Этот сложный и интересный период (1855— 1862) требует особого исследования, для которого необходимо знакомство с дневниками и рукописями.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Книга первая Пятидесятые годы

ПРЕДИСЛОВИЕ

Десять лет назад я написал свою первую работу о Толстом (вступительный очерк ктому, содержащему «Детство», «Отрочество» и «Юность», Гос. Изд. 1922). За ней последовала книжка «Молодой Толстой» (1922). После этого я продолжал работать и собирать материал для следующей книги о Толстом, но усиленная педагогическая работа, увлекавшая возможностью сейчас же делиться новыми мыслями и мате­риалом, мешала это сделать — тем более, что положение книжного рынка не во­одушевляло на писание такого рода исследований. Да и помимо этого — лекции и семинарии, давая выход накопляющейся энергии, понижали, вместе с тем, стиму­лы к писанию. Писать — не значит записывать; высказанное уже теряет для само­го себя прелесть свежести и новизны. Это хорошо знают беллетристы.

Постоянная необходимость «высказываться» и иногда преждевременно форму­лировать свои мысли перед аудиторией стала беспокоить меня, и я начал мечтать о сокращении педагогической работы. Это осуществилось осенью 1927 г. Тогда же, вместе с возобновлением работы над текстом Толстого для юбилейного издания его сочинений, я решил писать новую книгу.

Сначала я думал написать книгу, охватывающую всю деятельность Толсто­го, — сжато, тезисно, без демонстрации материала. Но материал так развернулся, а тезисы так осложнились, что я отступил от своего первоначального намерения и решил закончить первый том вопросом о «Войне и мире», а остальному посвятить второй том. Однако, скоро пришлось изменить и это намерение. Вокруг «Войны и мира» собрался колоссальный и никем не обследованный материал. Ища литера­турных источников этого романа (помимо того материала военных записок и ме­муаров, сопоставлению которых с «Войной и миром» посвящена книга В. Б. Шклов­ского), я сделал своего рода «открытия», о которых предварительно сообщаю в последней главе.

В нашей области открытия возможны потому, что современники многого не знают и о многом забывают. Им некогда, потому что они делают современность, а историк узнает прошлое детальнее и полнее, чем отдельные его очевидцы. Так, никто из современников Толстого не вспомнил или не знал, что в 1861 г. вышла книга Прудона «Война и мир», хотя в 1864 г. она была издана в русском переводе. Между тем из сопоставления фактов явствует, что «Война и мир» Толстого нахо­дится в прямой и очень интересной связи с сочинением Прудона. Вообще тема «Толстой и Прудон», над которой я теперь работаю, оказывается не менее важной, чем такие, как «Толстой и Руссо» или «Толстой и английский роман». Также никто не заметил в «Correspondance» Прудона письма, в котором он описывает свою беседу с Толстым. Особенно странно, что оно осталось неизвестным биографам Толстого — П. Бирюкову и Н. Гусеву, хотя «Correspondance» вышла еще в 1875 г.

Другое «открытие» касается Наполеона. И современники Толстого, и позднейшие его биографы и истолкователи считали, что толстовский Наполеон — в том виде, как он изображен в романе, — выдуман самим автором. Многих возмущала эта «дерзость», многие считали это проявлением невежества или стремления к ориги­нальности во что бы то ни стало. Между тем толстовский Наполеон — пересадка на русскую почву тех тенденций, которыми была охвачена французская историческая публицистика пятидесятых-шестидесятых годов, боровшаяся с «бонапартизмом». Патриотические настроения Толстого, пережившего падение Севастополя, совпали в этом пункте с настроениями некоторых свободомыслящих французских историков и публицистов, стремившихся уничтожить «легенду» о величии Наполеона I и, тем самым, опорочить вторую империю (Наполеон III).

Все это заставило меня принять новое решение: кончить первый том путеше­ствием Толстого за границу (1860—61), а «Войне и миру» посвятить особую работу. Так получилась эта книга, охватывающая только первое десятилетие литературной деятельности Толстого — пятидесятые годы. Во избежание недоразумений необ­ходимо указать на то, что этой новой книгой не покрывается и не заменяется моя старая книжка — «Молодой Толстой»: они различны и по проблемам и по мате­риалу. Многого, сказанного там, я здесь не повторяю, потому что пишу в другом жанре и на другие темы. Та книжка была, в основе своей, теоретической; эта на­писана без теоретических отступлений — как историческая. Отсюда — ввод такого материала, которым я прежде не пользовался. Читатели — особенно те из них, которые следили за «методологическими» спорами последних лет, — сразу заметят, что в этой книге есть так называемый «биографический уклон», которого не было ни в «Молодом Толстом», ни в книге о Лермонтове (1924). Это сделано не только сознательно, но принципиально, — и потому требует объяснения.

Еще летом 1925 г. я стал заниматься вопросами, которые называл для себя во­просами «литературного быта». К этому привело меня как положение современной литературы, обострившей вопрос о том, «как быть писателем», так и положение науки о литературе: многие проблемы перестали быть живыми, чувствовалась необходимость выйти из намеченных раньше общих схем историко-литературной диалектики к более конкретному и детальному изучению исторического процесса, захватить новый материал, остающийся обычно на задворках, в примечаниях, выдвинуть новые вопросы, новые аналогии и т. д. Наука работает над тем, что не­ясно, а история притом есть научный метод изучения современности при помощи прошлого.

«Литературный быт» частично привел меня к изучению биографического мате­риала, но под знаком не «жизни» вообще («жизнь и творчество»), а исторической судьбы, исторического поведения. Таким образом, биографический «уклон» явил­ся как борьба с беспринципным и безразличным биографизмом, не разрешающим исторических проблем. В 1927 г. я напечатал две статьи: теоретическую («Литера­тура и литературный быт») в журнале «На литературном посту» (1927. № 8) и исто­рическую («Писатель и литература») в журнале «Звезда» (1927. № 5). От этих проблем и работ я и вернулся к мысли — написать книгу о Толстом с новым материалом в руках. Литературная позиция и самая судьба Толстого, всю жизнь боровшегося с литературно-бытовым укладом своего времени, должна предстать в новом свете, если использовать биографический материал для разрешения определенных про­блем (например, история писания «Казаков» на фоне литературного соперничест­ва с братом Николаем).

Я не отступил и перед таким вопросом, как отношение Толстого к освобождению крестьян, потому что он оказался узловым — как и вопрос о педагогических его увлечениях. В некоторых главах Толстой совсем отсутствует — так, как в романах автор иногда покидает своего героя, чтобы развернуть боковой материал.

Я заранее знаю многое из того, что скажут о моей книге — вряд ли могут быть какие-нибудь неожиданности в наше строгое и логическое время. Одни будут жа­леть, что я «отошел от формального метода», — это те, которые прежде жалели, что я к нему «пришел». На это мне не хочется отвечать, потому что я достаточно по­тратил усилий (по-видимому — напрасно) на разъяснение того, что такое «фор­мальный метод». Удивление этих рецензентов перед эволюцией литературоведения вызывает с моей стороны только недоумение перед их наивностью. Другие, более ядовитые и ревнивые, скажут, что я отошел от старого и не пришел к новому, ос­тановился на полдороге. Доказывать этим людям, что наука — не поездка с заранее взятым билетом до такой-то станции, на место назначения, бесполезно: они счи­тают, что наука объясняет то, что уже заранее считается выясненным. Я могу только упрекнуть их в непоследовательности: они должны были бы прекратить всякую историко-литературную работу (впрочем — в этом они как раз достаточно после­довательны) и объявить историю литературы наукой прекращенной, все выяснив­шей. Был бы, по крайней мере, редкий в истории науки случай — ликвидация одной из наук по причине достаточного уяснения всех ее проблем, как общих, так и частных.

Итак, книга эта не полемическая и даже не «методологическая». Основное значение в ней имеют материал и его сопоставление. Это сделано тоже сознатель­но и принципиально. Разговоров о «методологии» у нас много, а реальной работы над материалом мало.

Писание книги — искусственная остановка в работе. Нет такого момента, когда можно сказать себе, что я кончил всю подготовительную работу и могу писать. Поэтому, когда пишешь последние главы, хочется переделать первые. Я этого не делал — и читателю придется помириться с тем, что автор первых глав несколько другой, чем автор последних. Эволюция сказывается и на протяжении книги — это закон природы.

Б. Эйхенбаум. 14 июля 1928г. Луга

P. S. За помощь указаниями, советами, материалом и пр. я должен поблагодарить ряд лиц: В. И. Срезневского, М. А. Цявловского, А. Е. Грузинского, Ю. Г. Оксма- на, Е. В. Тарле, К. С. Шохор-Троцкого, В. Г. Черткова, Н. Н. Гусева, С. Д. Балуха- того, П. К. Губера. Особую дружескую благодарность выражаю Виктору Б. Шклов­скому и Ю. Н. Тынянову, на которых я не ссылаюсь в тексте только потому, что это пришлось бы делать слишком часто. Что касается изучения самого текста Тол­стого, то многим здесь я обязан К. И. Халабаеву.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1847-1852

1

Когда умер Пушкин и в литературу стали входить «люди сороковых годов», Толстой был еще мальчиком и воспитывался в патриархальной обстановке дво­рянской помещичьей семьи, далекой от формировавшегося тогда мира «русской интеллигенции» — с ее философскими кружками, журналами и пр.

На некоторых фактах этого «долитературного» периода его жизни надо остано­виться прежде всего — не для собственно-биографического анализа (я не собира­юсь, например, говорить здесь о наследственности), а потому, что Толстой сам придал им литературное и историческое значение, использовав их не только как материал для своих хроник и романов, но и как основу для устроения своей лите­ратурной судьбы, своей писательской позиции, своего жизненного дела.

Толстой — воинствующий архаист, отстаивавший в середине XIX в. принципы и традиции уходящей и частью ушедшей культуры XVIII в. Это — глубоко-истори­ческое и знаменательное явление. «Ясная Поляна» — не только поместье, но и место хранения традиций, противопоставляемых новой петербургской «цивилиза­ции», опытное поле для культивирования этих традиций и навыков, идеологическая крепость, за стенами которой живет особо организованный на соединении самых разнообразных принципов, причудливый в своей противоречивости, архаистический в своей основе мир, созданный отчасти воображением, отчасти упорством Льва Толстого. Это — не столько «дворянское гнездо», сколько восстановленная его модель, только издалека кажущаяся точной копией. И сам Толстой — не столько идеолог, сколько мемуарист, полемически настроенный к чуждой ему «современ­ности», но в то же время понимающий ее историческую неизбежность и силу. Самое искусство для него — замена чего-то другого, уже невозможного: не профессия, не «артистическая» специальность, а одно из дел, явившееся взамен других и наряду с другими. В другом веке, в другой эпохе Толстой был бы, конечно, не писателем. В этом — особая его власть, особая сила, выделяющая его среди всех других явлений русской литературы второй половины XIX века.

Патриархальный помещичий уклад, которым жила в двадцатых годах семья Толстых, имел несколько своеобразный характер. Это была не та механическая, бессознательная патриархальность «старосветских помещиков», которая переда­ется из рода в род и свидетельствует только об отсталости, провинциальности, а совсем другая — явившаяся результатом разочарования и «фрондёрства», постро­енная на принципах восстановления утраченного «достоинства» и потому скры­вающая в себе не столько консервативные, сколько реставрационные тенденции. Это была патриархальность с надрывом — сознательно и заново организованная (даже без достаточных на то реальных возможностей и средств), утонченная, пре­увеличенная и несколько стилизованная, соединяющая в себе элементы старорус­ского барства с французской чувствительностью и галантностью.

Отец Толстого стал помещиком после того, как разочаровался в «военном ре­месле» и в службе вообще. Это был не «старосветский», а «великосветский» поме­щик, сознательно выбравший эту новую карьеру и женившийся специально для ее осуществления. После войны 1812 г., в которой принимал деятельное участие и потом пленным попал в Париж, он, как и многие другие дворяне высшего круга, стал в ряды оппозиции, но без всякой «политической» программы. Его программа была другая: жениться так, чтобы получить имение (от наследственного он должен был отказаться из-за долгов) и окопаться в нем — стать независимым от петербург­ского торгово-чиновничьего мира, возглавляемого государем и оскорбительного для его родового графского «достоинства». Это была рискованная, но гордая, по­лемическая позиция.

Так изображает его и сам JI. Толстой в своих «Воспоминаниях детства»: «Сколь­ко я могу судить, он не имел склонности к наукам, но был на уровне образованных людей своего времени. Как большая часть людей первого Александровского вре­мени и походов 13, 14 и 15 годов, он был не то, что теперь называется либералом, а просто, по чувству собственного своего достоинства, не считал для себя возмож­ным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. В одном письме из Москвы к матери он пишет в своем шуточном тоне про Юшкова, О. И., брата своего зятя: "О. И. воображает, что он очень важен, потому что шталмейстер. Но я ни крошечки не боюсь его. У меня есть свой шталмейстер" Он не только не служил нигде, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство Николая Павловича. За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни с одним чиновни­ком». В этой характеристике проглядывает не только глубокое понимание той позиции, которую занял его отец в годы исторического перелома (понимание, свидетельствующее об интимном сочувствии, понимание по аналогии), но и явная симпатия к ней.

Николай Ильич жил в Ясной Поляне не столько как хозяин, сколько как вла­детельный герцог, гордый своей независимостью и властью: «у меня есть свой шталмейстер». Отсюда — особый стиль жизни и быта. Суровый помещик, любящий показать свою власть над крепостными, и изящный кавалер, легко изменяющий жене — он, вместе с тем, «наказывает» крепостных так, что дома этого не знают («Вероятно, эти наказания производились», — пишет JI. Толстой), а жене пишет французские чувствительные письма, заимствуя их из литературных образцов. JI. Толстой говорит в тех же «Воспоминаниях»: «В то время особенно были распро­странены в письмах выражения преувеличенных чувств: "несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная" и т. д. — были самые распространенные эпи­теты между близкими, и чем напыщеннее, тем были неискреннее. Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна в письмах отца. Он пишет: "ma bien douce amie, je ne pense qu'au bonheur d'etre аиргёБ de toi», и т. п. Едва ли это было вполне искрен­но». В устах Толстого, всегда крайне осторожно говорящего о недостатках отца и часто умалчивающего, это очень много. Менее осторожная и довольно яркая ха­рактеристика Н. И. Толстого есть в воспоминаниях Ю. М. Огаревой (урожденной Арсеньевой), соседки по имению, за которой он, в первые же годы своего брака, стал настойчиво ухаживать; приревновав ее как-то к князю В., он велел вырубить ее любимую рощу, в которой она виделась с князем. Она же рассказывает: «у отца графа [т. е. у Ильи Андреевича Толстого] было огромное состояние, но он прожил­ся и все его имения были проданы, не исключая того, где его мать давала такие блестящие балы. Граф [т. е. Николай Ильич] хотел выкупить его. Он научился экономить и мог исполнить свое желание, так как имел для этого достаточно средств. Он вел образ жизни не такой, как его родители: жил уединенно в своем имении, принимая только близких и всех людей хорошего тона. Если ему докладывали о визите лица, принадлежащего к более низкому классу, он приказывал говорить, что он на охоте. От него-то я и приобрела отчужденность от простого народа»[159].

JI. Толстой склонен изображать своего отца человеком «слабым», но по воспо­минаниям крестьян, быть может, и не вполне достоверным, он рисуется совсем другим. Одно другому не противоречит — тем более, что нам здесь важно предста­вить себе не натуру отца Толстого, не его «домашний» характер, а тот бытовой стиль, законам которого он, соответственно своей жизненной программе, старался под­чинить и других и себя. «Николай Ильич, как и большинство дореформенных помещиков, не отличался какими-либо добродетелями, и аракчеевские порядки оставляли глубокий след в его обширных усадьбах. У него были своя юстиция, свои законы и мало милосердия. Людей провинившихся он ссылал в местечко, назван­ное им Угрюмово», сообщает М. П. Кулешов[160]. Он же описывает день рождения сына Льва — 28 августа 1828 г.: «по всем деревням заговорили о смягчении наказа­ний провинившихся; говорили, что уменьшат тяжесть работ и будут даны, особен­но семейным, большие льготы. Но не таков был граф Николай Ильич, человек крутого нрава, тип истого крепостника, хотя он и считался "пленительным" муж­чиной в большом свете... У крыльца робко толпились мужики и бабы. Николай Ильич, сиявший от избытка чувств, обратился к крестьянам: "Родился сын. По­здравьте" Толпа загудела, желая новорожденному долголетия. Потом Николай Ильич позвал управляющего и спросил: "Все ли деревни работают?" — "Только две", — был ответ. — "Сейчас же передать по всем деревням, чтобы сюда пришли все бабы, у которых есть грудные дети. Да почище одеваться, слышь!.." — приказал граф». Так была выбрана кормилица для Льва Николаевича.

Если все это даже несколько преувеличено, то общий стиль передан, надо по­лагать, верно. «Ясная Поляна» была организована как «графство» не только по титулу, но и наделе. Просуществовала она однако в таком виде недолго: идиллия «великосветского» поместья сменилась трагедией.

В 1830 г., когда Толстому не было еще двух лет, умерла его мать, и он поступил на попечение дальней родственницы и друга семьи, «тетеньки» Татьяны Алексан­дровны Ергольской. В 1836 г. вся семья перебралась из Ясной Поляны в Москву, но не прошло и года, как погиб отец. По протокольным данным[161], смерть его про­изошла внезапно — от пережитых им в Туле волнений; но протоколы в таких случаях — самый ненадежный документ, потому что они составляются так, как требуется «видами правительства». Именно в эти годы участились случаи убийства помещиков дворовыми — и слухи упорно доказывали, что виновниками смерти Н. И. Толстого были его «любимцы», братья Петруша и Матюша. На них пало подозрение в том, что они отравили барина и украли бывшие с ним деньги. Оправ­далось ли это подозрение — неизвестно, как неизвестна и дальнейшая судьба этих любимцев, но нам гораздо важнее то, что сам Л. Толстой допускал правильность такого подозрения. Если принять во внимание осторожность, с которой Толстой рассказывает об отце, то слова его о смерти отца приобретают особенное значение и звучат сильнее протоколов: «Не думаю, чтобы это была правда, но было возмож­но и это. Бывали именно такие случаи, именно то, что крепостные, особенно возвышенные своими господами, вместо рабства получавшие огромную власть, ошалевали и убивали своих благодетелей. Трудно представить себе весь тот переход от полного рабства не только к свободе, но к огромной власти. Не знаю уж как и отчего, но знаю, что это бывало и что Петруша и Матюша были именно такие ошалевшие люди, не могущие удовлетвориться тем, что получили, а естественно, хотевшие подниматься все выше и выше»[162]. Здесь сказано очень много — и для характеристики не только отца в его отношениях к крепостным, но и самого Тол­стого. Воспоминание (1903) о смерти отца от руки дворовых вызывает у Толстого комментарий, написанный в терминах крепостной эпохи, хотя и смягченный не­которым «руссоизмом»: ошалевшие крепостные, естественно хотящие поднимать­ся все выше и потому убивающие своих благодетелей. В противоречивом сочетании этих трех слов сказался противоречивый, двойной взгляд Толстого на вещи — не столько идеолога, сколько мемуариста.

Гибель отца не только была одним из самых сильных и тяжелых впечатлений его детства, но и на всю жизнь осталась жутким воспоминанием, не раз, вероятно, тревожившим Толстого и тогда, когда он, в пятидесятых годах, взялся за свои хо­зяйственные дела и волновался вопросом об освобождении крестьян. Характерно, что именно этот факт не вошел ни в одну из его хроник; только в черновом набро­ске «1818 год. Пролог» есть описание того, как получено было известие о «неожи­данной и неясной смерти» князя Василия Федоровича Гагарина; здесь Толстой попробовал использовать то, что слышал от родных о смерти отца: «Вот что рас­сказал Семен Иваныч (Езыков)[163]. На крыльцо пришла нищая и потребовала бары­ню. Семен Иваныч вышел к ней, и нищая передала бумаги. "Велено отдать." — "От кого?" — "Велено отдать", — повторила она. Я взял и только открыл, вижу Князе­вы вексели, контракт, его закладочка. Я выбежал к ней. Ее уже нет. Послал искать. Не нашли. Случилось что-нибудь. — К вечеру неизвестность прекратилась. Матю­ша, один из камердинеров князя, — их было два, — Матюша и Петруша, два бра­та, — прискакал в Москву с известием, что князь умер в Новгороде. Он шел по улице, упал, и не успели довести его, как он умер. Денег, говорил Матюша, ничего не нашли, кроме кошелька с двойчаткой орехом и двумя монетками»[164].

Так кончилась карьера отца. Его смерть была катастрофой для семьи — тем более жуткой, что некому было вести хозяйство и укрощать «ошалевших» крестьян: остались одни женщины, беспомощные и напуганные. Система горделивого «фрон­дёрства» сорвалась. Приходилось строить жизнь заново.

Осиротевшие дети (Николай, Сергей, Дмитрий, Мария и Лев) перешли в веде­ние бабушки (матери отца), тетушки (сестры отца) и Т. А. Ергольской. В следующем году (1838) умерла бабушка, — дети перешли в руки тетушки-опекунши. Матери­альные дела оказались настолько не блестящими, что пришлось оставить большой дом и переехать в маленькую квартиру. На зиму маленькие дети (в том числе и Левочка) были оставлены в Ясной Поляне на попечении Т. А. Ергольской. В 1841 г. умерла тетушка-опекунша — ее заменила другая тетушка, жившая в Казани. В свя­зи с этим осенью 1841 г. Толстые переехали из Ясной Поляны в Казань.

Столько семейных событий и перемен пришлось пережить Толстому в возрас­те от восьми до тринадцати лет, т. е. именно тогда, когда впечатления ограничива­ются почти исключительно семейным кругом. На этом фоне огромную роль игра­ли гувернеры и учителя, тоже сменявшие друг друга. Толстой растет строптивым, эксцентричным мальчиком — мальчиком «со странностями», с «выходками».

Казанская жизнь началась «падением», а затем пошла по линии балов и увесе­лений. Осенью 1844 г. Толстой поступил на философский факультет Казанского университета и стал «выезжать в свет». Он появляется на балах, вечерах и велико­светских собраниях — хотя и ведет себя угловато, застенчиво, не то как философ, не то как недоросль. С философского факультета, ничего не сделав, он переходит на юридический, но наукой по-прежнему не занимается. Уже подошел 1846 год: Толстому восемнадцатый год, будущие его литературные «современники» (Досто­евский, Григорович, Салтыков), правда, старшие по возрасту, уже дебютируют в литературе, — а он в живых картинах, поставленных в актовом зале университета, изображает «простака-детину».

С товарищами Толстой держит себя гордо и оригинальничает, презирая школь­ные воззрения и высказывая решительные и неожиданные взгляды. Попав в нача­ле 1847 г. в карцер, он ведет беседу со своим товарищем Назарьевым: «Помню, — пи­шет Назарьев, — что, заметив у меня Лермонтова, Толстой иронически отнесся к стихам вообще, а потом, обратившись к лежавшей возле меня истории Карамзина, напустился на историю, как на самый скучный и чуть ли не бесполезный предмет»[165]. Правда, в это же время Толстой, попав в клинику, начинает усиленно заниматься предложенной ему темой — изучением «Наказа» Екатерины. Но изучение это — со­всем особенное. Это не исторический анализ, а критика положений, кажущихся ему неверными. Он читает «Наказ» не как студент юридического факультета, а как соперник Екатерины, готовящийся вступить в управление государством. Он отно­сится к «Наказу» не как к памятнику отошедшей эпохи, а как к чему-то злободнев­ному — то возражая, то поправляя, то соглашаясь: «я пишу здесь мое мнение о первых шести главах этого замечательного произведения».

На некоторых пунктах он останавливается с особым вниманием — именно на тех, которые тревожат его самого. Так, всюду видна тенденция противопоставлять монархическим тезисам «Наказа» республиканские, усвоенные, очевидно, из уни­верситетских лекций. «Низшее правительство не может накладывать наказаний, ибо оно есть часть целого, а монарх имеет это право, ибо он есть представитель всех граждан, говорит Екатерина. — Но разве представительство государем народа в неограниченных монархиях есть выражение совокупности частных, свободных волей граждан?»[166] Следом университетских бесед и впечатлений надо, по-видимо­му, считать и следующую интересную полемику Толстого с Екатериной: «Екате­рина старается доказать, что ни монарх, ни благородные не должны заниматься торговлею. Что монарх не должен заниматься торговлею, это ясно, ибо ему не нужно бы было даже торговать, чтобы завладеть всем в своем государстве, ежели бы он этого хотел. Но почему же благородные в России не должны торговать? Ежели бы у нас была аристократия, которая бы ограничивала монарха, то, в самом деле, ей бы и без торговли было бы много дела. — Но у нас нет ее. Наша аристо­кратия рода — исчезает и уже почти исчезла по причине бедности; а бедность произошла от того, что благородные стыдились заниматься торговлею. Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, которое состо­ит единственно в том, чтобы усилиться. Чем поддерживается деспотизм? Или не­достатком просвещения в народе, или недостатком сил со стороны угнетенной части народа»[167]. Отцовское «фрондёрство» перешло к сыну, но приняло более со­временные формы: сын заботится уже не о родовом «достоинстве», а об экономи­ческой независимости.

Университетская наука окончательно надоедает Толстому, а положение студен­та само по себе ему не нужно. Он решает бросить Казань и уехать в Ясную Поляну. Этот отъезд, как он сам его определяет, есть «переход от жизни студенческой к жизни помещичьей». На ближайшие два года он составляет фантастический план, явно показывающий всю степень его «автодидактной»[168] наивности: «Какая будет цель моей жизни в деревне в продолжение двух лет? 1) Изучить весь курс юриди­ческих наук, нужных для окончательного экзамена в университете. 2) Изучить практическую медицину и часть теоретической. 3) Изучить языки: французский, русский, немецкий, английский, итальянский и латинский. 4) Изучить сельское хозяйство как теоретически, так и практически. 5) Изучить историю, географию и статистику. 6) Изучить математики гимназический курс. 7) Написать диссертацию. 8) Достигнуть средней степени совершенства в музыке и живописи. 9) Написать правила. 10) Получить некоторые познания в естественных науках. 11) Составить сочинения из всех предметов, которые буду изучать»[169].

Если это не просто наивность, то другая, еще более характерная для дневников Толстого этой поры, черта: полная разобщенность между характером записей и харак­тером жизни. Дневник пишет Толстой таким: он себя придумывает — отчасти для самонаблюдения, отчасти для самоиспытания. Дневник для него — какая-то замена гувернера, диктующего ему правила поведения и наказывающего за их неисполнение. И поэтому — чем суровее и педантичнее становится тон этого молчаливого гуверне­ра, тем решительнее срывается с цепи воспитанник. Толстому, действительно, точно не хватает в это время какой-то властной и авторитетной руки, направляющей его поведение. Он ее придумывает потом в форме «франклинова журнала».

Толстой занят музыкой, философией и хозяйством. Ему уже 20 лет, но о лите­ратуре он еще не думает. Зиму 1848 г. он прожил в Москве: «жил очень безалабер­но, без службы, без занятий, без цели; и жил так не потому, что, как говорят и пишут многие, в Москве все так живут, а просто потому, что такого рода жизнь мне нравилась. Частью же располагает к лени и положение молодого человека в мос­ковском свете. Я говорю: молодого человека, соединяющего в себе некоторые ус­ловия, а именно: образование, хорошее имя и тысяч 10 или 20 доходу». У братьев репутация его довольно низкая — Сергей считает его просто «пустяшным малым». Ему это неприятно, и вот он в начале 1849 г. приезжает в Петербург с тем, чтобы выдержать университетский экзамен и поступить на службу: «ежели же не выдержу (все может случиться), то и с 14-го класса начну служить, я много знаю чиновников 2-го разряда, которые не хуже и вас, перворазрядных, служат. Короче тебе скажу, что петербургская жизнь на меня имеет большое и доброе влияние: она меня при­учает к деятельности и заменяет для меня невольно расписание; как-то нельзя ничего не делать, все заняты, все хлопочут, да и не найдешь человека, с которым бы можно было вести беспутную жизнь — одному же нельзя. Я знаю, что ты никак не поверишь, чтобы я переменился, скажешь: «это уж в двадцатый раз и все из тебя пути нет», «самый пустяшный малый», — нет, я теперь совсем иначе переменился, чем прежде менялся; прежде я скажу себе: «дай-ка я переменюсь», а теперь я вижу, что я переменился, и говорю: «я переменился». Главное то, что я вполне убежден теперь, что умозрением и философией жить нельзя, а надо — жить положительно, т. е. быть практическим человеком. Это большой шаг и большая перемена, еще этого со мной ни разу не было»12.

На самом деле никакой перемены не произошло. Уже через два месяца Толсто­му приходится признаться: «Сережа, ты, я думаю, уже говоришь, что я "самый пустяшный малый", и говоришь правду. Бог знает, что я наделал? Поехал без вся­кой причины в Петербург, ничего там нужного не сделал, только прожил пропасть денег и задолжал. Глупо! Невыносимо глупо!.. Надо мне было поплатиться за свою свободу (некому было сечь. Это главное несчастие) и философию, вот я и попла­тился»13. Хотя два экзамена были уже выдержаны, но явился новый неожиданный план — «вступить юнкером в конно-гвардейский полк. Мне совестно писать это тебе, потому что я знаю, что ты меня любишь, и тебя огорчат все мои глупости и безосновательность». И вслед за этим — обычное успокоение: «бог даст, я исправ­люсь и сделаюсь когда-нибудь порядочным человеком; больше всего я надеюсь на юнкерскую службу, она меня приучит к практической жизни и volens nolens мне надо будет служить до офицерского чина». Надо прибавить, что этот план возник у Толстого в связи с подготовкой венгерской кампании, предпринятой Николаем для подавления революции. Республиканские тенденции раннего дневника были, очевидно, действительно, навеяны и ни о каких «убеждениях» не свидетельство­вали. Двадцатилетний Толстой так погружен в себя и так еще наивен, что о самом походе, в котором собирается участвовать, и не задумывается — ему нужен офи­церский чин.

Наступила весна — и его «потянуло» в Ясную Поляну, где он и прожил всю зиму 1849/50 г., развлекая себя музыкой и кутежами в Туле, числясь на службе в тульском дворянском депутатском собрании. В деревне он занимается хозяйством, музыкой и писанием «правил». 8 декабря 1850 г. подводятся некоторые итоги: «Большой пе­реворот сделался во мне в это время; спокойная жизнь в деревне; прежняя глупость и необходимость заниматься своими делами принесли свой плод. Перестал я делать испанские замки и планы, для исполнения которых не достанет никаких сил чело­веческих. Главное же, и самое благоприятное для меня убеждение — то, что я не надеюсь больше одним своим рассудком дойти до чего-либо и не презираю больше форм, принятых всеми людьми». В этой же записи впервые фигурирует и некий литературный план: «ежели же будет свободное время, напишу повесть из цыганско­го быта». Впрочем, этому делу отведено очень второстепенное место: «С утра читать, потом до обеда дневник и расписание на воскресение дел и визитов; после обеда читать и баня, вечером, ежели не устану очень, повесть»; «читать, сделать покупки (калоши) и книги о музыке; обедать, читать и заняться сочинением музыки или по­вести». Рядом с этим — «практический план» — снять почтовую станцию в Туле.

Ошибется тот, кто будет думать, что этот строй душевной жизни молодого Тол­стого и самый бытовой его уклад есть явление индивидуальное, одному ему свой­ственное. В том слое, к которому принадлежал Толстой, это — явление типовое, вплоть до занятий музыкой и литературой. Типичны для дворянской молодежи этого времени, не принадлежащей к самым верхам, оба дела — кутежи у цыган и мечты стать «практическим человеком». Даже терминология, употребляемая Тол­стым в письмах и дневниках, оказывается ходячей.

Вот — сверстник Толстого: Б. Н. Алмазов. Он родился в 1827 г. в старой дво­рянской семье, детство провел в деревне; в 1838 г., как и Толстого, его привезли в Москву, в 1848 г. он поступил на юридический факультет, но курса не кончил и с 1851 г. стал заниматься литературной работой и сделался сотрудником журнала «Москвитянин» (Эраст Благонравов). Первый фельетон Алмазова — «Сон по случаю одной комедии (Предуведомление)»[170] («Москвитянин» 1851 г., № 7) — мо­жет служить любопытным комментарием к дневникам и письмам Толстого и к самому его образу жизни. Это неудивительно, потому что Алмазов говорит здесь о типичных явлениях и фактах. Я считаю этот материал особенно подходящим еще и потому, что одновременно с Алмазовым в «Москвитянине» начинает сотрудни­чать светский приятель Толстого, имя которого неоднократно фигурирует в днев­никах, начиная с декабря 1850 г. (когда Толстой в Москве) — С. П. Колошин. Колошин пишет «физиологические очерки» и светские повести («Из записок праздношатающегося», «Ваш старый знакомый»); Алмазов — фельетоны и шут­ливые стихи. Литературная судьба обоих была довольно печальная: дальше нача­ла шестидесятых годов (т. е. именно тогда, когда Толстой, бросив Петербург и журналы, сел за «Войну и мир») их литературная карьера не пошла. Алмазов дожил до 1876 г., но жил в бедности, и должен был, для заработка, написать на старости лет длиннейшую повесть «Катенька», а Колошин, издав в 1857 г. роман «Светские язвы» и проработав некоторое время в иллюстрированном журнале «Зритель об­щественной жизни, литературы и спорта», уехал за границу, откуда в 1867 г. писал Некрасову, прося у него протекции и работы: «моту более, чем когда-нибудь, быть полезным русскому журналу политическими корреспонденциями... Пусть, если угодно, заказывают мне статьи. Работаю скоро и честно. Журналов у вас ведь нынче много»[171].

В фельетоне Алмазова изображается эволюция молодого человека, который, под влиянием «журнальной литературы», решил стать «практическим человеком», а затем пришел к литературной деятельности. Он рекомендует себя читателям как очень странного человека: «Странность моя главнейшим образом состоит в том, что я отстал от века и современных интересов, короче, что я несовременен... Я очень склонен, например, к чувствительности и мечтательности[172]; а чувствительность и мечтательность в настоящее время больше не употребляются в нашем обществе: чувствительность и мечтательность в нем выведены из употребления стараньями новейшей журнальной литературы». Далее описываются хлопоты, которые пред­принял молодой человек, чтобы стать «практическим, порядочным человеком» — начиная с костюма. Следует «история моего волокитства за практической жизнью». У молодого человека, со времен пансиона, два друга, но характеры этих трех лиц совершенно различны. «Я был очень чувствителен, очень мечтателен и очень впе­чатлителен, и часто и быстро переходил от одного расположения духа к другому, совершенно противному»; один его друг — весельчак и гуляка, другой — серьезный педант, любитель древних классиков. «На меня производило необыкновенно силь­ное впечатление приближение весны. Пахнёт бывало на меня первым весенним ветром, услышу голос весенних птичек, увижу на Москве-реке первое движение льда — и я сам не свой... Я уносился воображением в деревню: передо мною рас­стилались веселые поля с зеленеющей озимью, шумел густой сосновый бор, свер­кал прозрачный ручей, катя свои струи по желтому песку, усеянному блестящими раковинами».

Дальнейшая их судьба складывается тоже разно. Весельчак становится литера­тором: «пишет натуральные повести и приобретает громкую известность. Повести его отличались легкостью слога и легкостью содержания. В них не было ни идеи, ни глубоко задуманных характеров, ни драматического движения; не было ничего целого и законченного. В них описывались самые известные и обыкновенные происшествия, приводились самые будничные, нехарактеристические разговоры, выводились давно всем известные и истертые во всех романах лица». Он же издает и журнал. Педант становится ученым филологом, асам молодой человек «жил в деревне, занимался там хозяйством и садоводством, читал, любил, ходил на поси­делки, водил хороводы — и был счастлив». По зимам он ездит в Москву. «Я зани­мался многими науками, занимался серьезно и основательно, но я не мог ни одной заняться специально, т. е. посвятить себя одному какому-нибудь предмету исклю­чительно». Занялся он, между прочим, и юриспруденцией — «ударился изучать право вообще. Три года слишком я занимался юриспруденцией, перечитал в это время все замечательные сочинения по части философии права, проследил его историю у древних и новых народов, и уже принялся было за подробное изучение восточных законодательств, как приехала в Москву итальянская опера. Сходил я на первое ее представление, услыхал Лукрецию Борджиа и погиб безвозвратно для юриспруденции... Когда первые порывы любви к опере прошли, страсть эта при­няла более солидный характер, следствием чего было то, что я занялся изучением истории вокальной музыки».

Происходит встреча с другом-литератором, который стыдит его за отсталость: «Боже мой, как ты отстал от века! тебе, видно, совсем незнакома новейшая фи­лософия. Читал ты в «Современнике» письма из Парижа?.. Что это как ты сквер­но одеваешься! Какое толстое сукно на твоем фраке... Стал ли ты наконец ездить на балы?.. Опомнись, оглядись! ведь человек рожден для общества и потому не должен чуждаться балов». «Мной овладело сомнение: я стал спрашивать себя, точно ли я живу, как жить следует[173], не откроет ли мне глаза новейшая журналь­ная литература. Я обратился к ней. Вследствие моего знакомства с ней я возымел твердое намерение сделаться практическим человеком и с этой целью заказал себе особый костюм». Автор решает стать «практическим и современным чело­веком» с того дня, как портной принесет ему новый костюм: «Этот день (я очень хорошо помню) был середа, 25 апреля; портной мне обещал принести платье в 10 часов утра. Сообразив все это и еще то, что я употреблю полчаса для надевания нового костюма, я записал у себя в памятной книжке, купленной мной по случаю намерения сделаться практическим человеком[174], следующее. «Сего 184... года, вереду, 25-го апреля, я сделаюсь практическим человеком; начало в 10 часов с половиною».

Намерение, однако, не удается — молодой человек, махнув рукой, решает остать­ся таким, каким был прежде. Но тут приезжает в Москву ученый филолог, — опи­сывается встреча. Ученый удивлен, что его друг еще не писатель: «Отчего же ты не пишешь? Что ты делаешь в деревне? — Занимаюсь хозяйством... — А! хозяйством!.. Отчего же ты не пишешь статей о сельском хозяйстве!» Молодой человек сопротив­ляется: «Нет, ты меня не уговоришь быть писателем; у нас и без меня их много. Мне кажется, что у нас происходит много вреда от того, что всякий мало-мальски обра­зованный и способный человек лезет непременно в литературную или ученую дея­тельность. Он этим отнимает у других сфер деятельности умных и способных людей. Так, например, я знаю много молодых "ученых" и "литераторов", у которых есть поместья. Сами они присутствуют в столице в качестве посредственных литераторов и мнимых ученых, а поместья свои вверяют плохим, необразованным управляющим. Они гораздо бы больше принесли пользы и отечеству, и себе, и своим крестьянам, если б жили в деревне, а не занимались эфемерной деятельностью в столице... Нет, я думаю, что для человека гораздо полезнее, возвышеннее, жить в деревне и возить­ся с мужиками, чем, не имея больших литературных способностей, заниматься прославлением своего имени»[175]. Кончается вся эта беседа тем, что молодой человек не в силах удержаться и решает описать свой сон[176].

Сопоставление таких разных источников, как письма и дневники Толстого и фельетон Алмазова, приводит к выводу, что душевная жизнь Толстого в том виде, как она зафиксирована в его письмах и дневниках в период 1847—1851 гг., есть, действительно, явление типовое. Юриспруденция, философия, литература, карты, цыгане, занятия хозяйством и мечты о практической жизни, сосредоточенные в дневниках, — все это характеризует не только Толстого, но и очень многих юношей, приезжающих из своих поместий в столицу. У Толстого все это, может быть, толь­ко проявляется в особенно резкой форме, благодаря тому, что он уже в восемнадцать лет — совершенно свободный от всякого надзора и от всяких обязанностей человек, вышедший из сугубо патриархальной обстановки и потому особенно «отсталый». Старушка Ергольская для него — высший авторитет. Сходство набросанного Ал- мазовым портрета с молодым Толстым указывает, с другой стороны, и на то, что Толстой, пожив в Москве и Петербурге, хорошо усвоил себе общее «веяние» своего круга, общий его стиль.

Сопоставлением этих источников освещается, сверх того, вопрос, почему в программах Толстого 1851 г. появились литературные проекты. Литература в эти годы стала привычным занятием светского человека — но не так, как в двадцатых годах, когда это занятие было, наряду с музыкой, только салонным развлечением, а в несколько иной, более практической форме — как способ стать известным, сделать карьеру и кстати — заработать денег. Переходной формой от великосвет­ского дилетантизма к профессиональному занятию литературой была позиция Лермонтова и В. Соллогуба[177]. Соллогуб писал сам: «Вообще все, что я писал, было по случаю, по заказу, — для бенефисов, для альбомов и т. п. "Тарантас" был напи­сан текстом к рисункам князя Гагарина, "Аптекарша" — подарком Смирдину. Я всегда считал и считаю себя не литератором ex professo, а любителем, прикоман­дированным к русской литературе по поводу дружеских сношений. Впрочем, и Лермонтов, несмотря на громадное его дарование, почитал себя не чем иным, как любителем, и, так сказать, шалил литературой»[178].

Толстой как в общем «безалаберном» образе жизни, так и в переходах от уни­верситетских занятий к военным планам, как бы механически повторяет знакомый по Лермонтову путь, осложняя его только типичной для провинциального поме­щика «отсталостью» и стремлением к «практической» жизни, к «хозяйству». В 22 го­да Лермонтов уже выступает в печати и становится известным в литературных кругах, а Толстой в это время еще только разучивает генерал-бас, собирается взять в Туле почтовую станцию и по вечерам, ежели не очень устает, пробует писать «повесть из цыганского быта». В годы 1850—1851 литература для него — одно из второстепенных занятий, полезных для успеха в обществе. Недаром в той же запи­си, где впервые говорится о повести (8 декабря 1850 г.), собраны правила для игры в карты и «правила для общества». Среди первых — характерное «играть только с людьми состоятельными, у которых больше моего», среди вторых: «искать обще­ства с людьми, стоящими в свете выше, чем сам, — с такого рода людьми, прежде, чем видишь их, приготовить себя, в каких с ними быть отношениях. Не затруднять­ся говорить при посторонних. Не менять беспрестанно разговора с французского на русский и с русского на французский. Помнить, что нужно принудить себя, главное сначала, когда находишься в обществе, в котором затрудняешься. На бале приглашать танцовать дам самых важных». Запись от 17 января 1851 г. прямо от­крывает те «средства», которые стояли у Толстого на первом плане — «чтобы по­править свои дела»: «1) Попасть в круг игроков и при деньгах — играть. 2) Попасть в высокий свет и при известных условиях жениться. 3) Найти место выгодное для службы». Понятно, что для осуществления такого рода намерений бал — дело серьезное, требующее подготовки, потому что здесь можно произвести нужное впечатление, завоевать симпатию. И Толстой это понимает: «Перед балом много думать и писать» (в этой же записи).

Особенность Толстого, отличавшая его от многих других и ярко сказавшаяся в ближайшие годы, — это общая одаренность его натуры, постоянно влекущая его к пристальному самонаблюдению и вызывающая резкие состояния разочарования и кризисы. В этом смысле он живет двойною жизнью, хотя вторая, более глубокая, дает о себе знать пока не часто. Скоро после приведенной выше записи о бале целый месяц проходит без записей в дневнике, а затем, 28 февраля, Толстой пишет: «Много пропустил я времени. Сначала завлекся удовольствиями светскими, потом опять стало в душе пусто; и от занятий отстал, т. е. от занятий, имеющих предметом свою собственную личность. Мучило меня долго то, что нет у меня ни одной заду­шевной мысли или чувства, которое бы обуславливало все». Дневник превращает­ся в «журнал слабостей», в кондуит. Толстой — как актер: день разыгрывает ту или другую роль, а вечером критикует собственное исполнение. 8 марта 1851 г. он пи­шет Ергольской: «Впрочем, сопоставляя с прошлыми зимами, это, несомненно, самая приятная и самая разумная из всех проведенных мною. Я веселился, ездил в свет, остались воспоминания, и при всем том, я не расстроил свои финансы — и не устроил, правда». 20 марта окончательно решается вопрос относительно трех «средств» для поправления дел: «Приехал в Москву с тремя целями: 1) играть, 2) жениться, 3) получить место. Первое скверно и низко, и я, слава богу, осмотрев положение своих дел и отрешившись от предрассудков, решил поправить и при­вести в порядок дела продажею части имения. — Второе, благодаря умным советам брата Николиньки, оставил до тех пор, пока принудит к тому или любовь, или рассудок, или даже судьба, которой нельзя во всем противодействовать; последнее невозможно до двух лет службы в губернии».

Надо полагать, что брат Николай взял на себя некоторое руководство «пустяш- ным малым», тщетно старающимся стать «практическим» и «порядочным» чело­веком. Очевидно, он уговорил Толстого бросить эту светскую жизнь и поехать с ним на Кавказ, к месту его службы. В начале апреля Толстой уезжает в Ясную По­ляну, а 20-го вместе «с братом Николаем выезжает на Кавказ по особому пути — на лошадях до Саратова, а от Саратова по Волге на лодке до Астрахани. Толстой, проездом через Москву, абонировался на книги — «так что у меня много чтения, которым я занимаюсь даже в тарантасе».

30 мая 1851 г. Толстой приехал в станицу Старогладковскую (Кизлярского ок­руга), а 3 июня записал в дневнике: «Как я сюда попал? Не знаю. Зачем? Тоже». Началась новая жизнь.

2

Прошло ровно четыре года с того момента, когда Толстой, покидая Казань и переходя от жизни студенческой к жизни помещичьей, составил программу заня­тий на два года. Каковы итоги? Программа забыта: не изучены юридические науки, не написана диссертация, не достигнуто совершенство ни в музыке, ни в живопи­си. Зато недаром Толстой так упорно занимался своим дневником — это оказалось впоследствии важнее ненаписанной диссертации.

Оценивая свое поведение при помощи «франклиновой» таблицы слабостей, Толстой в результате обостряет методы самонаблюдения и заинтересовывается парадоксальностью душевной жизни, несовпадением ее с «правилами». Таблица служит как бы химическим реактивом для опытов: Толстого над своей душевной жизнью, дает «точку зрения», разлагает смутный поток чувств на составные части. Постепенно из актера Толстой превращает себя в какого-то литературного персо­нажа — дневник все больше и больше приобретает характер материалов для био­графической повести или, вернее, хроники. Появляются то парадоксальные афо­ризмы, то наброски пейзажа, то психологические характеристики и наблюдения. «В мечте есть сторона, которая лучше действительности; в действительности есть сторона, которая лучше мечты. Полное счастие было бы соединение того и друго­го... Всегда буду говорить, что сознание есть величайшее моральное зло, которое только может постигнуть человека... Самая обычная форма эгоизма — самопожерт­вование». Это, конечно, результаты чтения — Руссо, Стерн, Сенека, Бернарден де Сен-Пьер и др. Но (вот и результаты самонаблюдения: «Как силен кажусь я себе против всего с твердым убеждением, что ждать нечего здесь, кроме смерти. И сей­час же я думаю с наслаждением о том, что у меня заказано седло, на котором я буду ездить в черкеске, и как я буду волочиться за казачками и приходить в отчаяние, что у меня левый ус жиже правого и я два часа расправляю его перед зеркалом». Размышляя о девушке, оставшейся в Казани, Толстой пишет: «Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я не довольно убежден, что она может соста­вить мое счастие, но все-таки я влюблен. Иначе что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня, что этот взгляд, в который я всегда смотрю, когда только я вижу, чувствую что-нибудь прекрасное. Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества и от этого, может быть, лишусь счастия. Смешно. Забыл взять рубашку со складками, от этого я не служу в военной службе. Ежели бы забыл взять фуражку, я бы не думал являться к Воронцову и служить в Тифлисе. В папахе нельзя же!» Тут уже парадоксы не душевной жизни, а ситуаций — какие-то сюжетные зародыши, именно с этой стороны заинтересовывающие Толстого.

Если даже не знать ранних литературных опытов Толстого, можно утверждать, что они должны быть тесно связаны с его дневниками — как их оформление или сводка. Основные элементы дневника, развернутые и сопоставленные в виде по­следовательного описания, прерываемого общими рассуждениями, определения­ми и афоризмами — такова должна быть конструкция той «истории нынешнего дня», за которую Толстой берется за несколько дней до выезда из Москвы в Ясную Поляну. Другого материала у него нет, а «любимый» его писатель Стерн («Сенти­ментальное путешествие») служит ему подходящим литературным образцом для обработки этого материала).

«История вчерашнего дня», сохранившаяся в рукописи Толстого, вполне под­тверждает такого рода догадку: переход к литературе совершается у Толстого не­посредственно через дневник, и наоборот — дневник, тем самым, должен рассмат­риваться не только как обычная тетрадь записей, но и как сборник литературных упражнений и литературного сырья.

«История вчерашнего дня» — вещь совершенно сырая: пуповина, связывающая ее с дневником, еще не перерезана. Но зато в ней — зародыши не только «Детства», но и более поздних вещей, а некоторые ее элементы протягиваются через все твор­чество Толстого, сохраняя свою устойчивость до конца и видоизменяясь только в деталях.

Особенно замечательно прежде всего то, что Толстой в этой «Истории» под­нимается над собственными своими дневниками, используя их и превращая вместе с самим собой в материал. Получается дневник над дневником — а раз начатая такая постройка может расти и дальше, так что дневник совершенно теряет свое интимное, глубоко-личное, исповедальное значение и приобретает значение нижнего этажа, кладовой или подвала. Это выглядит даже несколько жутко — по крайней мере для человека, который раскрывает дневник Толстого как книгу его интимных откровений, признаний, убеждений: есть что-то «цинич­ное» в таком отношении к собственной душевной жизни — какое-то душевное бесстрашие, свидетельствующее о презрении к человеку с его «убеждениями», «принципами», «целями», «нравственностью» и пр.

Не будем бояться слов — основная сила Толстого определяется именно особо­го рода цинизмом, до предела разлагающим душевную, интимную жизнь человека и превращающего ее в какой-то химический процесс. Отсюда — особенности его «психологического анализа», построенного на недоверии к неразложимости, к слит­ности, к цельности душевной жизни; отсюда же — и внедрение «догмы» в художе­ство, как необходимого реактива, как «точки зрения». Подробности выяснятся дальше, а пока скажу только, что «цинизм» этот я понимаю не как индивидуальную черту (или тем более «недостаток») личности Толстого а как явление социальное, глубоко-историческое, развившееся и окрепшее в Толстом, как в историческом деятеле. Русская культура второй половины XIX в. должна была в известном слое подготовить именно такую силу художественного «нигилизма», противопоставляе­мую «нигилизму» другого рода, который выражал себя наоборот — именно; в па­фосе убеждения, в доверии, иногда наивном, к человеку, к «прогрессу», к «целям», к «принципам» и т. д. Противоположности сходятся — и Толстой не раз оказыва­ется стоящим чуть ли не в одних рядах с «русской интеллигенцией», ополчаясь на искусство, сближаясь с «народниками» и «социалистами», отстаивая правоту «му­жика» и пр. На самом деле нет ничего более противоположного.

Для Толстого всякое убеждение, всякий тезис существует рядом и одновремен­но с его антитезисом; для него «убеждение» стоит в одном ряду с другими проявле­ниями душевной жизни, всегда текучими, живущими сразу в двух, а то и в трех планах, и потому никогда не исчерпывающими себя. Отсюда — многосмысленность его семантики и многослойность его построений («параллелизм»). Смыслы Тол­стого существуют только в сопоставлениях — все у него осмысляется только на фоне другого, а не само по себе, и потому все складывается мозаикой. Тенденция, «догма» служит в этой мозаике необходимым цементом — и именно потому так крепко входит в самую конструкцию. В личной жизни «философия» служит как будто только для того, чтобы оттенить парадоксальность и противоречивость поступков, чтобы придать им некоторый ракурс. Особенно резко это проявляется в молодые годы: дневник наполнен всякого рода «философией», а жизнь идет своим порядком, отбрасывая все абстрактные построения. Толстой часто выглядит ребенком, с удо­вольствием пишущим «прописи», но легко забывающим о них, как только «урок» сделан. В первой записи 1852 г. Толстой сам признается: «Я не совершенно споко­ен и замечаю это потому, что перехожу от одного расположения духа и взгляда; на многие положения к другому. Странно, что мой детский взгляд — молодечест­во — на войну для меня самый покойный. Во многом, я возвращаюсь к детскому взгляду на вещи...» Характерна и другая запись — 1 июня 1852 г.: «Я могу лишиться Ясной и, несмотря ни на какую философию, это будет для меня ужасный удар».

Итак, какова же связь «Истории вчерашнего дня» с дневниками? Во-первых, вся эта вещь начата именно как запись одного дня — с самого утра («Встал я вчера позд­но»); но затем, в пояснение того, почему автор встал поздно, описывается вечер накануне, — игра в карты у знакомых и возвращение домой. Картиной засыпания и большим рассуждением о сне прерывается на полуфразе этот отрывок, по существу своему бесконечный: «вышла бы очень поучительная и занимательная книга, и такая, что не достало бы чернил на свете написать ее и типографщиков напечатать». Во- вторых, одним из моментов, входящих в эту «историю», является самое писание дневника, о чем подробно и рассказывает автор: «Я обыкновенно вечером пишу дневник, франклиновский журнал и ежедневные счеты. Нынешний я ничего не издержал, потому что ни гроша нету — так нечего писать в счетную книгу. Дневник и журнал другое дело: нужно бы было писать, но поздно, отложу до завтра. Мне часто случалось слышать слова: «пустой человек, живет без цели»; и сам даже я час­то говорил и говорю, не оттого, чтобы я повторял чужие слова, но я чувствую в душе, что это нехорошо и что нужно иметь в жизни цель. Но как же это сделать, чтобы быть «полным человеком и жить с целью?» Задать себе цель никак нельзя. Это я пробовал сколько раз, и не выходило. Надо не выдумать, но найти такую, которая бы была сообразна с наклонностями человека, которая бы и прежде существовала, но которую я только бы сознал. Такого рода цель я, мне кажется, нашел: всестороннее образо­вание и развитие всех способностей[179]. Как одно из главных сознанных средств к достижению — дневник и франклиновский журнал. В дневнике я каждый день ис­поведуюсь во всем, что я сделал дурно. В журнале у меня по графам расписаны слабости — лень, ложь, обжорство, нерешительность, желание себя выказать, сла­дострастие, мало йег!ё и т. д., всё вот такие мелкие страстишки. В этот журнал я из дневника и выношу свои преступления крестиками по графам».

Затем следует обширное критическое рассуждение о такой системе — дневник над дневником: «Я стал раздеваться и думал: где же тут всестороннее образование и развитие способностей, добродетели? и разве этим путем дойдешь ты до добро­детели? куда поведет тебя этот журнал, который служит тебе только указателем слабостей, которым конца нет, которые всякий день прибавляются и которыми, ежели бы ты даже уничтожил их, не достигнул бы добродетели. Ты только обма­нываешь себя и играешь этим, как дитя игрушкой! — Разве достаточно какому- нибудь художнику знать те вещи, которых не нужно делать, чтобы быть художником? Разве можно отрицательно, удерживаясь только от вредного, достигнуть чего-ни­будь полезного? Земледельцу недостаточно выполоть поле, надо вспахать и посеять его. — Сделай себе правила добродетели и следуй им. Это говорила частица ума, которая занимается критикой».

Следует защита системы «журнала», заканчивающаяся словами: «Откинь оболоч­ку слабостей, будет добродетель». Но критическая часть ума снова вмешивается: «Но неужели только одни те мелочи, ошибки, которые ты пишешь в журнале, мешают тебе быть добродетельным? Нет ли больших страстей? И потом, откуда такое мно­жество каждый день прибавляется: то обман себя, то трусость и т. д., прочно же нет исправления, во многом никакого хода вперед. Это заметил опять, заметил критиче­ски. Правда, все слабости, которые я написал, можно привести к трем разрядам, но так как каждая имеет много степеней, то комбинаций может быть без числа: 1) гор­дость, 2) слабость воли, 3) недостаток ума. Но нельзя же все слабости относить от­дельно к каждой, ибо они происходят от соединений. Первые два рода уменьшились, последняя, как независимая, может подвинуться только со временем. Например, нынче я солгал, приметно было, без причины: меня звали обедать, я отказывался, потом сказал, что не могу от того, что у меня урок. — "Какой?" — "Английского языка", — когда у меня была гимнастика. Причины: 1) мало ума, что вдруг не заметил, что глупо солгал, 2) мало твердости, что не сказал, почему, 3) гордость... глупая, по­лагал, что английский язык скорее может быть — предлогом, чем — гимнастика». Части ума вступают в диалог: «Разве добродетель состоит в том, чтобы исправляться от слабостей, которые тебе в жизни вредят? Кажется, что добродетель есть самоот­вержение. Неправда; добродетель дает счастье, потому что счастье дает доброде­тель. — Всякий раз, когда я пишу дневник откровенно, я не испытываю такой доса­ды на себя за слабости; мне кажется, что ежели я в них признался, то их уже нет. Приятно».

Последнее признание очень знаменательно — оно подтверждает ту мысль, что «журнал слабостей» был для Толстого, по существу, не средством достичь «доброде­тели», а методом производить анализ душевной жизни, хотя бы и преувеличенный в своей точности — способом химического разложения. Пафоса морального совершен­ствования, о котором постоянно говорится в дневнике, на самом деле нет («я не испытываю никакой досады на себя за слабости»), да он и не мог выражаться в таких формах — а есть пафос (это-то и есть цинизм) анализа, пафос жестокого обращения с собственной душевной жизнью, пафос методологический. Уже в «Истории вче­рашнего дня» душевная жизнь протекает не менее чем в двух планах — образуются те «внутренние монологи», а иногда и диалоги, которые позже определили собой своеобразие толстовского «психологического анализа» и были замечены критикой. Это — один из способов «остранения», явившегося естественным результатом мето­дологии Толстого и сохранившегося на протяжении всего творчества, меняясь толь­ко в мотивировках. Здесь это дано еще совсем просто, откровенно — как самонаблю­дение: «Я так был погружен в рассматриванье не этих движений, но всего, что называют charme, который описать нельзя, что мое воображение было очень далеко и не поспело, чтобы облечь слова мои в форму удачную. Я просто сказал: "Нет, не могу". Не успел я сказать этого, как уже стал раскаиваться. Т. е. не весь я, а одна ка­кая-то частица во мне. Нет ни одного поступка, который бы не осудила какая-нибудь частица души; зато найдется такая, которая скажет и в пользу[180]: "что за беда, что ты ляжешь после 12? а знаешь ли ты, что будет у тебя другой такой приятный вечер?" — Должно быть, эта частица говорила очень красноречиво и убедительно (хотя я не умею передать), потому что я испугался и стал искать доводов. — "Во-первых, удо­вольствия большого нет, — сказал я: — тебе вовсе она не нравится, и ты в неловком положении; потом, ты уже сказал, что не можешь, и ты потерял во мнении..."»

Получается какая-то дантовская витиеватость, напоминающая «Vita nuova», ко­торая тоже построена на принципе самонаблюдения и остранения. Анализ доходит дальше до того, что объект и субъект наблюдения совершенно разъединяются — са­монаблюдение делается уже как-то совсем со стороны, сверху, каким-то чужим умом, без всякой мотивировки самой его возможности (самонаблюдение, таким образом, уже явно превращается в художественную систему): «Так как я был занят рассужде­нием о формулах третьего лица, я не заметил, как тело мое, извинившись очень прилично, что не может оставаться, положило опять шляпу и село преспокойно на кресло. Видно было, что умственная сторона моя не участвовала в этой нелепости».

Далее идет внутренний диалог — «неслышный разговор», как называет его сам Толстой. Совершенно тем же методом раскрыто дальше значение слов, произне­сенных хозяином дома при прощании — «когда мы опять увидимся»: «самолюбие гостя переведет так: "когда" значит: пожалуйста, поскорее; "мы" значит: я и жена, которой тоже очень приятно тебя видеть; "опять" значит: мы нынче провели вечер вместе, но с тобой нельзя соскучиться; "увидимся" значит: еще раз сделай удоволь­ствие. И гостю остается приятное впечатление».

Последние страницы этой «Истории» отведены сну. Туг метод Толстого достигает кульминации. Это ведь одна из наиболее естественных и благодарных мотивировок разложения и «остранения» — недаром Толстой славился потом именно как специалист сочинять и описывать сны. Так, Достоевский в «Братьях Карамазовых» говорит уста­ми Ивана: «иногда видит человек такие художественные сны... с такими неожиданны­ми подробностями, начиная с высших наших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит». Особенно важен для Толстого процесс засыпания, превращающий душевную жизнь в пеструю мозаику разнообраз­ных мыслей, ассоциативно цепляющихся друг задруга. Вместо двух раздельных планов, над которыми, не давая им слиться, царит сознание, получается один, но совершенно парадоксальный план, вступающий в какие-то странные отношения с планом дейст­вительных событий, существующих вне душевной жизни. Фабула сна, при всей своей мозаичности, оказывается не свободным порождением фантазии, а переработкой доставляемых органами чувств впечатлений — обнажается механизм сонного «сюже- тосложения». Сознание потухает — вступает в свои права психология и физиология. Самонаблюдение Толстого достигает методологического предела — оно следит за процессом засыпания и сна, уже явно освобождаясь от мотивировки и переходя в область «сочинения», выдумки. Следующий момент, в описании которого выдумка, хотя и построенная по методу самонаблюдения, совершенно обнажена, — это процесс умирания, который, действительно, и описан у Толстого в целом ряде вещей.

Итак, «История вчерашнего дня» — это еще совершенно импрессионистический, но тем более яркий и смелый, написанный еще без оглядки на «литературу», этюд, в котором имеются зародыши основных художественных приемов Толстого — сжа­тая энциклопедия его художественной системы. Дневник по отношению к этому этюду — собрание отдельных упражнений, развивающих метод самонаблюдения. Толстой идет к литературе так, как будто ее еще никогда не было — постепенно поднимаясь из области самонаблюдения в область выдумки. «Литература» рожда­ется у него из противопоставления «правил» и действительного поведения. Он экспериментирует и над собой и над людьми. В письме к казанскому знакомому А. С. Оголину с Кавказа (22 июня 1851 г.) он пишет: «Я живу теперь в Чечне около Горячеводского укрепления в лагере, — вчера была тревога и маленькая перестрел­ка, ждут на днях похода. — Нашел-таки я ощущения»[181]. Еще раньше, в апреле 1851 г., он пишет из Казани Т. А. Ергольской: «Так как, по-вашему, я человек, испыты­вающий себя, я пошел в народ, в цыганский табор. Вы легко можете себе предста­вить, какая поднялась там во мне внутренняя борьба за и против»[182].

«История вчерашнего дня» навела Толстого, может быть, неожиданно для него самого, на мысль взяться за писание серьезнее, чем он это делал до сих пор. Тут, по-видимому, оказали свое действие и выезд на Кавказ, вырвавший его из наску­чившей атмосферы светских развлечений, и усиленное чтение, и влияние брата Николая, и даже совет Ергольской, о котором он напоминает ей в письме из Тиф­лиса от 12 ноября 1851г.: «Помните, тетенька, совет, который вы раз мне дали — пи­сать романы. Так вот я следую вашему совету, и занятия, о которых я вам писал, состоят в литературе. Я еще не знаю, появится ли когда-нибудь в свет то, что я пишу; но это работа, которая меня занимает и в которой я уже слишком далеко зашел, чтобы ее оставить»[183]. Речь здесь идет, очевидно, о начатом «Детстве». Ин­тересно, что в письме к брату Сергею, написанном в это же время (23 декабря 1851 г.), Толстой не упоминает о своей литературной работе (вероятно, боясь иро­нии), а рассказывает о своей жизни и новых знакомствах.

С первых же дней новой жизни характер дневника меняется — вместо правил и сухих расписаний появляются наброски описаний, сценок, портретов, обсужда­ются технические вопросы — как писать. К началу 1852 г. уже готова первая часть «Детства». Толстой начинает следить и за журналами; мелькают отзывы о «Совре­меннике», «Отечественных записках», «Библиотеке для чтения» — отзывы, большею частью отрицательные: «Читал Современник, в котором все очень дурно... читал глупые повести в Библиотеке для чтения... читал апрельский Современник, кото­рый гадок до крайности». Рядом с этим — чтение исторических книг и иностранных авторов: Тьер, Ламартин, Бернарден де Сен-Пьер, Стерн («Читал Стерна, восхи­тительно!»), Руссо, Диккенс («Какая прелесть "Давид Копперфильд"!»).

Главные заботы Толстого сосредоточены около вопроса о выработке «слога» и около проблемы «описания». Характерно, что он работает сразу над несколькими вещами — параллельно с «Детством» делаются наброски к «Роману русского по­мещика», пишется «Набег», начинается работа над «Кавказским рассказом». Это возможно и характерно именно потому, что никаких «фабул» у Толстого нет, а есть куски, сцены, которые нужно только так или иначе связать и мотивировать. По­этому ему важно решить для себя самые основные вопросы литературной техни­ки — так, как будто литературы до сих пор на свете не было. Это производит наив­ное впечатление, но в известные моменты наивность бывает силой.

В частности, вопрос о «слоге» был в это время вопросом очень важным, но в литературе о нем как-то старались не думать, напрягая все усилия для создания интересной «беллетристики» и укрепления, таким образом, журнального дела. В журналах печатаются длиннейшие романы — вроде «Старого дома» В. Зотова, где есть все, кроме «слога». С другой стороны, у Тургенева и выдвигающихся в это время дам-писательниц «слог» так раз навсегда обработан и сглажен, фраза так спокойно и уверенно ложится в традиционные формы, что русский литературный стиль кажется уже достигшим совершенства и потому не требующим внимания. Это положение хорошо отмечено А. В.Дружининым в «Письме иногороднего подписчика» (1849). «Не очень далеко от нас то время, когда в русской литературе преобладал великий пуризм относительно слога. Целые статьи, в которых писате­ли упрекали друг друга в ошибках против синтаксиса, недавно еще печатались и в газетах и в журналах. В них было много дельного, и никто не станет отвергать не­обходимости правильного слога; но всему есть пора: всякое направление в литера­туре ведет за собой необходимую реакцию, и потому-то теперь мало говорят и пишут о слоге и языке писателей»[184].

Действительно, проблема «слога» сдвинута другими очередными проблемами, среди которых выделяются, как центральные, проблемы материала, героя и жанра. В связи с этим проза выдвигается за счет стиха: «Всякому известно, — пишет Дру­жинин в октябре 1849 г., — что в последние десять лет публика сделалась чрезвы­чайно холодна к стихотворениям, а критика, не ограничиваясь холодностью, с за­метным удовольствием преследует и поэтов и поэзию: каждое собрание стихов какого-нибудь нового писателя рождает по три и по четыре забавных рецензии и вслед затем предается забвению»[185]. Б. Алмазов пишет в фельетоне 1851 г.: «У нас в России ныне никак нельзя печатать стихов. Стихи всевозможными средствами и самыми разнообразными путями преследуются нашими толстыми и прекрасными журналами... У нас позволяется писать прозу: в прозе вы можете писать какие вам угодно пошлости, и будьте уверены, что, как бы вы плохо ни написали, петербург­ские журналы примут с благодарностью на свои страницы ваше произведение. Но избави вас бог написать, или — что еще опаснее — напечатать ваше стихотворение: стихотворение ваше будет встречено самыми строгими, мелочными придирками; вас поднимут на смех, назовут даже пожалуй, поэтом, а выражение поэт с некото­рого времени употребляется нашими журналами как бранное слово»[186]. Стих стано­вится исключительно средством пародии — все другие его качества и возможности точно отпадают. В пародию перерабатывается вся русская поэзия — как будто стих уже сам по себе, как носитель особого ритма и интонации, воспринимается в это время как нечто пародийное. Так поступает, например, И. Панаев («Новый Поэт»), перекладывая в стихи даже прозу Гоголя в целях его пародирования:

В груди моей и буря, и смятенье, Святым восторгом вечно движим я — Внимает мне Россия с умиленьем. Чего же, Русь, ты хочешь от меня? Зачем с таким невиданным волненьем Не сводишь ты с меня своих очей? О Русь, о Русь, с немым благоговеньем — Чего же ждешь ты от моих речей?.. Иль чувствуешь, что слово вдохновенья В устах моих, пылающих огнем, Есть личная потребность очищенья, И потому такая сила в нем[187].

Что касается прозы, то рядом с длинными романами, заполняющими собою приготовленное для этого журнальное пространство, развиваются фельетоны и очерки. Меняется состав и самое понятие «словесности», на смену которому при­ходит новое слово — «беллетристика». В декабре 1849 г. Дружинин пишет: «Знаете ли, мне по временам кажется, что скоро все писатели в мире не будут ничего писать, кроме фельетонов. Заметьте, как упрощается словесность, как исчезают хитроспле­тенные разделения литературных произведений, как явственно простота и краткость берут верх над велеречием и запутанностью... Только роман может на каждом шагу менять место действия, переходить от анализа к катастрофам, прыгать от никогда не виданных автором будуаров к толкучему рынку, от театра в кабинет ученого, наблюдать за секретами женского сердца и сочинять происшествия, которые во всяком другом произведении признаны были бы сбродом нелепостей. Но роман длинен — сократим его, и у нас выйдет повесть, тоже очень хорошая вещь. Но для повести потребна любовь и другие избитые условия: необходимо воображение, то есть наука приглянуть кстати, необходим сюжет, который добывается потом и кро­вью, если не частичкою задушевных своих интересов. Для повести надо много думать и чувствовать, для повести опять-таки нужен сюжет — это неумолимое, страшное, фантастическое чудовище! И тут-то выступает на сцену фельетон, для которого не нужно ни сюжета, ни глубоких чувств, ни выстраданной оригинальности, ни уменья лгать бессовестно, ни картин природы, ни анализа души человеческой»[188].

Этот полуиронический фельетон о фельетоне обнаруживает одновременно и действительную угрозу «беллетристике» со стороны «легкого» жанра и серьезную заботу о состоянии таких жанров, как роман или повесть, с их «избитыми» сюже­тами и материалом. На этой почве прививаются в русской литературе этого вре­мени такие явления западной словесности, как Тёпфер, о своем увлечении которым в период писания «Детства» говорит Толстой. В феврале 1850 г. Дружинин, вни­мательно следивший за западной литературой и специализировавшийся потом на пропаганде английских писателей, пишет о Тёпфере: «Тёпфер не француз. Вместе с Ж.-Ж. Руссо, братьями де Местр он принадлежит к числу иностранцев, писавших на французском языке едва ли не лучше, чем природные французы... "На дереве нет двух листов одинаковых, в мире нет двух людей совершенно сходных между собою"[189]. Вот мысль, которою можно объяснить успех той школы, последним представителем которой был Тёпфер... Стерн портит свое громадное дарование усилиями и заранее данною себе задачей быть оригинальным, во что бы то ни стало, граф К. де Местр сух и слишком мелочен; в одном Тёпфере мы постоянно встречаем отсутствие всякой натяжки. Он начинает рассказывать какую-нибудь простую повесть, на пути встречает он какую-нибудь мысль, развивает ее без це­ремонии, вводит один, два эпизода, но все-таки помнит о целом: он не ловит от­ступлений; он знает, что, со странностями или без странностей, рассказ его все-таки будет хорош и оригинален»[190].

Печатающиеся в это время очерки Тургенева («Записки охотника») имеют большой успех не только в публике, но и среди писателей, между тем как повесть его «Дневник лишнего человека» дает повод Дружинину обрушиться на всю совре­менную беллетристику: «Мы в последнее время так уже привыкли к психологиче­ским развитиям, к рассказам темных, праздных, лишних людей, к запискам меч­тателей и ипохондриков, мы так часто, с разными, более или менее искусными нувеллистами, заглядывали в душу героев больных, робких, загнанных, огорченных, вялых, что наши потребности совершенно изменились... В последние двадцать лет сотни даровитых людей, в праздные минуты, разрабатывали эту тощую жилу». Дружинин упрекает всю русскую беллетристику в мелочности: «Думая о причинах этой мелочности, я пришел к двум убеждениям: первое, что сатирический элемент, как бы блистателен он ни был, не способен быть преобладающим элементом в изящной словесности, а второе, что наши беллетристы истощили свои способности, гоняясь за сюжетами из современной жизни»[191]. Первое «убеждение» направлено, очевидно, против подражателей Гоголю — борьбе с его влиянием, которое находи­ли и у Тургенева, Дружинин посвятил ряд статей; второе «убеждение» .направлено против всех основных жанров господствующей беллетристики. «Большая часть русских и иностранных беллетристических произведений, взятых из современной жизни, отличаются какою-то вялостью, бесцветностью, невыдержанностью. Такие романы, особенно повести, пишутся с большою легкостью, и за такой труд может взяться всякий человек, владеющий языком». Вместо этого Дружинин рекоменду­ет обратиться к историческим романам («Отчего бы нам не пуститься в историческую литературу, хотя бы для разнообразия?») и, как бы в подтверждение своей мысли, хвалит появившиеся в «Отечественных записках» «Записки А. Т. Болотова».

Над этим же вопросом о судьбах русской беллетристики и, в частности, о путях романа — задумывается и Тургенев. В связи с вышедшим в 1851 г. огромным ро­маном Е. Тур «Племянница» Тургенев пишет статью, в которой говорит: «Ро­ман, — роман в четырех частях! Знаете ли, что кроме женщины никто в наше время в России не может решиться на такой трудный, на такой во всяком случае длинный подвиг? И в самом деле, чем наполнить четыре тома? Исторический, Вальтерскоттовский роман, — это пространное, солидное здание, со своим незыб­лемым фундаментом, врытым в почву народную, со своими обширными вступле­ниями в виде портиков, со своими парадными комнатами и темными коридорами для удобства сообщения, — этот роман в наше время почти невозможен: он отжил свой век, он несовременен... Остаются еще два рода романов более близких между собой, чем кажется с первого взгляда, — романов, которые во избежание разных толкований, не везде удобных, мы назовем по имени их главных представителей: зандовскими и диккенсовскими. Эти романы у нас возможны и, кажется, примут­ся; но теперь спрашивается, настолько ли высказались уже стихии нашей общест­венной жизни, чтобы можно было требовать четырехтомного размера от романа, взявшегося за их воспроизведение? Успех в последнее время разных отрывков, очерков, кажется, доказывает противное»[192].

Как видно по этим цитатам, положение русской беллетристики в начале пяти­десятых годов было очень сложное. Все сознают, что нужно сделать что-то новое, и никто не знает, что именно, а пока что выходящие ежемесячно толстые книжки журналов набиваются всяким случайным материалом — «халтурой», как мы бы теперь сказали. Русская литература живет журнальной инерцией, поддерживая честь редакторов перед лицом доверяющих им подписчиков. Зато неожиданный успех и вес приобретают такие явления литературы, которые в другое время прошли бы незамеченными — вроде «Записок ружейного охотника» С. Т. Аксакова. Время доспело до него и сделало его на старости лет (ему в это время шестьдесят слишком лет) «беллетристом» крупнейшего, по словам критиков, значения. «Отцы» (писа­тели тридцатых годов) уступают свое место не только «детям», но и дедам. Аксаков, родившийся в 1791 г., оказывается более приемлемым и нужным для новой эпохи, чем Гоголь.

Толстой живет пока в стороне от этого журнального мира и только издалека присматривается к тому, что в журналах печатается. Он даже с удовольствием чи­тает эту халтуру: «Читал Современник, в котором все очень дурно. Странно, что дурные книги мне больше указывают на мои недостатки, чем хорошие. Хорошие заставляют меня терять надежду»[193]. Для него вопросы еще на каждом шагу — почти как у ребенка. Ничего не решено и не выяснено. Самый процесс писания кажется ему вдруг подозрительным — «остранение» проникло и сюда: «Сейчас лежал я за лагерем. Чудная ночь! Луна только что выбиралась из-за бугра и освещала две ма­ленькие, тонкие, легкие тучки; за мной свистел свою заунывную, непрерывную песнь сверчок; вдали слышна лягушка, и около аула то раздается крик татар, то лай собаки, и опять все затихнет, и опять один только свист сверчка и катится легонькая, прозрачная тучка мимо дальних и ближних звезд. Я думал: пойду, опишу я, что вижу. Но как написать это? Надо пойти, сесть за закапанный чернилами стол, взять серую бумагу, чернила; пачкать пальцы и чертить по бумаге буквы. Буквы составят слова, слова — фразы; но разве можно передать чувство? Нельзя ли как-нибудь перелить в другого свой взгляд при виде природы? Описание недостаточно»[194].

Так же неясен для него и другой вопрос, не менее наивно выраженный, но ха­рактерный для этой эпохи: «Где границы между прозой и поэзией, я никогда не пойму; хотя есть вопрос об этом предмете в словесности, но ответ нельзя понять. Поэзия — стихи. Проза — не стихи, или поэзия — все, исключая деловых бумаг и учебных книг»[195]. Вопрос этот явился, очевидно, в связи с тем, что литературная работа самого Толстого складывается вне рамок журнальной беллетристики — и он, по-видимому, сам не знает, куда отнести то, что у него выходит — к прозе или к поэзии. Если вспомнить слова Дружинина об «избитости» современных повестей и о «Записках» Болотова, то вопрос этот оказывается характерным и для эпохи. В дальнейшем Толстому придется серьезно столкнуться с этим вопросом и ставить его ребром. П. В. Анненков хорошо подметил особенность толстовских вещей, когда в 1855 г. писал в «Современнике» (№ 1): «Повествование графа Л. Н. Толсто­го имеет многие существенные качества исследования, не имея ни малейших внеш­них признаков его и оставаясь по преимуществу произведением изящной словес­ности». Это «по преимуществу» выдает с головой самую эпоху, растерявшуюся в определениях разницы между «словесностью» и «беллетристикой» и покрывшую, в конце концов, все жанры (даже иной раз стихотворные) одним журнальным термином — «статья».

Естественно, что вопрос о «слоге» заботит Толстого не менее сильно, чем дру­гие вопросы литературной техники. Он работает на деталях, на описаниях, на живой натуре, а между тем единственная его литературная школа — собственные дневники. Мобилизуются все средства для развития и обогащения языка. Прочи­тав, вероятно, в «Исповеди» Руссо, что писание стихов — «довольно хорошее упражнение для развития изящных инверсий и для усовершенствования прозы», Толстой записывает в дневнике: «Ездил верхом и, приехавши, читал и писал сти­хи. Я думаю, что это мне будет очень полезно для образования слога». Но попыт­ки быть «красноречивым» ему не удаются: «Писал мало, потому что задумался на мистической, малосмысленной фразе, которую хотел написать красноречиво». С той же целью, — «для образования слога» — он задумывает «Кавказские очерки». Он записывает в дневнике местные слова и понравившиеся ему выражения: кор­саки, грузильная, ватага, длинник, чалка, перетяга, «сердце так и бьется, как го­лубь»[196]. Прочитав в «Современнике» повесть М. Михайлова, Толстой записывает: «Повесть М. М. "Кружевница", очень хороша, особенно по чистоте русского языка — слово распуколка». В записи следующего дня: «Вычитал выражение: При­мешь свою лепту».

Как видно по дневникам и по «Истории вчерашнего дня», Толстому особенно­го труда стоит слог повествования и рассуждений — фразы нагромождаются одна на другую, с накоплениями «что» и «который»: «Каким образом объяснить то, что вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило... В минуту пробуждения мы все те впечатления, которые имели во вре­мя засыпания и во время сна (почти никогда человек не спит совершенно), мы приводим к единству под влиянием того впечатления, которое содействовало про­буждению, которое происходит так же, как засыпание, постепенно, начиная с низшей способности до высшей». Совсем иной характер имеет «слог» Толстого в некоторых письмах этого времени — там, где он не старается писать по-книжному: это бойкий, слегка грубоватый, по-офицерскому развязный, богатый живыми интонациями, торопливый язык, далекий от «литературы» и тем самым оригиналь­ный: «Приходит размахивая руками и стуча саблей добрый немец Полицмейстер. Он уж чай, мороженое и апельсины выслал. Мимо окна, вот и Тиле прокатил, опираясь на трость и заглядывая в окно с беспокойной улыбкой. Долгушки у подъ­езда. Как-то разместятся?.. Но вот заколыхалась зеленая шитая portifcre, выходит Молостовщина, дурные, но добрые Депрейс. Плутяки все веселенькие, свеженькие, в кисейных платьицах, — так всех бы их и расцеловал»[197].

Особое и очень характерное место в этих ранних литературных экзерсисах Тол­стого занимают его французские письма к «тетеньке» Ергольской. Здесь он — уче­ник XVIII века, повторяющий стилистику не только Руссо, но и мадам де Жанлис; здесь он — литературный архаист, упражняющийся в выражениях «чувствитель­ности». Тетенька — подходящий объект для упражнений в этом стиле, «живая старина», сохранившая в полной неприкосновенности дух ушедшей эпохи. Поль­зуясь этим, Толстой, сам воспитанный на литературе XVIII века, пишет ей длинные послания, настолько увлекаясь стилем «источников», что это становится заметным и вызывает насмешку у брата Сергея. В ответ на просьбу прислать ему оставленный дома I том «Nouvelle Hdloise» Руссо Сергей пишет в июле 1852 г.: «Ты просишь меня прислать тебе 1-й том Новой Елоизы — зачем он тебе. Из писем твоих к тётеньке видно, что ты ее помнишь наизусть. Послушай, я право люблю старуху тётку, но убей меня бог, Томарман довело, как говорят цыгане, в экстаз прийти от нее не могу; не знаю, разве расстояние производит такое странное действие, что можно шести­десятилетней женщине писать письма вроде тех, которые писывали в осьмнадцатом веке друг другу страстные любовники»[198]. Так разоблачен был Толстой, увлекший­ся литературными экзерсисами. Это разоблачение важно помнить и в других слу­чаях — идет ли речь о его письмах, или о дневниках.

Другая важная для Толстого этого периода проблема — проблема описания и монтажа. «История вчерашнего дня» писалась еще вслепую — поток «подробно­стей» сменяется длинными рассуждениями или отступлениями в сторону. Тут сказывается увлечение Стерном и Тёпфером. При работе над «Детством» Толстой начинает задумываться над тем, как монтировать эти противоположные элементы. Читая Бюффона, он записывает: «Читал прекрасные статьи Бюффона о домашних животных. Его чрезвычайная подробность и полнота в изложении — нисколько не тяжелы». С другой стороны, постоянные отступления Стерна, пародийной функции которых он совершенно не замечает, смущают его, и он записывает: «Я замечаю, что у меня дурные привычки к отступлениям и именно, что эти при­вычки, а не обильность мыслей, как я прежде думал, часто мешают мне писать и заставляют меня встать от письменного стола и задуматься совсем о другом, чем то, что я писал. Пагубная привычка! Несмотря на огромный талант рассказывать и умно болтать моего любимого писателя Стерна, отступления тяжелы даже у него». Дальше проблема эта формулируется совершенно точно: «Писал "Письмо с Кав­каза", мало, но хорошо... Я увлекался сначала в генерализациях, потом в мелоч­ности, теперь ежели не нашел середины, по крайней мере понимаю ее необходи­мость и желаю найти ее». Генерализации и мелочность — это именно те основные элементы, монтажом которых определяется конструкция Толстовских вещей и которые в «Истории вчерашнего дня» находятся еще в совершенно раздельном состоянии.

Что касается проблемы описания самой по себе, то она встает у Толстого в связи с пейзажем и портретом. Общий его тезис — «описание недостаточно». Обычная в литературе метафоризация природы кажется ему фальшивой: «Не знаю, как мечтают другие, сколько я ни слыхал и ни читал, то совсем не так, как я. Гово­рят, что, смотря на красивую природу, приходят мысли о величии бога и ничтож­ности человека; влюбленные видят образ возлюбленной, другие говорят, что горы, казалось, говорили то-то, а листочки то-то, а деревья звали туда-то. Как может прийти такая мысль! Надо стараться, чтобы вбить в голову такую нелепицу. Чем больше я живу, тем более мирюсь с различными натянутостями (affectation) в жиз­ни, разговоре и т. д.; но к этой натянутости, несмотря на все мои усилия, привык­нуть не могу»[199]. Это рассуждение следует непосредственно за наброском пейзажа, лишенным, действительно, всех этих «натянутостей», сделанным по совсем дру­гому принципу: «Третьего дня ночь была славная; я сидел в Старогладовской у окошка своей хаты и всеми чувствами, исключая осязания, наслаждался природой. Месяц еще не всходил; но на юго-востоке уже начинали краснеть ночные тучки; легкий ветерок приносил запах свежести. Лягушки и сверчки сливались в один неопределенный, однообразный ночной звук. Небосклон был чист и усеян звезда­ми. Я люблю всматриваться ночью в покрытый звездами небосклон; можно рас­смотреть за большими, ясными звездами маленькие, сливающиеся в белые места. Рассмотришь, любуешься ими, и вдруг опять все скроется, кажется — звезды стали ближе. Мне нравится этот обман зрения». Толстой недаром упоминает об осяза­нии — здесь, действительно, соединены вместе впечатления и зрения, и обоняния, и слуха. При этом выделена деталь — маленькие звезды, к которой и стянуто все описание: панорама сменилась деталью, своего рода «крупным планом». Это и важно Толстому.

Далее идут наброски портретов и отдельных сцен: «Обедали втроем, как обык­новенно: я, брат и Кноринг. Попробую набросать портрет Кноринга. Мне кажется, что описать человека собственно нельзя; но можно описать, как он на меня подей­ствовал. Говорить про человека: он человек оригинальный, добрый, умный, глупый и т. д. — слова, которые не дают никакого понятия о человеке, а имеют претензию обрисовать человека, тогда как часто только сбивают с толку». Следует описание, занимающее целую страницу. Своеобразие этого «портрета» в том, что он дан не сразу, а частями, как бы в процессе самого наблюдения и, тем самым, не обще, а конкретно и несколько парадоксально. При этом портрет как бы постепенно приближается к глазам — как в кино при переходе от общего плана, через первый план, к крупному. Именно так, натри части, делится портрет Кноринга. 1) «Я знал, что брат жил с ним где-то, что вместе с ним приехал на Кавказ и что был с ним хорош. Я знал, что он дорогой вел расходы общие; стало-быть, был человек акку­ратный, и что был должен брату, стало-быть, был человек неосновательный. — По тому, что он был дружен с братом, я заключил, что он был человек не светский, и по тому, что брат про него мало рассказывал, я заключил, что он не отличался умом». 2) «Раз, утром, брат сказал мне: "Нынче будет сюда Кноринг, как я рад его видеть". — Посмотрим этого франта, — подумал я. — За палаткой я услыхал радо­стные восклицания свидания брата и голос, который отвечал на них столь же ра­достно: "Здравствуй, Морда!" — Это человек непорядочный, — подумал я, — и не понимающий вещей. Никакие отношения не могут дать прелести, такому нарица- нию". Брат, по своей привычке, отрекомендовал меня ему; я, бывши уже настроен с невыгодной стороны, поклонился холодно и продолжал читать, лежа». 3) «Кноринг человек высокий, хорошо сложенный, но без прелести. Я признаю в сложении такое же, ежели еще не большее выражение, чем в лице: есть люди приятно или неприятно сложенные. — Лицо широкое, с выдавшимися скулами, имеющие на себе какую-то мягкость, то, что в лошадях называется: мясистая голова. Глаза карие, большие, имеющие только два изменения: смех и нормальное положение. При смехе они останавливаются и имеют выражение тупой бессмысленности. Осталь­ное в лице по паспорту». В результате портрет получается подвижным и странным, а это и нужно Толстому, чтобы отступить от общих, статических характеристик.

В другом портрете, казака Марки, система несколько изменена тем, что «крупный план» использован для выделения характерных деталей — вроде того, как это делает Стерн. Первая часть портрета дана общая: «Марка, человек лет 25, маленький ростом и убогий; у него одна нога несоответственно мала и крива сравнительно с первой ногой; несмотря на это, или, скорее, поэтому он ходит довольно скоро, чтобы не потерять равновесие, с костылями и даже без костылей, опираясь одной ногой поч­ти на половину ступни, а другой на самую ципочку. Когда он сидит, вы скажете, что это среднего роста мужчина и хорошо сложенный». Следует вторая часть: «Замеча­тельно, что ноги у него всегда достают до пола, на каком бы высоком стуле он ни сидел. Эта особенность в его посадке всегда поражала меня; сначала я приписывал это способности вытягивания ног, но, изучив подробно, я нашел причину в необык­новенной гибкости спинного хребта и способности задней части принимать всевоз­можные формы. Спереди казалось, что он не сидит на стуле, а только прислоняется и выгибается, чтобы закинуть руку за спинку стула (это его любимая поза); но, обой­дя сзади, я, к удивлению моему, нашел, что он совершенно удовлетворяет требова­ниям сидящего». За этим следует описание его лица и передача его слов («Морально описать я его не могу, но сколько он выразился в следующем разговоре — передам»). Выходит не столько «портрет», сколько описание самого разглядывания, которое не собирается ни в какую «характеристику», а дает только ощущение резкости восприятия.

Итак, Толстой берется за литературную работу. Он уже пробует сравнивать себя с другими писателями: «Есть ли у меня талант сравнительно с новыми русскими литераторами? Положительно нету». Вместе с тем он, вероятно, под влиянием журнальных статей задумывается о причине упадка литературы и дает характерное объяснение: «Причины упадка литературы: чтение легких сочинений сделалось привычкой, а сочинение сделалось занятием. Написать в жизни одну хорошую книгу — слишком достаточно. И прочесть тоже. Дисциплина необходима только для завоеваний». Под «занятием» Толстой разумеет, очевидно, профессию, ремес­ло[200]. Эта запись знаменательна — в дальнейшем о ней придется вспомнить. Здесь уже поставлен вопрос не о том, «как писать», а о том, — как быть писателем. Тол­стой, очевидно, — и как писатель и как читатель — настроен против журнальной литературы, против «беллетристики», против книг «для легкого чтения», как ха­рактерно назвал Некрасов затеянные им сборники повестей и рассказов. По даль­нейшим записям 1852 г. видно, что запись эта не случайная, что Толстой смотрит пока на свои литературные занятия не как профессионал-литератор и стать им не собирается: «Решительно совестно мне заниматься такими глупостями, как мои рассказы, когда у меня начата такая чудная вещь, как "Роман помещика" Зачем деньги, дурацкая литературная известность? Лучше с убеждением и увлечением писать хорошую и полезную вещь. За такой работой никогда не устанешь. А когда кончу, только была бы жизнь и добродетель,— а дело найдется».

И действительно — рядом с литературой у него возникают самые разнообразные планы, а в конце 1852 г., уже после появления в печати «Детства» и «Набега», Толстой пишет брату Сергею в ответ на его письмо: «Современные заметки нейдут ко мне, потому что я ничего так не боюсь, как сделаться журнальным писакой; а ежели кончу когда-нибудь свой роман, то сам издам его... я думаю, что для жур­налов больше писать не буду. Мне хотелось испытать себя и только». Одна из последних записей в дневнике 1852 г. идет еще дальше, предваряя будущие «кри­зисы»; сказав о том, что писание стихов («идет довольно легко») будет ему «очень полезно для образования слога», Толстой прибавляет: «Я не могу не работать. Слава богу; но литература — пустяки, и мне хотелось бы писать здесь устав и план хозяйства».

Интересно привести тут же, совпадающие по времени, размышления и призна­ния Тургенева, — тем более, что через несколько лет именно он будет доказывать Толстому необходимость быть «только литератором». 28 октября 1852 г. Тургенев пишет П. В. Анненкову: «Для этого [т. е. для создания чего-нибудь нового, непо­хожего на прежние вещи] я почти рад моему зимнему заключению — я буду иметь время собраться с духом, а главное — в уединении стоит человек от всего далеко, но особенно от литературы, журнальной и всякой; а из меня может выйти что-ни­будь только по уничтожении литератора во мне — но мне 34 года, а переродиться в эти годы трудно»[201]. Через несколько месяцев, 24 февраля 1853 г., Тургенев пишет ему же: «Никто больше меня не признает той роковой связи между жизнью и ли­тературной деятельностью, о которой вы говорите, но эту связь не сами мы дела­ем — вот в чем штука. Поломать себя, сбросить с себя разные дрязга, которые большею частью сам тщательно на себя накладываешь — как масло на хлеб, — мож­но; переменить себя нельзя. Хорошо тому сосредоточиться, кто у себя в центре опять находит натуру — и всю натуру, — потому что сам — натура; а наш брат толь­ко и живет беготнёю, то наружу — то внутрь. Иной сосредоточится и вдруг сдела­ется прост, чист и ясен — как нуль. В каждом столетии остается много, много, два-три человека, слова которых получают крепость и прочность жизни народной; эти ведут оптовую торговлю; мы с вами сидим в мелочных лавочках и удовлетво­ряем ежедневным и преходящим потребностям»[202]. Это — голос человека, отрав­ленного «эпохой сороковых годов». Рядом с ним голос Толстого — голос нового человека и, конечно, человека с «натурой». Им суждено встретиться лицом к лицу — и разойтись.

Как же выглядел Толстой в литературе 1852 г.?

з

Разрыв поколений, произведенный наступлением новой литературной эпохи, стал чувствоваться уже в начале сороковых годов. Образовавшийся в 1841 г. «Мо­сквитянин» объявляет себя защитником традиций и ополчается против новшеств «петербургской» литературы. В 1842 г. архаист С. Шевырев выступаете программ­ной статьей «Взгляд на современное направление русской литературы»[203], в которой вся петербургская литература названа «стороной черной». Особенное негодование возбуждает в нем развитие журнализма: «Давно ли, в этом же исполинском городе, тут же, на этом самом месте, жил наш примерный отшельник, мученик труда, по­глотившего жизнь самую чистую и полезную? Давно ли он так славно работал здесь, сам и плотник, сам и зодчий своей Истории Государства Российского? Давно ли тут же была мастерская нашего любимца-поэта, где зачинались чудные думы, где совершались лучшие, прекраснейшие видения русской поэзии? Давно ли на этом же месте действовали славно другие богатыри нашей словесности? И что же? Теперь или совсем нет их, или они умолкли и сошли со сцены действия... На место преж­них славных лиц с известным образом мыслей и характером, на место литераторов, именами своими украшавших славу своего отечества, поступили компании жур­нальные, образуемые набором перьев безымянных!.. Как же могла произойти такая перемена? Как имена великих действователей наших сменились прозвищами жур­налов? Как за периодом лиц известного характера и направления мог последовать у нас период журнальных компаний?» Во всем этом, по мнению Шевырева, вино­вато «промышленное направление современной русской литературы», о котором он заговорил еще в 1835 г., в связи с появлением «Библиотеки для чтения»; вино­ваты «литераторы-промышленники», превратившие борьбу литературных партий в борьбу «журнальных кондотьери».

К 1845 г. положение определилось еще яснее. Этот год является, в известном смысле, пограничным. «Профессионализм», к которому так напряженно стремился Пушкин в борьбе, с одной стороны, с меценатством, а с другой — с «лавочниками» литературы, обернулся новой бедой. Писатель оказался в руках торгаша-издателя, часто ничего не понимавшего в литературе. Старые журналы, как «Библиотека для чтения», например, пали страшно низко; в среде самих писателей развилось ци­ничное отношение к журнальному сотрудничеству. Достаточно прочитать в «Вос­поминаниях» П. М. Ковалевского сцену, в которой он описывает, как Н. Куколь­ник помогал Е. П. Ковалевскому, проигравшемуся в карты, «надуть» издателя «Библиотеки для чтения» М. Олъхина — заставить его купить еще не написанный роман, который должен был конкурировать с «Парижскими тайнами» Сю: «В то время, кто только состоял в живых, непременно состоял и в чиновниках, если не сподобился состоять в офицерах. Свободомыслящие начальники отделений и ротные командиры признали "Парижские тайны" за последнее слово истины, и "Мертвые души" Гоголя, недавно пользовавшиеся почетом, были поруганы. Оль- хин сказал себе: "Отчего не сочинить своих тайн? И мы не лыком шиты! Свои, пожалуй, понравятся тоже начальникам отделений". И попросил Кукольника за­казать "Тайны". Выбор Нестора Васильевича пал почему-то на моего дядю — Его­ра Петровича. В назначенный день у Кукольника собираются — Ковалевский и Ольхин со своим помощником П. Фурманом: «Это был сотрудник нескольких журналов, переводчик кого хотите, фельетонист, компилятор чего угодно, при нужде—даже писатель для народа и романист... микроб того литературного недуга, которому суждено было развиться позднее в репортеров, "наших собственных корреспондентов", критиков от строки, исторических романистов от "Русского Архива" — всех этих писак от толкучего рынка!» Ковалевский читает написанное начало романа, а Ольхин, сам ничего не понимающий, следит за выражением лица Кукольника: «Среди совершенно невозможной в Петербурге уличной сцены, где несуществующий петербургский уличный мальчик (le gamin de Pdtersbourg) ночью спасает из обломавшейся кареты дочь какого-то влиятельного князя (по современ­ным условиям цензуры могшего даже показаться великим), раздается крик друго­го французского уличного мальчика: "Сенька! отдай мне! У тебя хоть собака есть, а у меня ничего нету!" Это было признано за чисто шекспировскую черту нравов петербургских маленьких французов... Испытание кончилось приговором в поль­зу автора трех тысяч рублей за роман, в котором, и то ночью, успел появиться один Сенька, но где долженствовало пройти все население Петербурга, не только ночью, но и днем, ради чего и определился размер в шесть частей, и название давалось: "Петербург днем и ночью" По-тогдашнему сделка была блистательная». Роман этот, под таким названием, действительно, печатался в «Библиотеке для чтения», но так и остался неоконченным. «Доморощенные "Тайны", — пишет П. М. Кова­левский, — предпринятые как доказательство, что мы не лыком шиты, выходили сами шитые лыком... Гораздо позже, под названием "Петербургских трущоб", им суждено было сделать имя Всеволоду Крестовскому»[204].

Эта ярко описанная литературно-бытовая сценка дает достаточное представле­ние о закулисной жизни петербургских журналов в середине сороковых годов.

Литература становится массовым производством и, по сравнению с эпохой двад­цатых годов, падает до очень низкого уровня, наводняясь заказной халтурой, пред­назначенной для чиновников и офицеров. Самое представление о «литераторе» снижается до последней степени. В этом смысле очень знаменательно появление в третьем томе смирдинского «Новоселья» (1846 г.) статьи Н. Полевого — того самого, который в годы 1825—1834 издавал «Московский телеграф», а затем, пере­бравшись в Петербург, влачил жалкое существование оброчного писателя и умер в 1846 г., раньше, чем вышло «Новоселье» с этой статьей. Статья желчная, ирони­ческая — результат многих разочарований, страданий и дум: «Отрывок из заметок русского книгопродавца его сыну». Начинается эта статья указанием на то, что «ныне самые модные книги— записки разных людей об их жизни... Не знаю, писал ли и издал ли свои записки какой-нибудь книгопродавец; а по моему мнению, такие записки могли бы быть весьма любопытны и многое пояснили бы, о чем толкуют люди без толку, как многое пояснил бы драматическим писателям взгляд за театральные кулисы и на актерские репетиции». Этим «отрывком» Полевой как будто начал осуществление того замысла, о котором говаривал сам Смирдин — на­писать свои воспоминания. «Книгопродавец» Полевого судит о литературе так: «Общее мнение составилось такое, что литература есть что-то такое высшее из всего в мире; что она представительница народа, и века, и духа и — бог еще знает чего; что литераторы — особенный народ на свете; что они живут и питаются чем- то неземным. С тем вместе падает жестокое осуждение на нашу братью книгопро­давцев, потому что мы почти со всем вышесказанным осмеливаемся не соглашать­ся, потому что мы смеем смотреть на литераторов как на людей, яко же и прочии смертный, а на книги как и на всякий другой человеческий товар (да еще и не хуже ли иного другого товара)... Что делать! У литераторов с нами всегда будет вечная вражда, а в руках у них пишущие перья и горлы у них широкие. Мы писать не уме­ем, да и толковать нам некогда; они бегают везде и дают языку своему свободу, а мы вечно торчим за прилавком; они тотчас напишут, напечатают и разошлют на поч­товых, а мы если бы и хотели написать — не умеем, умели бы написать — где на­печатаешь? и грозное обвинение гремит и падает на главу нашу...» Следует сравне­ние литературной профессии с другими — и вывод: «Словом сказать, мне кажется, литература такое же общественное и земное дело, как и всякое другое; литератор такое же звание, как и прочие; житье литературное не хуже другого, да и труд не тяжеле других. Довольно, если назовем литературу такою же необходимостью, как война, правосудие, торговля, литераторов такими же необходимыми людьми, как солдат, приказный и купец. Высокая цель, высшее назначение, труд умствен­ный — слова громки, правда, но если и так, падая с неба на землю, высокая цель теряется в земной грязи, высшее назначение путается в злоупотреблении страстей, и труд умственный облекается в форму вещественную, в книгу, в журнал, в газету, а газета, журнал, книги продаются и покупаются, следственно, она товар\ Вот добились до настоящего слова: книга товар; и как же хотите вы, чтобы мы, торгую­щие книжным товаром, считали его чем-нибудь другим? За что же вы на нас сер­дитесь, когда мы называем вещь ее настоящим именем? Герой, увенчанный лав­рами и изувеченный на поле битв, подписывается под распискою в получении жалованья не героем, а поручиком, майором, полковником. Литератор говорит в условии: продаля, такой-то, Архип Сидоров, рукопись мою и получил за нее деньгами столько-то. Не одно ли и то же? Вот, если бы литератор писал: "предал я рукопись мою бессмертию, и получил за нее в задаток славу" — тогда иное дело... Итак, если книга — товар, то выходит, что фабрикант такого товара —литератор, потребитель его — публика, а мы, книгопродавцы — продаватели его, торгаши литературным товаром. Станем же смотреть на все это попросту». Отсюда и еще один вывод: «Будучи товаром, книга требует, чтобы литератор, как все фабриканты, старался сделать ее по вкусу публики, так, чтобы можно было ее выгоднее продать — по вкусу публики, то есть делал то, что требуется и как требуется. Вследствие того не всегда требуется доброта товара, а драгоценное свойство товаров — уменье удов­летворить потребности покупателя. Тогда будут барыши фабриканту и гуртовому его покупателю, и прибыль в продаже по мелочи товара, купленного гуртом. Что ж ты думаешь: не так делается в литературе! Ох, мой друг! так, именно так, и уж нам это известно, нам, книгопродавцам, народу, который стоит за кулисами и видит, как крашеную холстину выдают за дворцы, за сады, за море-океан и как гром раздается из железного листа, а пальбу производят, стуча кулаками в деко­рацию».

Этот предсмертный памфлет Полевого, обращенный в обе стороны — и к лите­раторам, и к книгопродавцам, прекрасно оттеняет сценку, набросанную П. Кова­левским. Но было бы, конечно, ошибочно думать, что этот материал дает полную и объективную картину литературной жизни и охватывает весь процесс движения самой литературы. Несомненен только тот факт, что к середине сороковых годов самые функции литературы, или, вернее, их соотношение радикально изменилось по сравнению с положением двадцатых годов. С одной стороны, издатели и книго­продавцы, торговавшие прежде только лубочной литературой и стоявшие в сторо­не от «высокой» литературы, захватили теперь и ее, опираясь на появившийся в чиновничьей и военной среде интерес к русской книге и к журналам; с другой — тип литератора-дворянина, занимавшегося литературой, большею частью, бескорыст­но или, по крайней мере, смотревшего на это дело как на дополнительное «светское» занятие, сменился теперь новым типом «интеллигента», для которого литература (все равно беллетристика, критика или публицистика) — основное, главное и един­ственное занятие, «профессия», которой он живет. Белинский в этом отноше­нии — достаточно яркое и характерное явление, как, с другой стороны, характерен именно своим двойственным и противоречивым положением (писателя-«интелли- гента» и «издателя-промышленника») Некрасов. Этим людям пришлось столкнуть­ся лицом к лицу с новым положением — и решёать его не так, как книгопродавцы, а сложнее: подчиняться необходимости, но с тем, чтобы использовать ее по-своему и все-таки удержать литературу в руках писателей, не отдавая ее в полную власть «толкучего рынка». Вопрос стоял именно так — кто возьмет власть. (Борьба Некра­сова с Краевским.)

Для борьбы с опустившимися в литературном отношении журналами возникают новые планы и группировки, — начинают выходить «сборники», совершенно не­похожие на всевозможные «альманахи» и «карманные книжки» двадцатых-тридца- тых годов. Они являются застрельщиками новой борьбы за литературу и подготов­ляют организацию нового журнала — «Современника», который и начал выходить с января 1847 г. и в программу которого входила борьба как с халтурной «Библио­текой для чтения», так и с промышленными «Отечественными записками». Некра­сов стоит во главе всех этих новых затей. В 1845 г. он выпускает литературный сборник под названием «Физиология Петербурга» (две части), в 1846 г. — под на­званием «Петербургский сборник» (где дебютирует Достоевский). Первая часть «Физиологии Петербурга» открывается большим «Вступлением», автором которо­го был Белинский[205]. Это — целая новая программа, более того — манифест, откры­то признающий факт нового положения литературы и обсуждающий вытекающие из него последствия. Памфлет Полевого и манифест Белинского, поставленные рядом, производят впечатление почти художественное — настолько ярко характе­ризуют они поворот от одной эпохи к другой и отношение к нему людей разных, хотя и одновременно действующих поколений: Полевого, родившегося в 1796 г. и проделавшего свой основной литературный стаж в «пушкинскую» эпоху, и Белин­ского, родившегося в 1811 г. и вступившего в литературу накануне смерти Пушки­на, уже в эпоху диктатуры «Библиотеки для чтения» и «барона Брамбеуса». Здесь имеет влияние даже территориальная разница, исторически определившая Москве этого времени роль охранительницы традиций, а Петербургу — роль революцион­ную. Недаром «славянофильство» (как «архаистическое» течение) централизовалось в Москве, а «западничество» — в Петербурге. Шевырев, всего пятью годами старший Белинского, уже в 1835 г. громит петербургскую литературу и остается верен себе и в 1842 г. С другой стороны, Белинский в 1840 г. недаром покидает Москву ради Петербурга и порывает свои старые дружеские связи — это всё столько же «личные», сколько и исторически-обусловленные и исторически-знаменательные поступки. «Современник» в 1850 г. не без иронии делит свой библиографический отдел натри: «Петербургская литература», «Московская литература» и «Провинциальная лите­ратура». Поняв эту иронию, Б. Алмазов в своем фельетоне «Сон» говорит о своем приятеле-литераторе (очевидно — И. И. Панаеве): «Русская литература обязана ему многими, так сказать, реформами. Я упомяну только об одной. Библиографическую хронику своего журнала он разделил на три отдела — на литературу Московскую, литературу Петербургскую и литературу Провинциальную. Московскую литерату­ру он подразделяет на Мясницкую, Арбатскую и Пресненскую».

Загрузка...