно его «Естественная история народа», были очень популярны в России и составляли даже один из важных пунктов разногласия и полемики между славянофилами и западниками, усматривавшими в нем «антиисторическое направление». Вращаясь именно в этом кругу, Толстой, наверно, слышал о Риле — тем более, что имя его было хорошо известно и Анненкову, и Тургеневу. В 1859 г. Анненков усиленно рекомендовал Тургеневу почитать Риля, в ответ на что Тургенев писал ему: «Риля я читал с наслаждением и с чувством, подобным вашему чувству, хотя по временам честил его филистером»[438]. В том же письме Тургенев шутливо называет Анненкова «ненавистником либерализма». Анненков поясняет: «Прозвище "ненавистник либерализма" я получил от Тургенева за сочувственное мнение о некоторых обличительных страницах известного германиста и этнографа Риля, направленных против гуманного либерализма немцев в его известной книге». Позже, в «Дыме» (действие которого относится к 1862 г.), Тургенев упомянул имя Риля, описывая Ворошилова и его погоню за последним словом науки: «что же до Гней- ста и Риля, то он объявил, что их стоит только назвать, и пожал плечами»[439]. Сочинения Риля входили в систему чтения и образования русского интеллигента 60-х годов наравне с основными книгами по социологии. В «Вестнике Европы» 1871 г. (№ 11), в некрологе о Гольц-Миллере, напечатано его стихотворение «Мой дом» — нечто вроде Пушкинского «Городка»; в нем есть следующие строки:
Но хоть в желаньях скромен я И к малому привык, Все ж роскошь есть и у меня — Есть две-три полки книг.
Есть Конт и Бокль, есть Риттер, Риль; Сыны иных времен — Старик Бентам, Джон Стюарт Милль И Пьер-Жозеф Прудон, И Адам Смит, а рядом с ним Воинственный Лассаль: Немного их, но как с родным Расстаться с каждым жаль!
Все эти факты указывают на то, что имя Риля было в России 50-60-х годов ходячим и что Толстой не случайно, и, вероятно, помимо указаний Фрёбеля, взялся за чтение его работ. Для понимания позиции и поведения Толстого надо, очевидно, внимательно остановиться на Риле и особенно на его связи с русской публицистикой 50-х годов. Тема «Риль в России» могла бы составить предмет особой работы, поскольку имя его продолжает фигурировать у нас вплоть до середины 80-х годов; я остановлюсь на этой теме только в той мере, в какой это необходимо для изучения Толстого, посвятившего Рилю значительное внимание и в своих дневниках. 2 августа 1860 г. Толстой приехал в Киссинген, а 3-го уже записано в дневнике: «Лютер реформатор в религии — к источникам. Бэкон в естествоведении. Риль — в политике». На следующий день Толстой начинает чтение Риля, которое продолжается до конца августа.
Еще в 1857 г., в разгар полемики между славянофилами и западниками, в «Русском вестнике» (№ 20 и 23) появилась статья В. Безобразова «Материалы для физиологии общества»; в скобках было указано на источник статьи — первый том «Естественной истории народа» В. Риля, который назывался «Land und Leute». В 1858 г. тот же В. Безобразов напечатал в «Русском вестнике» две статьи: «Материалы для науки об обществе» (с подзаголовком — «Черты из народной жизни в Германии» — и с ссылкой на тот же том Риля) и «О сословных интересах. Мысли и заметки по поводу крестьянского вопроса». В первой излагаются взгляды Риля, во второй они использованы для разрешения вопросов, связанных с предстоящей реформой. В «Русском вестнике» 1859 г. появилась большая работа того же В. Безобразова под заглавием «Аристократия и интересы дворянства. Мысли и замечания по поводу крестьянского вопроса», построенная преимущественно на сочинении Риля. Итак, можно без преувеличения сказать, что публицистика «Русского вестника» 1857—1859 гг., посвященная злободневнейшему и ответственнейшему вопросу «о сословных интересах», была построена на теориях Риля и являлась их пропагандой.
Статьи В. Безобразова, пропагандирующие идеи Риля, явным образом написаны против радикальных публицистов, против «Современника». Крестьянский вопрос особенно выдвинул проблему соотношения старых сословий — это и является главной темой статей Безобразова, тут ему и пригодился Риль, утверждающий важность и реальное значение только двух сословий, друг другу соотносительных: крестьянства и аристократии (die Machte des Beharrens — «силы устойчивые» или «охранительные», как тогда переводили); на эти сословия должна опираться реальная социальная политика государства. Что касается «третьего сословия» (Burger- turn) и пролетариата, то эти элементы общества (die Machte der Bewegung — «силы движения») находятся в постоянном движении и, не представляя собою настоящих сословий, опасны для порядка. В статье «О сословных интересах» Безобразов пользуется этой схемой и этой идеологией Риля; приведу ее в пересказе Безобразова и с его выводами, относящимися к положению сословного вопроса в России.
«В настоящее время европейские публицисты, более или менее, различают в Западной Европе следующие классы народа, или общественные группы:
Аристократия, или дворянство. Сюда принадлежат потомки старых феодальных родов, сохранившие свои имения и частию свои предания; сюда относятся также вообще владельцы обширных поземельных владений. Мы не говорим здесь об общественном призвании аристократии: этого трудного вопроса мы предполагаем коснуться в особой статье.
Средний класс, или достаточное мещанство (bourgeoisie, Biirgertum). Этому классу присвоено название третьего сословия (tiers 6tat), название, запечатленное в памяти народной событиями французской революции. Оно называлось третьим по отношению к аристократии и духовенству, которое с отделением Церкви от государства потеряло самостоятельное сословное значение и мало-помалу, особенно в странах протестантских, слилось с другими классами общества, преимущественно средним. Третье сословие приобрело в истории новейшего времени огромное значение; все более и более превозмогает оно в разрешении политических вопросов в Западной Европе влияние других классов общества. Оно с чрезвычайным искусством умело овладеть могущественнейшими двигателями современного общества: промышленностью, свободным книгопечатанием и политическим образованием; эти силы, сделавшиеся необходимыми условиями современного просвещения, обращаются в самых верных союзников всякого, кто умеет отнестись к ним с доверием и бодростию, и делаются самыми опасными врагами тех, кто их не хочет признать. Другие классы общества частию не могли, частию не умели или не хотели взяться за эти силы; они часто обращаются к иным силам времен отживших, которые не могут совладать с новыми движениями века. Третье сословие, гордое своими преимуществами, не раз выступало на материке с притязаниями поглотить в себе и в своих интересах все остальные группы общества. Но политическое доктринерство высшего мещанства, не хотевшее видеть того, что с обеих его сторон выросло в историческом прошедшем общества и росло в настоящем, должно было несколько раз дорого поплатиться за свое самообольщение. Подле третьего сословия есть целые общественные массы, которых не должна упускать из виду никакая политическая система.
Крестьянство. Эта общественная группа представляется в настоящее время наименее затронутою движениями века; она более всех живет на почве предания и менее всех способна изменять устройство своего быта, сообразно с требованиями и прихотями времени. Предания и воззрения в сфере крестьянства иногда живут и остаются неприкосновенными в течение многих исторических эпох, проходящих над ними. Потому упорство этой массы может иногда явиться нежданным камнем преткновения в разных направлениях исключительно городской политики. Между тем крестьянство есть тот последний исторический резервуар народных соков, которыми обновляются все классы общества. За ним уже ничего больше нет, остается только эмиграция в дальние страны.
Наконец пролетариат, или, как называют немцы, четвертое сословие. Это та именно общественная группа, которая образовалась под исключительными влияниями всех современных общественных сил, частию уже разложивших, частию еще разлагающих состав прежних сословий. Этой группе принадлежат все отверженцы прочих классов общества, все силы общества, оторванные промышленным и умственным движением века от исторических преданий прежних гражданских союзов. Потому группа эта весьма пестрая; она, по выражению Риля, ищет себе места в современных западноевропейских обществах, найдет его подле других классов или окончательно разложит их, и тогда возникнут, может быть, совершенно новые общественные формации.
Я старался представить самый краткий очерк современного положения сословий, преимущественно в западноевропейских государствах, но в такой общности, что главные его начала могут быть применены ко всякому гражданскому обществу, точно так же и к нашему.
Отрадно обратиться от печальной картины вражды сословий в западноевропейских обществах, особенно, во французском, к нашему отечеству. У нас не было тех замкнутых союзов, которыми ознаменовала себя история Западной Европы; не было тех блистательных проявлений корпоративного духа, которые при всеобщем насилии обеспечивали развитие личности, на всех поприщах деятельности, и быстро двигали вперед успехи гражданственности, науки, промышленности и политического самосознания. Но зато у нас нет ни в настоящем, ни в будущем многих затруднений, созидаемых резкими общественными гранями. Мы свободно можем воспользоваться промышленным и умственным движением образованного мира;
ему придется у нас несравненно менее разлагать, нем творить. Как ни богато своими историческими последствиями общественное разложение, как оно ни далеко от оцепенения восточного мира, но общественное созидание сопряжено с меньшими страданиями для современников, и эта мысль не может не быть для нас утешительною... «Совершенная особенность нашего общества, — это слабое развитие среднего класса, или мещанства. Эта особенность коренится, кажется, в духе всех славянских народов. Никакие усилия правительства не могли создать у нас среднего класса. Особенно ярким примером является Малороссия, где польское правительство употребляло самые энергичные меры в этом направлении. Мы видим, с одной стороны, чрезвычайную близость всего нашего городского народонаселения, за исключением помещиков и чиновников, особенно массы мелких мещан, к крестьянству, с другой стороны, все фабричное рабочее народонаселение состоит непосредственно из крестьян. Мы не думаем, чтоб уничтожение крепостного состояния существенно изменило в этом отношении наш народный быт, в котором сельские и городские промыслы, сельский и городской тип являются в таком странном, нигде не существующем, кроме как у нас, смешении. Это явление имеет другие причины, более народные, чем крепостное состояние. Освобождение должно значительно содействовать развитию среднего класса. Но это будет, кажется, особенного рода средний класс.
Вместе с тем у нас почти нет и пролетариата, хотя это еще не значит, чтоб у нас не было бедности. Не вдаваясь в причины отсутствия у нас пролетариата, — это отвлекло бы нас слишком далеко, — мы заметим только, что пролетариат образуется из элементов, разлагающих политические сословия, из отверженцев сословных союзов. Потому, чем слабее эти сословные союзы, тем менее материи для образования пролетариата.
Таким образом у нас, собственно, остаются две существенные группы: помещики и крестьяне. Но помещик, в своем общественном, нравственном и экономическом значении, есть тот же земледелец, как и крестьянин. Помещичий класс, как и вообще аристократия, есть высшая степень развития крестьянства. Помещик — потенцированный крестьянин, по меткому выражению Риля. Действительно, мы находим везде самое теплое сочувствие между этими элементами, сочувствие, какого нет между высшим мещанством и крестьянами. Крепостное право и вообще все насильственные господские привилегии суть единственное препятствие к свободному развитию и раскрытию этих внутренних сочувственных отношений. Там, где это насильственное господство исчезло рано (как в Англии), там оба класса живут в такой дружбе, какой не может быть между другими сословиями. То же самое непременно должно быть и у нас, когда помещичий класс перестанет помышлять о своих печальных вотчинных отношениях, а помыслит о своем высоком общественном призвании.
Справедливо видят в помещичьем и крестьянском классах охранительные элементы общества; в городском классе и пролетариях — элементы общественного движения. У нас первые два класса преобладают, как в действительности и преобладает у нас, в народе и государстве, охранительный характер. Он опирается на самые естественные условия народного типа и быта, он не нуждается ни в какой искусственной поддержке и может расшевелиться разве только для охранения себя от возмущающих народную жизнь искусственных охранительных теорий, которые, увлекаясь призраками несуществующих народных волнений, ставили бы насильственные препоны великому народному гению».
Статьями В. Безобразова вопрос о связи Риля с русской публицистикой 50-60-х годов не исчерпывается. Дело в том, что Риль оказался одним из пунктов полемики между славянофилами и западниками — и, пунктом очень характерным, соединившим имена Хомякова, Чичерина, С. Соловьева, Ю. Самарина, К. Аксакова и др. В «Русском вестнике» (1858. Кн. 1. Март) появилось первое из «Исторических писем» С. Соловьева, почти целиком посвященное критике Риля. Письмо написано как ответ другу на его вопросы: «Я понимаю твое нетерпение: столько важных вопросов возбуждено в науке и жизни, жизнь так много требует от науки, настоящее требует так много объяснений от прошедшего! Ты меня закидываешь вопросами: как я думаю об этом? Как смотрю на то? Не отыскал ли я в архивной пыли какого-нибудь известия, которое бы объяснило нам то и то? С чего же начать мне мой ответ?» Речь заходит о понятии прогресса, которое приводит Соловьева к книге Риля: «История должна способствовать установлению правильного взгляда на настоящее, установляя правильный взгляд на отношения настоящего к прошедшему. Как же в настоящее время наука исполняет эту великую обязанность свою? Чтоб удобнее отвечать на этот вопрос, я обращусь к книге, которая произвела сильное впечатление в ученой Германии, книге Риля: Die Naturgeschichts des Volkes; она, как вижу из твоих писем, произвела сильное впечатление и на тебя: ты часто упоминаешь о ней, то с удовольствием, то с неудовольствием; видно, что она тебя занимает и смущает. Я понимаю, что цель сочинения Риля, как сам он ее высказывает, должна была возбудить твое полное сочувствие: "Общественная жизнь может быть улучшена только тогда, когда каждый отдельный человек и целые сословия приобретут способность ограничиваться не выходить из должных пределов. Пусть человек среднего сословия желает быть опять человеком среднего сословия, поселянин — поселянином, аристократ да не считает себя особою привилегированною, для господства над всеми другими рожденною. Пусть каждый с гордостию и радостию признает себя членом того общественного круга, к которому он принадлежит по рождению, воспитанию, образованию, призванию, пусть с презрением отбросит от себя обычай выскочки, который играет роль знатного господина. Эту роль играют теперь почти все состояния, исключая настоящее сельское народонаселение, которое я потому и особенно люблю. Общественное преобразование должно состоять в раскаянии, обращении отдельных членов общества". Цель сочинения прекрасная, в наблюдательности и таланте у автора нет недостатка, приемы при изучении земли и народа образцовые; надобно желать, чтобы русские люди покороче познакомились с этими приемами и воспользовались ими при изучении своей земли и своего народа. Но как достоинства, так и недостатки подобных сочинений не должны оставаться под спудом. При решении общественных вопросов прежде всего необходимо правильное историческое понимание, а его-то иногда и недостает у Риля».
Соловьев доказывает, что «стремление нашего времени к частным союзам», в которых Риль увидел возвращение к старинным цехам, «не есть возвращение к отдаленной старине, не есть протест против направления непосредственно предшествовавшей эпохи, но есть прямое произведение последней». Взгляд Риля и его последователей Соловьев называет антиисторическим, «порожденным плохим знанием и плохим пониманием истории, по которому, найдя в отдаленных эпохах явления, по-видимому, сходные с теми, которых требует настоящее время, устремляют к ним свое сочувствие, упрекая эпоху непосредственно предшествовавшую, будто бы она, вырабатывая новые, чуждые, вредные начала, подавила старые прекрасные начала, которые во что бы то ни стало надо воскресить». Совершенно ясно, что эти слова Соловьева направлены уже не столько против самого Риля, сколько против использования его взглядов русскими последователями — славянофилами. Вся статья оказывается направленной именно против них, против русского «политического буддизма», как выражается Соловьев: «В книге Риля мы часто встречаемся с этим нашим старым знакомым буддизмом. Наш автор сильно наскучил этим беспрестанным коловращением мира, беспрестанным шумом, движением, господствующим в городах, в больших городах; он проклинает город, большой город преимущественно, и спешит в поле; он говорит, что земледельческое сословие ему особенно нравится, потому что в нем меньше стремления выскакивать; но это сказано не совсем откровенно; в книге читатель легко заметит другую причину пристрастия автора: это именно господство в земледельческом сословии первичных, простых форм и бессознательное стремление к их сохранению. Но автор недоволен и полем; как истый буддист, он ищет большей пустоты и стремится в лес, который пользуется особенным его сочувствием». В подтверждение Соловьев приводит ряд цитат из Риля, обнаруживающих его пристрастие к селу и ненависть к большим городам.
Статья Соловьева получает явно публицистический и полемический характер, когда речь заходит о народности: «К буддистским стремлениям обыкновенно присоединяется самозванное стремление к народности. Новые буддисты обыкновенно жалуются, что цивилизация, содействуя общению народов, сглаживает народные черты, делает образованного немца похожим на француза, на англичанина; при этом они обыкновенно указывают на земледельческое сословие, до которого цивилизация не коснулась или коснулась очевидно мало, которое поэтому сохранило во всей чистоте народные черты и потому должно служить образцом для образованных сословий: последние должны возвратиться к нему, приравняться к нему, чтобы возвратить себе народный образ, потерянный чрез прогресс, чрез цивилизацию». Статья кончается суровым приговором книге Риля, который явно обращен и к славянофилам: «Книга Риля, писателя с таким талантом, с такою благонаме- ренностию, показывает всего яснее, к каким неимоверным странностям и к какому бесплодию ведет антиисторическое направление и этот буддистский протест против прогресса».
Чтобы понять полемический смысл этой статьи и ее направленность против славянофилов, надо иметь в виду, что еще в 1857 г. в «Русском вестнике» (Кн. 2. Апрель) появилась статья Соловьева «Шлецер и антиисторическое направление», в которой он впервые открыто и публично напал на славянофилов за их исторический дилетантизм. Имя Риля было тогда уже известно славянофилам, и книги его были ими оценены как родственные их взглядам. Ю. Самарин, в заметке по поводу книги Токвиля «L'ancien rdgime et la Evolution» (1856), писал: «Токвиль, Монта- ламбер, Риль, Штейн — западные славянофилы. Все они, по основным убеждениям и по конечным своим требованиям, ближе к нам, чем к нашим западникам». Разница, которую Самарин устанавливает между этими писателями и русскими славянофилами, состоит в том, что «Токвиль, Монталамбер, Риль и другие, отстаивая свободу жизни и предание, обращаются с любовью к аристократии, потому что в исторических данных Западной Европы аристократия лучше других партий осуществляет жизненный торизм. Сам Монталамбер только признает, и то с прискорбием, что демократическое начало имеет на своей стороне удивительный перевес. Напротив, мы обращаемся к простому народу, но по той же самой причине, по которой они сочувствуют аристократии, т. е. потому, что у нас народ хранит в себе дар самопожертвования, свободу нравственного вдохновения и уважение к преданию. В России единственный приют торизма — черная изба крестьянина»[440].