Одна из постоянных тем Готхельфа, подробно разработанная именно в «Uli der Knecht» («Работник Ули»), это — отношения хозяина и работника[458]: хозяин учит работника советами и наказаниями, как надо жить, чтобы стать настоящим зажиточным крестьянином. Готхельф — яростный противник политических и социальных нововведений, разлагающих патриархальный уклад крестьянской жизни. Такие вещи, как «Uli der Knecht», «Uli der Pachter», «Geld und Geist», представляют собой своеобразный крестьянский эпос, построенный на уважении к земледельческому труду, к семейному и нравственному укладу немецкого крестьянина; другие вещи («Der Geltstag, oder die Wirtschaft nach der neuen Mode», «Jakobs, des Hand- werkgesellen, Wanderungen durch die Schweiz», «Kathi, die Grossmutter») являются сатирическим изображением новых нравов и идей, памфлетом на современность. В полном согласии с Рилем Готхельф считает, что социализм, как тенденция к уравнению, коренится в чувстве зависти и в страсти к наслаждениям: пролетариат, в отличие от крестьянского сословия, есть сословие недовольных, завидующих. Излагая «нравственную тенденцию» своей книги, Риль пишет: «Пусть бюргер снова проникнется желанием оставаться бюргером, крестьянин — крестьянином;
аристократ пусть не считает себя существом привилегированным и не стремится к исключительному господству над всеми. Я желал бы пробудить в моих соотечественниках такую гордость, чтобы каждый с радостью признавал себя членом того общественного круга, к которому он принадлежит по своему рождению, воспитанию, образованию, по обычаям и профессии». В другом месте Риль говорит, что настоящий крестьянин никогда не стыдится своего звания и не завидует барину—у него нет стремления выступить из черты своих занятий и превратиться в рантье; между тем фабричный рабочий желает не только повышения заработной платы — он хочет перестать быть рабочим: «В этой жалкой зависти, проходящей через все общественные классы вплоть до самых высших, лежит наиболее презренная и безнравственная причина социальных смут. Крестьянин еще не знает этой зависти, он еще одушевлен благородной гордостью сословного духа» и т. д. Интересно, что непосредственно после этих рассуждений Риль говорит о Готхельфе (см. цитату выше).
Итак, Риль, Готхельф и Ауербах образуют вместе основной узел немецкого народничества 40-х годов, причем первые два особенно характерны и последовательны не только как литераторы, а и как идеологи этого народничества, противопоставляющего себя в равной мере и полицейским тенденциям прусской государственности, и революционным тенденциям немецкой интеллигенции. Политический либерализм соединяется у них с социальным архаизмом — сочетание характерное и для Толстого. Риль прямо так и заявляет: «Можно держаться конституционных взглядов в политике и в то же время быть приверженцем сословного устройства в социальном вопросе». Характерно для них презрение к чистой политике, постоянно сквозящее и у Толстого (ср. отзыв о Фрёбеле — «политика истощила его всего»). Готхельф в одном из своих предисловий, всегда очень злободневных и полемичных, пишет: «Политической жизнью называется жизнь в политике, забвение всего, кроме политики, полное пленение политикой. Но политика ведь не отечество, политика не община, политика не имеет связи ни с душой ни с богом. Политическая жизнь есть нечто вроде болезни... Кто полагает, что народ должен жить постоянно напряженной политической жизнью, тот ошибается также, как тот, кто вообразил бы, что человек должен всегда лежать в лихорадке».
Если Ауербах — автор изящных и несколько сентиментальных «деревенских рассказов» (до некоторой степени аналогичных «Запискам охотника» Тургенева), то Готхельф — явление совсем другого порядка, более глубокое и значительное. К литературной моде на народные рассказы, охватившей Германию в 40-х годах, Готхельф, как зачинатель и принципиальный народник, относился иронически, видя в этих новых писателях своих подражателей и эпигонов. В 1846 г. (как раз в этом году вышла книга Ауербаха «Shrift und Volk») Готхельф писал своему другу: «Теперь, когда я овладел этим полем и бодро езжу по нем на своей лошадке, за мной потащилась сюда мода на народную литературу (Volksschriftstellerei). Старые описания придворной и рыцарской жизни надоели: то, что прежде имело успех, перестало действовать. Тогда придумали новый лозунг. «Народ, о народ!» раздались крики и воззвания со всех сторон. Писатели всех сортов устремились к этому полю». Среди этих писателей Готхельф разумел, вероятно, и Ауербаха.
Сравнительную характеристику Готхельфа и Ауербаха сделал Готфрид Келлер, большой поклонник и во многом ученик Готхельфа; в 1849 г., еще до смерти Готхельфа (он умер в 1854 г.), Келлер писал: «Когда теперь говорят о народных писателях, то прежде всего называют Бертольда Ауербаха и Иеремию Готхельфа. Ауер- бах спустился к народной литературе с высот современной образованности. Он написал философский роман до того, как взялся за свои деревенские рассказы, и я не уверен, привело ли его к ним осознанное призвание писать для народа или это был удачный поворот художника, которого направили в эту область интерес и талант, вроде того, как свежий утренний ветер гонит по небу веселое облачко. Как бы там ни было, все деревенские рассказы, за исключением жалкого Рейнгарда в "Frau Professorin", представляют свежее здоровое чтение и могут служить для народа праздничным белым хлебом. Они хорошо округлены и отделаны; материал облагорожен, оставаясь верным, как в хорошей жанровой картине, вроде картин Людвига Роберта; и если они несколько лиричны, то это, по-моему, не вредит делу. Совсем иное Готхельф. При таком же таланте он глубоко чувствует самый быт народной жизни, проникает в самую сущность сельского состояния; он гораздо глубже погружен в технику и тактику крестьянской жизни, он живописует ее, как какой-нибудь нидерландец, со всей грязью одежды и языка»[459]. В речи, посвященной памяти Готхельфа (1855 г.), Келлер говорил о нем, что он, «без сомнения, был самым большим эпическим талантом... Его называют то грубым нидерландским художником, то писателем деревенских рассказов, то верным, точным копиистом, то тем, то другим, всегда ограничивая похвалу; но правда в том, что он — величайший эпик. Пусть Диккенс и другие лучше владеют формой, более ловки и умелы в своем писании, более сознательны и организованы в своем поведении: ни один не достигает такой глубокой и величественной простоты, которая вполне соответствует нашей эпохе и в то же время так традиционна, что напоминает первобытную поэзию древности, поэтов других тысячелетий... Никогда он не впадает в современную рисовку пейзажей и не применяет живописных приемов Дюссельдорфской или Адальберт-Штифтерской школы (которыми все мы более или менее пользуемся и от которых рано или поздно должны будем отказаться)». Келлер сравнивает вещи Готхельфа с эпосом Гёте («Герман и Доротея»), находя разницу только в том, что у Готхельфа совершенно нет даже намека на ту художественную законченность, которой отличаются произведения Гёте.
Тому же вопросу о сравнительном значении Готхельфа и Ауербаха отведено несколько заключительных страниц в книге К. Мануеля. Сходство между ними — только в одинаковости материала, в изображении сельской жизни: «Во всем остальном мы находим не только существенные различия, но диаметральные противоположности... Резкая противоположность между обоими писателями обнаруживается уже во внешней форме их писаний, У Ауербаха все чистейшее речевое искусство, во всем чувство меры и часто лаконическая сжатость; все рассчитано на художественный эффект, каждая фраза точно вымерена. Швабские крестьяне изъясняются у него совершенно салонным или светским языком. Он облачает своих крестьян в такие одежды, в которых они могут появиться где угодно. Самая строгая эстетическая критика не могла бы найти в их разговорах ни одного непристойного или неприличного выражения; эти деревенские рассказы, по их изящной постройке, можно было бы назвать драмами, которые написаны в виде отдельных сцен. Так все хорошо и эффектно слажено, и рассказчик очень заботится о том, чтобы избавить своих читателей от всякого нетерпения, от всякой усталости. По сравнению с этой отделкой формы и гладкостью языка Бициус, с его небрежностью манеры, с его широким захватом и длиннотами, с его естественной грубостью, выглядит как мужик в деревянной обуви и в рабочей блузе рядом с танцором в изящных туфельках и в шелковых чулках... Ауербах, при всем его большом поэтическом и, быть может, еще более крупном философском таланте, следовал вкусу читателей своего времени, пресыщенных всякого рода романами; их капризный аппетит требует все более и более пикантных кушаний: в деревне или в городе, в хижине или во дворце — они непременно ищут увлекательных коллизий, страшных, потрясающих катастроф и хотят во что бы то ни стало испытывать волнение. Бициус, наоборот, тщательно отбрасывает все это в сторону: он совершенно свободен от требований господствующего вкуса, он ведет себя часто в отношении к ним прямо вызывающе... Таким образом, на фоне литературы нашего времени и в особенности по сравнению с многочисленными писателями, обрабатывающими такой же или похожий материал, Бициус представляет собой замечательное и исключительное явление». Интересно, что Ауербах, после смерти Готхельфа (1854 г.), писал в одном письме: «Хотя мы и стремились к разным целям, но часто оба шли одним и тем же путем или честно искали его каждый по-своему». В этих словах есть тоже сознание разницы, хотя и мягко выраженное.
«Поликушка» Толстого противостоит его «Идиллии» примерно так же, как рассказы Ауербаха повестям Готхельфа. Объединяются эти вещи одной особенностью, характерной именно для немецкого народничества: в них нет социальных идей, присутствие которых так характерно для русской крестьянской беллетристики этого времени, — социальные идеи заменены нравственными, социальные отношения заменены семейными. Если угодно — отсутствие социальных идей и трактовок можно, в данном случае, считать способом обратной, отрицательной пропаганды: они выключены не по безразличию к ним, а по принципу, заменяющему социальные идеи идеями моральными, как более важными. Особенно резко это выступает в «Поликушке», где самый материал, самый подбор персонажей должен как будто неизбежно придать сюжету социальный смысл. Сюжетный узел связывает здесь трех лиц: дворового Поликушку, богатого мужика Дутлова и барыню. Однако узел этот завязан не столько социальными противоречиями персонажей, сколько посторонней слепой силой, которая ставит перед каждым из них нравственную проблему. Сила эта — деньги, которые из рук барыни переходят к Поликушке, а от Поликушки, потерявшего их, попадают к Дутлову. Персонажами владеет судьба, которая парадоксально распоряжается: одного губит, другому помогает. Барыня изображена сатирическими чертами, но сатира эта тоже не социальная, а исключительно нравственная: барыня не умеет вести хозяйство, без конца болтает, не понимает того, что говорит ей приказчик; она смешна, наивна, беспомощна; приказчик, зная ее, владеет методом «доведения барыни различными, средствами до того, чтоб она скоро и нетерпеливо заговорила: "хорошо, хорошо" на все предложения Егора Михайловича». Это просто ненастоящая помещица, от которой никакого толку нет — один грех. И вот грех случился из-за того, что по ее капризу деньги повез Поликушка. Тут за дело берется судьба, а людям остается решать нравственные проблемы. Поликушка вешается, барыня отдает деньги нашедшему их на дороге Дутлову, а Дутлов, после некоторых колебаний, выкупает на эти деньги своего племянника из рекрутов, заменив его «охотником». Афоризм барыни — «страшные деньги, сколько зла они делают!» — мог бы стоять эпиграфом ко всему рассказу.
Можно сказать решительно, что немецкая народническая литература, в частности — именно Ауербах и Готхельф, потому и привлекала внимание Толстого, что вся она строится на нравственных проблемах и на противопоставлении их, как основных, проблемам социальным. После свидания с Ауербахом Толстой записывает характерную фразу, очевидно ему понравившуюся: «Ach, Liebster, glauben sie mir, es ist nur eine Tugend auf der Welt — die Ehrlichkeit» («Ах, милый, поверьте мне, на свете есть только одна добродетель — честность»). Эта нравственно-учительная, проповедническая основа еще ярче и последовательнее у Готхельфа, который сам был пастором. В некоторых его вещах проповеди сельского священника вводятся в самый текст и играют роль в сюжетном строении. Такова, например, большая повесть «Geld und Geist». Возможно, что «Поликушка» связан больше всего именно с этой повестью: она тоже построена на том, что деньги портят людей и делают много зла. У Готхельфа «пасторский» тон гораздо сильнее, вся вещь насквозь пронизана нравоучительной тенденцией, но в общей манере есть много сходства с Толстым. В частности, сцена ночного кошмара, который овладевает Дутловым и заставляет пожертвовать найденные деньги на выкуп племянника, сделана совсем по-готхельфовски. «Видно, тот мрачный дух, который навел Ильича на страшное дело и которого близость чувствовали дворовые в эту ночь, видно, этот дух достал крылом и до деревни, до избы Дутлова, где лежали те деньги, которые он употребил на пагубу Ильича» — эта фраза очень близка к стилю Готхельфа. Общий повествовательный тон «Поликушки» можно назвать эпическим именно в том смысле, в каком Готхельфа его современники называли «эпиком». Это выражается как в общей повествовательной манере, спокойной, неторопливой, так и в отдельных частностях: в отступлениях (о Пальмерстоне, о докторах), в описании подробностей быта (жизнь Поликея), в стилистических деталях. Описание Дутлова и его хозяйства, сделанное с «уважением к богатству мужицкому», тоже сделано в манере Готхельфа. Интересно, что в первой записи дневника 1863 г. (3 января) есть фраза: «Эпический род мне становится один естественен». Написанный скоро после этого «Холстомер» осуществляет переход Толстого к тому, что он называет «эпическим родом» и по сравнению с чем прежние вещи (как, например, «Семейное счастье») грешат сентиментальным лиризмом, чувствительностью тона. «Поликушка» — первый опыт в этом роде.
Надо еще сказать, что та беспощадность, с которой описаны мрачные сцены «Поликушки» и которая заставила Тургенева сказать (в письме к Фету от 25 января 1864 г.): «Уж очень страшно выходит», тоже, по-видимому, связана с отходом Толстого от ауербаховской системы к системе Готхельфа. По приведенным выше отрывкам о Готхельфе видно, что он противопоставлялся Ауербаху именно как изобразитель «правды», часто не останавливавшийся перед описанием страшных, ужасающих сцен. Это был не простой эстетический натурализм, а естественный и целесообразный элемент системы, построенной на суровой нравственно-учительной основе. Таков же и натурализм «Поликушки», смутивший не только Тургенева, но и Ауербаха, что очень знаменательно. «Поликушка», в том же 1863 г., был напечатан по-немецки (под названием «Paul») в журнале «Russische Revue»[460].
16 ноября 1863 г. Ауербах писал издателю этого журнала, Вильгельму Вольфзону: «Рассказ "Paul" Толстого превосходен, но, к сожалению, слишком потрясающ (zermalmend), чего искусство не должно было бы делать»[461]. Хотя появление «Поликушки» на немецком языке было, конечно, результатом недавнего пребывания Толстого в Германии и личного знакомства с Вольфзоном, но все же характерно, что именно эта повесть, носящая на себе, как я полагаю, следы чтения народнической немецкой беллетристики, была первой вещью Толстого, появившейся в немецком переводе, и обратила на себя внимание критики[462], между тем как в России она прошла незамеченной и была совершенно заслонена напечатанной за месяц до нее повестью «Казаки».
з
Итак, Толстой постепенно возвращается к литературе. Он работает медленно — пробуя разные жанры и стили, экспериментируя над самим собой и над своими учениками. Так проходит весь 1862 год. В начале этого года Толстой берется за продолжение и обработку старой своей вещи, начатой десять дет назад — «Казаков». Мысль о продолжении этой вещи являлась у Толстого не раз — и в 1860 и в 1861 г. В числе историй, которые Толстой рассказывает своим ученикам, фигурирует «кавказская история» — об абреках, о казаках, о Хаджи Мурате. Еще 17 февраля 1860 г., до поездки за границу, Толстой записал в дневнике «...писать Казаков не останавливаясь». Это было в самый разгар его переписки с Чичериным и колебаний между школой и литературой. Внимательно следивший за ним Тургенев, узнав, что он взялся за «Казаков», написал об этом В. Боткину, а Боткин — Фету: «Из письма Тургенева я с радостью узнал, что Лев Толстой опять принялся за свой кавказский роман. Как бы он ни дурил, а все скажу, что этот человек с великим талантом, и для меня всякая дурь его имеет больше достоинства, чем благоразумнейшие поступки других». Друзья обрадовались слишком рано — «дурь» еще не прошла, но работа над «Казаками» исподволь продолжалась. Возможно, что болезнь брата Николая, частые свидания с ним и поездка к нему в Гиер, где он и умер в сентябре 1861 г., пробуждали у Толстого воспоминания об их совместной жизни на Кавказе и об их тогдашнем литературном соперничестве. За несколько дней до смерти брата Толстой набрасывает главу, описывающую ночное свидание вернувшегося из гор Кирки (первоначальное имя Лукашки) с Брошкой. «Казаки» должны были развернуться в большой «кавказский роман» с сложным сюжетом. По наброскам и конспектам видно, что он должен был состоять из трех частей: в первой — приезд офицера в станицу, увлечение Марьяной и пр. (т. е. то, что появилось в печати); во второй — возвращение офицера в станицу, женитьба Лукашки, ухаживание офицера за Марьяной, бегство Лукашки в горы, участие офицера в походе; в третьей — новое появление офицера в станице, согласие Марьяны, жизнь с нею, постепенное разочарование, появление Лукашки, его казнь, убийство Марьяной (или солдатом, ее ревнующим) офицера[463]. Фабула эта, складывавшаяся еще в 18571858 гг., варьировалась по-разному, но по наброску, относящемуся к 1862 г. и содержащему начало 3-й части («Прошло три года с тех пор, как Кирка пропал из станицы»), видно, что основные ее элементы стояли прочно и в это время. Что «Казаки» должны были превратиться в большой роман, видно, между прочим, из ответного письма генерала Н.Алексеева, написанного 28 сентября 1862г.: «Вы собираетесь писать о Кавказе и обложились книгами. Я очень рад буду, когда явится ваше сочинение, — оно не будет похоже на соч. Фадеева 60лет войны на Кавказе, исполненное глупой низкой лести и неправды, — ваше сочинение будет словом правды и истины»[464].
19 декабря 1862 г. Толстой записывает в дневнике: «Я пристально работаю и, кажется, пустяки. Кончил Казаков 1-ю часть». По этой записи видно, что еще накануне сдачи «Казаков» в печать Толстой считал, что написанное им — только начало романа. Это подтверждается и другими фактами. 25 февраля 1863 г. С. А. Толстая писала сестре: «Неужели "Казаки" еще не вышли? От успеха их зависит, будет ли он продолжать вторую часть». Т. А. Кузминская приводит разговор Толстого с Д. А. Дьяковым, относящийся к 1863 г.: «Лев Николаевич говорил ему, как он в прошлом году, т. е. в 1862 году, интересовался эпохой декабристов и какие это были люди. — А вторая часть "Казаков" как же? — спросил Дьяков. — Ты уже начал ее? — Начал, да не идет — бросил. Перевесили "Декабристы"». По записи 1865 г. видно, что он и тогда еще думал о продолжении: «Есть поэзия романиста: 1) в интересе сочетания событий — Бреддон, мои Казаки (будущие)».
Можно, значит, сказать решительно, что последние главы печатного текста (отъезд Оленина в крепость) были концом не романа, а только первой его части. Дальше Лукашка, очевидно, должен был оправиться от раны, а Оленин вернуться в станицу, и прерванная отъездом Оленина фабула должна была возобновиться. Отсутствие указания в печатном тексте на то, что это только 1-я часть, объясняется неуверенностью Толстого в том, когда будут написаны следующие части, и желанием Каткова иметь законченную вещь. Отъезд Оленина, естественно возвращающий к началу (это впечатление поддерживается фразой — «Так же, как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда»), как бы замыкал «повесть» и тем самым воспринимался как финал, хотя и несколько скомканный. Конечно, такая подача первой части большого романа как законченной повести была поступком рискованным — она искажала и перспективу событий, и смысл эпизодов, и пропорцию сюжетных элементов (описание станицы кажется, например, слишком фомоздким), и самую характеристику действующих лиц, а Оленина, роль которого должна была развернуться и определиться дальше, искажала больше всего. Но положение было безвыходным, потому что Толстой, попробовав в 1862 г. писать продолжение, убедился, что роман не идет, что возвращение к этому старому замыслу, в совершенно новой общественной и литературной обстановке и после всего пережитого за последние годы — дело безнадежное[465]. Сюжет «Казаков», явившийся некогда в связи с чтением Пушкина и борьбой «триумвирата» за свою литературную власть, должен был теперь казаться простым повторением старых «романтических» традиций и тем. Подсказанные некогда «Цыганами» мысли — «что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо» (ср. запись от 18 августа 1857 г.) — и тогда смущавшие Толстого своей «недостаточностью», выглядели теперь совершенным анахронизмом. Вероятно, сам, чувствуя это, Толстой поставил особый подзаголовок — «Кавказская повесть 1852 года», смысл которого не в том, что действие повести относится к этому году, а в том, что к этому времени надо относить самое ее возникновение. Такой ссылкой он надеялся, по-видимому, оправдать появление в печати столь неактуальной по общему духу и по материалу вещи.
Самая фигура Оленина, имевшая прежде живой автобиографический смысл для Толстого, теперь в значительной степени утратила его. Из наброска 1862 г. видно, что Толстой пытался обновить Оленина, прививая ему новые свои мысли и настроения. Так, в письме Оленина к приятелю, написанном после того, как он сошелся с Марьяной, есть следующие слова: «Жена моя — Марьяна, дом мой — Но- вомлинская станица, цель моя — я счастлив, вот моя цель. Кто счастлив, тот прав! — Каких же еще мне целей, желаний, какой еще правды, когда чувствуешь себя на своем месте во всем божьем мире, когда ничего больше не хочешь? — И я ничего не хочу, исключая того, чтобы не изменилось мое положение» и т. д. Почти теми же словами Толстой говорит о себе в письме к А. А. Толстой (осенью 1863 г.): «Я счастливый и спокойный муж и отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания, кроме того, чтоб все шло по-прежнему». Явная связь с новыми настроениями, с позицией и поведением Толстого 60-х годов, видна в ряде сентенций и рассуждений, помещенных в этом письме к приятелю: «Во всех отраслях развития человечества тот же закон: сознательное подчинение простейшим законам природы, которые при первоначальном развитии кажутся нечеловеческими... Ведь вы, либералы, согласны, что можно быть полезным, не служа в иностранной коллегии, в торговле, в хозяйстве, в литературе. Да разве кроме этих вам знакомых клеточек, на которые вы разделили деятельность людей, нет таких клеточек, которым не найдены названия? По чем вы судите, что человек полезен или нет? По роду знакомой вам деятельности. Да ведь не один род доказывает пользу, а самая деятельность. Ведь вот ты либерал, а твой либерализм есть самое ужасное консерваторст- во, оттого, что ты не идешь до последних выводов закона... Повторяю опять: я полезен и прав, потому что я счастлив: и не могу ошибаться, потому что счастье есть высшая очевидность... Многого я испытал и уж теперь еще испытывать не буду, — у меня еще теперь заживают раны, оставшиеся от этих испытаний. Я ли был виноват, или наше общество, но везде мне были закрыты пути к деятельности, которая бы могла составить мое счастие, и открывались только те, которые для меня были ненавистны и невозможны». Автобиографическая основа этих рассуждений, связанная именно с позицией и положением Толстого в начале 60-х годов, совершенно ясна.
Злободневная идеология начинала вмешиваться в роман, явно для этого неподготовленный. Тем самым смысловой акцент романа начинал переходить от любовной фабулы, от «интереса сочетания событий», от рисовки Кавказа к другим элементам, с данной фабулой и ее действующими лицами не связанным. Оленин неизбежно превращался в резонера, совершенно неспособного к осуществлению намеченной раньше фабульной схемы. Произошел слом героя, который должен был повлечь за собою и слом фабулы. На первый план начали выступать не столько поступки героя, сколько его размышления, вроде: «люди живут, как живет природа: умирают, родятся, совокупляются, опять родятся, дерутся, пьют, едят, радуются и опять умирают, и никаких условий, исключая тех неизменных, которые положила природа солнцу, траве, зверю, дереву. Других законов у них нет». Можно утверждать, что эта сентенция, явно обращенная против «теоретиков» с их несуществующими (как утверждал Толстой в педагогических статьях) историческими законами, является позднейшей вставкой. Она корреспондирует с описанием станицы, сделанным в наброске 1862 г., в котором подчеркнута неизменность жизни, ее подчиненность одним вечным законам природы: «Из казаков станичников трое было убито за это время, — один на тревоге и двое в походах, один был ранен, один старик умер, кто поженился, кто вышел замуж; но вообще все было по-старому. Та же была уютная живописная станица с растянувшимися садами, плетеными воротами, камышовыми крышами, с тем же мычаньем сытой скотины и запахом кизи- ка и с той же невысыхающей лужей по середине. — Тот же пестрый, красивый народ двигался по улицам; хоть не те же, но такие же молодые обвязанные девки с звонким смехом стояли по вечерам на углах улиц и казачата гоняли кубари по площади. В молодых толпах не видно было уже царицы девок Марьянки, не слышно было Устиньки, Лукашка с Киркой не подходили заигрывать с ними. Дампиони с Олениным не выходили из-за угла с мешком пряников, но та же молодая жизнь жилась другими лицами; была и новая Марьянка и новая Устинька и новый Кирка, и новый прапорщик, только что выпущенный из 2-го кадетского корпуса, который, тщательно причесавшись, в черкеске, рука об руку с молодым казацким офицером выходил в хороводы». Злободневная для Толстого начала 60-х годов борьба с идеей прогресса определила направление его новой работы над «Казаками». В мае 1862 г. он записывает в дневнике: «Мысль о нелепости прогресса преследует. С умным и глупым, с стариком и ребенком беседую об одном». Если в прежнем замысле «Казаков» эта мысль была только попутной и совершенно абстрактной (в духе Руссо — ср. «дикое состояние хорошо»), то теперь она стала конкретной и основной, но тем самым затруднила возврат к прежнему замыслу с его фабулой и героями. Более того — фабула эта, с предстоящими для Оленина любовными перипетиями и гибелью, отчасти противоречила новым мыслям Толстого, отчасти шла в сторону. Оставалось одно — напечатать готовую первую часть как законченную повесть. Толстой так и сделал, рискуя тем, что замысел будет непонятен, фабульно обездоленный Оленин покажется смешным и жалким, а вся вещь будет признана литературным анахронизмом.
Литературные друзья восторженно приветствовали появление «Казаков» — помимо всего надо было поддержать Толстого, после четырехлетнего отсутствия возвращающегося в литературу. Но совсем не так была встречена повесть критикой. Я. Полонский («Время». 1863. № 3) и П. Анненков («СПб. ведомости». 1863. № 144 и 145) отзывались одобрительно, но вместе с тем не могли не указать на то, что мысль «Казаков» не нова, что она идет от пушкинских «Цыган». Полонский упрекает Толстого в том, что его Оленин — «герой без всякой силы», «маленький Гам- летик», которого Толстой не смеет даже казнить так, как Пушкин казнил своего Алеко, «ибо повредил бы не только герою, но и к собственной мысли своей стал бы в противоречие». Не зная, какова была первоначальная фабула романа, Полонский спрашивает: «Но что сталось бы с Олениным, если бы он женился на казачке Мариане, какую роль стал бы он играть между казаками? Что бы стал делать всю свою жизнь, если бы его не убили абреки? Ревновать к жене, ходить на охоту или от скуки пьянствовать?» Далее Полонский прямо заявляет: «Оленин далеко не представитель лучших людей нашего времени. Он человек явно отживающего поколения, нечто вроде бледного отражения лучших людей Пушкинской эпохи. Наши передовые люди, восставая на все, что есть ложно и гнило в нашей цивилизации, не пойдут наслаждаться на лоне природы или искать отрады у диких. Они лучше, подражая графу Льву Николаевичу Толстому, будут учить крестьянских мальчиков, чем гоняться за каким-то счастьем вне всякой цивилизации». Тон других статей был гораздо более решительным и суровым. Е. Тур («Отеч. записки». 1863. N° 6) просто высмеяла Толстого. Она предлагает поставить эпиграфом к повести изречение Фамусова — «Ученье — вот чума! ученость — вот причина!» Ясно намекая на то, что повесть появилась в эпоху политической реакции (борьба с Польшей и пр.), Тур язвительно пишет: «Как бы то ни было, нет сомнения, что имя гр. Толстого займет почетное место не только на страницах "Русского вестника", но и на страницах истории русской литературы, которая должна будет обсудить, кто, как, когда и в какую именно минуту проводил свои убеждения и просвещал соотечественников, кто и в какую минуту предавался воинственному запалу и воспеванию дикого казачества».
Но все это были пустяки по сравнению с статьей «Современника»[466]. Здесь прямо заявлено, что эта повесть «является не протестом, а сугубым непризнанием всего, что совершилось и совершается в литературе и в жизни» и что она «построена на тех художественных основаниях, по которым художнику ни в каком отношении закон не писан». В начале статьи дается общая характеристика той перемены, которая произошла в литературе: «Для новой нашей литературы, кажется, уже совсем прошло время романов и повестей с трескучими событиями, необыкновенными эффектами, неизмеримыми страстями и т. п. Теперь уже редко какому-нибудь писателю, понимающему жизнь, приходит в голову ставить своих героев в сверхъестественные положения, создавать на их дороге фантастические препятствия, мешающие их счастью, и заставлять их проходить длинный ряд необыкновенных приключений, ценой которых приобретается, наконец, счастливая развязка... современный писатель ставит обыкновенно своих героев на реальную почву, показывает реальные препятствия, с которыми они должны бороться, а также коренные причины этих препятствий, лежащие во всей совокупности общественных условий и в самом человеке, как продукте этих условий. Этим способом читатель хотя отчасти приводится к уразумению средств, обладая которыми можно, во-первых, бороться успешнее и без той огромной и бесполезной растраты сил, которой человек обыкновенно подвергается, а во-вторых, удобнее предохранять себя от вредных, обессиливающих влияний среды. Несмотря на тупоумные крики поклонников старого искусства, роман и повесть этого рода взяли верх окончательно, а писатели волей-неволей стали покоряться требованию общества, которое в последнее время особенно настоятельно спрашивает, почему:
Который уж век
Беден, несчастлив и зол человек.
Словом, роман и повесть придвинулись к тому вопросу: какими именно средствами личность может добиться возможной доли счастья и в чем должна заключаться ее деятельность по отношению к среде и другим личностям для достижения искомой цели? Наука решает эти вопросы в теории, но выводы ее еще не проникли в сознание людей, одаренных художественным талантом; истина этих выводов еще не получила для них характера очевидности. Но скоро и этот вопрос перейдет из сферы научной в сферу искусства, к неоцененным свойствам которого принадлежит обобщение и популяризирование результатов, добытых наукой».
Статья исходит из того представления, что «писатель, перестав изображать из себя жреца, сделался общественным деятелем наряду с другими людьми». Поэтому повесть Толстого, направленная прямо против общественнических теорий и отвергающая все законы, кроме неизменных законов природы, является, с точки зрения «Современника», образцом отсталости и непонимания действительности: «граф Толстой принадлежит к той прежней школе "художников"-писателей, к той школе, основным правилом которой всегда было, чтобы действующие лица, в особенности главные, ощущали как можно больше и рассуждали как можно беспорядочнее, совершенно не отдавали себе отчета ни в своих ощущениях, ни мыслях и не обращали никакого внимания на то, что кругом делается. При начале нашего знакомства с Олениным нам все казалось, что вот-вот автор отнесется к своему герою иронически и даже не без презрения к его наивничанью и крайней пустоте, а в конце обличит всю ложь его размышлений и вздорную путаницу в ощущениях. Но скоро догадались, как только вступили на сцену беспрестанные возгласы о красоте и величавости природы и первобытной женщины и появились какие-то задушевные интересы, что автор смотрит на своего героя серьезно». Изложение повести представляет собой непрерывную иронию и насмешку над Толстым и его «тонким анализом». Автор упрекает Толстого за то, что он никогда не думал об экономических условиях жизни и «не вдумывался в неправильности распределения общественных элементов и причины этой неправильности». Статья кончается суровым и презрительным приговором над Толстым и «знаменитыми художниками старого покроя» — приговором, резко формулирующим новое положение: «Большинство наших знаменитых художников-писателей оказывается несостоятельно ввиду резкого поворота, который дало течение нашей общественной жизни. Легковерные люди, кажется, напрасно будут ждать от них какого-нибудь замечательного произведения: его не будет, а будут разные повести, рассказы, большие и небольшие романы, писанные хорошим слогом, на старые, избитые темы, будут описания изящных страданий, сопровождаемые тончайшим анализом целого ряда самых беззаконных и искусственных ощущений. Но романа и повести, которые захватывали бы глубоко текущую жизнь, которые бы в состоянии были настолько раздражить мысли современного человека, таких произведений наличные знаменитости не дадут: они вышли из жизни. Они сами, впрочем, не изменились, но они не заметили, как изменилась их обстановка. Для них это было внезапностью. Но наконец они оглянулись на эту обстановку и заметили в ней разные вещи, ввиду которых им было как-то не по себе: знаменитости или попрятались, или возроптали. О примирении не могло быть и речи, тем менее об изменении воззрений, потому что, во-первых, им приходилось отказаться от прежнего, чему они, будто бы, жарко верили, а, во-вторых, надо было забыть и все раны, нанесенные их самолюбиям, забыть то ужасное ощущение, что они, воображавшие себя всегда руководителями общества, вдруг очутились на хвосте. На этом и должно кончиться их художественное поприще, потому что в жизни зады не повторяются». Позже, в 1865 г., «Современник» еще раз воспользовался случаем, чтобы указать на отсталость Толстого: «По своей основной идее, — пишет анонимный автор, — "Казаки" ничуть не выше тех байронических произведений русской литературы, где наши цивилизованные европейцы отправлялись искать отдыха и забвения в страны, где в тучах прячутся скалы, где люди вольны как орлы». Характеристика Оленина сопоставляется с характеристикой героя в «Кавказском пленнике» («Людей и свет изведал он» и т. д.), а вывод делается следующий: «Но что привлекательно и своевременно в двадцатых годах, то пахнет анахронизмом в шестидесятых. Поздненько вздумал г. Толстой реставрировать старые картины»[467].
«Казаки» Толстого были использованы «Современником» для подведения итогов той борьбы, которая началась еще в 1856 г. Процесс дифференциации закончился: Толстому надо было, очевидно, оставить все помыслы не только о перемирии, но о каком бы то ни было соглашении с новой интеллигенцией, окончательно захватившей в свои руки критику и публицистику «Современника». Как видно из письма С. А. Толстой к сестре, Толстой сначала отложил писание второй части «Казаков» до выяснения того, как будет принята первая; Т. А. Кузминская прибавляет: «Лев Николаевич был в нерешительности, писать ли ему 2-ю часть. Он охладел к ней и задумывал уже "другое", но все же с интересом прислушивался к отзывам». Восторженный отзыв Фета вряд ли мог ослабить впечатление от статьи «Современника» — Толстой (хотя и тщательно скрывал это) очень болезненно реагировал на резкие отзывы и долго помнил их[468]. Отношение критики к «Казакам» могло только усилить его тягу в сторону от общественной и литературной жизни. В ответ на отзыв Фета он пишет, что живет в мире, далеком от литературы и ее критики, подчеркивая этим свою новую бытовую позицию. Действительно, после женитьбы Толстой замыкается в своем домашнем мире, общаясь почти исключительно с родными и с некоторыми из прежних друзей, большинство которых или не имеет никакого отношения к литературе, или тоже отошли от нее. Ликвидация педагогического журнала была ликвидацией последних связей с общественностью и литературой. Самая женитьба Толстого приобретает, в этих условиях, особый смысл: она была актом разрыва всех дипломатических отношений с литературным миром, уходом в «домашность». Толстой погружается в семейные и хозяйственные дела с пафосом человека, начинающего новую жизнь, принципиально отличную от прежней и враждебно противостоящую ей. «Теплая шапка с ушами», не подошедшая Пушкину, пришлась Толстому в 60-х годах в самую пору.
Конечно, литература не желает уходить из яснополянского дома и продолжает соблазнять Толстого, ставшего помещиком и семьянином. Она согласна на время занять скромное место, стать одной из форм «домашности». Но иногда она выходит из своего угла и снова требует к себе внимания. Так явился на свет «Поликушка», так написался «Холстомер». В конце концов она снова завладела Толстым и, в момент его первых семейных огорчений и разочарований, заставила его взяться за «Войну и мир».
4
Еще 31 мая 1856 г., скоро после окончания «Двух гусар», Толстой записал в дневнике: «Хочется писать историю лошади». Замысел этот возник у Толстого, вероятно, под влиянием знакомства с А. А. Стаховичем, владельцем большого конного завода в Орловской губернии и основателем Петербургского бегового общества. Брат этого А. А. Стаховича, М. А. Стахович, был известным писателем (его пьеса «Ночное» была очень популярна), близким к славянофильским и народническим кругам и к молодой редакции «Москвитянина». Мысль написать рассказ о знаменитом в коннозаводческих летописях «Холстомере» возникла у М. А. Стаховича, но он не успел осуществить ее — в 1858 г. он был убит в своем имении. Брат его так рассказывает об этом замысле: «Еще в начале пятидесятых годов я заинтересовался рассказами старых коннозаводчиков о необыкновенной резвости "Холстомера", пробегавшего 200 сажен в 30 секунд еще в начале восьмисотых годов в Москве на Шабловском бегу графа А. Г. Орлова-Чесменского. По смерти графа управляющий конным заводом, немец-берейтор графини А. А. Орловой — вылегчил и продал вороного "Холстомера" за большие отметины и огромную лысину. Лошади с именем "Холстомер" никогда не было в Хреновой. После долгих изысканий мне удалось установить, что "Холстомер" была кличка, данная гр. Орловым, за длинный и просторный ход (словно холсты меряет), вороному "Мужику 1-му", родившемуся вХреновском заводе в 1803 году от "Любезного 1-го" и "Бабы", выхолощенному в 1812 году. Судьба этой замечательной лошади дала мысль моему покойному брату написать повесть "Похождения пегого мерина", и брат мой рассказал мне ее план: как покупает "Холстомера" на хреновском аукционе богач московский купец (тут просторное поле для описания быта этих первых страстных охотников резвых орловских меринов, за которых плачивали они "большие тысячи"); потом переходит он к лихому гвардейцу времен императора Александра Павловича, который дарит знаменитого пегого столь же знаменитому Илье, главе цыганского хора. Возил "Холстомер" и цыганку Танюшу, восхищавшую своим пением А. С. Пушкина, потом попадает он к удалу молодцу-разбойничку, а под старость, уже разбитый жизнью — к сельскому попу, потом в борону мужика, и умирает под табунщиком». Далее А. Стахович вспоминает: «В 1859 или 60-м году ехал я с Львом Николаевичем на почтовых из Москвы в Ясную Поляну. Дорогой рассказал я сюжет повести "Похождения пегого мерина", которую не успел дописать покойный брат, и мне показалось, что мой рассказ заинтересовал графа»[469].
Повесть, задуманная А. Стаховичем, связана с традицией, идущей от начала 40-х годов. Лошадиная тема, и в частности биография лошади, входит в очерки и рассказы как одна из популярных тем эпохи. Так, в известном очерке А. Башуцко- го «Водовоз», напечатанном в «физиологическом» сборнике «Наши, списанные с натуры русскими» (1841) и навлекшем недовольство цензуры, имеется своего рода вставная новелла, почти совпадающая с планом М. Стаховича: «Лошадь конного водовоза есть любопытный факт непрочности земного величия и изменчивости фортуны. Светский человек должен изучать ее физиономию и философию ее биографии. Мы могли бы рассказать вам многие любопытные истории этих лошадей: довольствуйтесь одною. Все, вероятно, видели белую, некогда серую в яблоках лошадь, в беспрерывной задумчивости, печально и медленно влачащую широко- бокую бочку вдоль Литейной и смежных улиц? Рожденная от смеси крови черкесской и британской, краса завода, образованная на славу, цененная свыше 7000 р., эта лошадь гордо и бойко лансадировала некогда на зависть не только лошадям, но людям, между шенкелями превосходительного наездника, не менее пылкого и картинного; много выслужила она ему самых сладких побед! Карточный случай перевел ее внезапно в конюшню одного из тех богачей, которые умеют получать наследство от королей, дам и даже от холопов четырех мастей и чуть ли не от холопства, звонкими достоинствами своими достигают до степени тузов известного разряда. Тут наш конь, впряженный в английский гиг, начал привлекать взоры гуляк целого города, когда два плутовских глаза, остановясь однажды на бесподобном животном и прескверном его хозяине, породили в прелестной головке, которой сами принадлежали, следующую мысль: "он очень богат, мотает, а я буду так хороша на этой лошади..." Вскоре на плече и вые чудесного коня покоились две полненькие, стройные ножки, пылко, весело и беспутно пробежавшие жизнь, данную для лучшей цели. Но — этих ножек не стало, а хозяин коня на двойке спустил все, и лошадь, с молотка проданная умному помещику, отправлена в деревню. Сын его приехал проститься с отцом перед кампаниею; опытным взглядом оценив достоинства еще не очень старого, прекрасного коня, он выпросил его. Благородное животное ожило новою жизнью; оно пышет и порывается под молодым воином... надолго ли?.. Всадник пал; конь жив; он возвращен в деревенскую барскую конюшню; там, в воспоминание горестной утраты, его хотят сохранить неприкосновенным, спокойным — до смерти. Проходит несколько лет, лошадь изнывает, стареется одиноко; ей грустны даже заботы о ней... но она переживает своего хозяина. Является наследник покойного, он получил порядочное состояние: скорее, скорее издерживать его! в столицу! в столицу!., он рожден не для деревни! Выводят заслуженного благородного старика; несчастного запрягают в подлый воз и заставляют тащиться с обозом в глухую осень. Печаль, болезнь, старость истомили остаток его сил; едва в столице уже помышляют, куда сбыть клячу, не стоящую корму! Является татарин, он предлагает 15 рублей и ведет хромающего старика на живодерню, обдумывая, сколько возьмет барыша на сухом его мясе... но в эту минуту, навстречу им, судьба посылает водовоза, несчастного, как несчастная лошадь. С первого взгляда животное и человек сдружились; предложено сперва 15, потом 25 р., 30 рублей; условились... Лошадь спасена от смерти; но как, чем и надолго ли? В мучительной новой жизни своей она умна и благодарна, как всегда; она усильно вырабатывает насущную пищу хозяину своему и себе, бедной, столь же скудную. Она терпит, но не одна. Зубцы скребницы несколько лет не прикасались к ее шерсти; зерно овса давно не попадало на ее съеденный зуб; ее презирают, над нею издеваются... Подумайте, не такова ли судьба не одних лошадей, переживших свой блеск, свой век?»
Это отступление в сторону от основного материала очерка само по себе свидетельствует о популярности, о ходячести такого рода темы, трактованной в характерных для «физиологического очерка» социальных тонах. Но и вне такой трактовки лошадь, как языковой или бытовой материал, появляется в беллетристике 40-х годов очень часто. Достаточно вспомнить монолог Селифана в «Мертвых душах», обращенный к чубарому коню, или размышления этого чубарого коня по поводу ударов кнутом: «Вишь ты как разнесло его!— думал он сам про себя, несколько припрядывая ушами. — Небось знает где бить! Не хлыснет прямо по спине, а так и выбирает место где поживее, по ушам зацепит или под брюхо захлыснет». Тургенев, набрасывая в 40-х годах (еще до «Записок охотника») программу физиологических очерков, помещает под седьмым номером: «Бег на Неве (разговор при этом)». Это должно было быть, очевидно, описанием рысистого бега, который зимой устраивался на Неве. В «Записках охотника», следуя уже устойчивой традиции, Тургенев помещает очерк «Лебедянь» (1848) — с подробным описанием конской ярмарки и покупки лошадей. В 1850 г. он пишет сцену «Разговор на большой дороге», в которой кучер Ефрем продолжительно философствует на тему о лошади: «Лошадь лошади рознь. — Вот как между людьми, например, человек бывает натуральный, без образованья, одним словом — пахондрик; так и в лошадях» и т. д. С. Т. Аксаков назвал эту часть сцены «денным грабежом Гоголя».
К этой «народнической», помещичьей, уже отошедшей от непосредственной связи с физиологическим очерком, трактовке лошадиной темы относятся и пьесы М. А. Стаховича: сцена «Ночное» и особенно — комедия «Наездники» (1854), вся построенная на злободневном сюжете — надувательство барышниками помещика, увлекающегося породистыми лошадьми. Характерен самый состав действующих лиц: помещики и коннозаводчики с одной стороны (среди них главное лицо — помещик Богачевский), ярмарочные аферисты и барышники, с другой. Барышники решают надуть Богачевского, помешавшегося на изучении лошадиных родословных; аферист Вертлюгов входит с ними в дело. Они достают «аттестат», по которому выходит, что приведенная к помещику лошадь происходит прямо от знаменитого орловского «Усана», сына «Безымянки», внука старого «Атласного», правнука «Мужика», пр. пр. «Любезного 1-го» и т. д. — вплоть до родоначальника Барса. Во 2-м действии аферист рассуждает: «Прежде это было легко; невежество, братец, по коннозаводству было страшное! Нужен был гравированный лист, да печать — и довольно; это значило лошадь с аттестатом! и бери втридорога. А нынче? поди-ка, изданы книги коннозаводские, вот это-то нас и подвело! Теперь всякий молокосос купит: Подробные сведения, заводскую книгу бежавших и выигрывавших... да вот еще, говорят, новейшую книгу скоро издадут... что тут сделаешь? Всякой купит, да читает, соображает, изучает... Прежде, бывало, только смелее от Сметанки выводи, а нынче? Мало того — породу отца еще спрашивает и матка от кого? Кто бабка, кто прабабка». Далее аферист этот (Шелохвостов) обрабатывает помещика Богачевско- го, который не расстается с родословной и просит его экзаменовать: «Богачевский. Возьмите книгу... следите: я буду говорить вам породу Усана. Первый, разумеется, Сметанка... Там Полкан, Барс родоначальник, там Любезный 1-й, заметьте!., ну, слушайте: Любезный и Мужик, а знаете ли кто мать Мужика? Шелохвостов. Мать Мужика... мать... ну — Баба! Богачевский. А? Какова гениальная мысль назвать — Бабой! Именно Баба! Дочь... чья? Шелохвостов. А-гм! Баба, Баба... ну тоже Мужико- ва дочь! Баба — Мужик. Мужик — Баба! Богачевский. Нет-с! Бухарского иноходца! Да-с! И вы этого, батюшка, до сих пор не знали?» и т. д. У Стаховича, соответственно его «народническому» направлению, одураченному помещику противопоставлен Вася Ездок — «наездник и торговец сам по себе», лошадь которого берет на бегу приз и оставляет «породистую» клячу, купленную помещиком, за флагом. Такая пьеса могла быть задумана и написана только в атмосфере бурного массового увлечения коннозаводским делом. И действительно, именно с начала 40-х годов и до начала 60-х конное дело в России стало предметом не только серьезных забот, но и страстных увлечений, охвативших даже мещанскую и купеческую среду. В 1842 г. начал выходить специальный «Журнал коннозаводства и охоты» — факт, указывающий на интерес к этому делу. Еще раньше, в 30-х годах, стали выходить книги о конских заводах и о породистых лошадях («Подробные сведения о конских заводах в России», 1839; «Книга заводских кровных и скаковых лошадей в России». 1836. Т. I). Важная дата в истории русского коннозаводства — 1845 г., когда правительством были приобретены два важнейших конских завода: Хреновской (Орлова) и Аннинский (Ростопчина). Историк русского коннозаводства, И. К. Мердер пишет: «Все правительственные меры к развитию коннозаводства послужили, действительно, к тому, что в течение первой половины XIX столетия в нашем отечестве учреждено частными лицами до 900 конских заводов в разных губерниях, тогда как в прежнее время в течение целых столетий едва было учреждено всего 100 конских заводов»[470]. В другой книжке тот же И. Мердер пишет: «Царствование императора Николая Павловича было временем особенно заботливого отношения русского правительства к коннозаводству, и прямым последствием такого отношения к делу было особенное процветание коннозаводчества... Чистокровная система была окончательно установлена основной. Состав лошадей на преобразованных заводах доведен был до небывало высокого достоинства. Делались крупные закупки чистокровных лошадей в Англии и на Востоке. Наконец, венцом делу было приобретение в казну Чесменского завода графини Орловой-Чесменской и Аннинского завода графа Ростопчина»[471].
Процветание, о котором говорит И. Мердер, надо понимать как развитие массового коннозаводства, поощряемого правительством; оно шло, конечно, за счет старого крупно-барского, вельможного коннозаводства, прославившегося еще до Отечественной войны. Заводы Орлова и Ростопчина были типичными заводами именно такого вельможного типа. Покупка правительством этих заводов была продиктована тем, что прежнее, крупно-барское коннозаводство, с изменением социальных и экономических условий, не могло существовать, а среднее дворянство не занималось конным делом, потому что не видело в нем прибыльной для себя статьи. Очень ясно и дельно описывает это положение изданное в 1847 г. «Статистическое обозрение коннозаводства в России». Говоря о том, что меры, принятые Елизаветой Петровной, «пробудили ревность к учреждению конских заводов в поместьях», автор предисловия пишет: «Ревность эта еще более усилилась в царствование Екатерины Великой, когда установлено было ремонтирование посредством покупки и вошли в славу знаменитые заводы графа Орлова-Чесменского, Зубова и других, и когда коннозаводство сделалось, так сказать, аристократическою промышленностию. Открытие заводов обратилось в щегольство. Одни учреждали их как охотники, с знанием дела и польз, от него проистекающих, другие из подражания, из тщеславия. При таком стремлении к развитию коннозаводства в начале нынешнего столетия явилась благодетельная мысль улучшать оное посредством покупки английских производителей, за которых платились огромные суммы от 10 до 100 т. р. за голову. Но только немногие охотники и знатоки дела успели достигнуть желаемого; а барышники, как то всегда случается, пользуясь обстоятельствами, умели ничтожных английских лошадей и даже вовсе не английских сбывать незнающим за лошадей настоящей породы. Таким образом, на многие заводы поступили производители без всяких достоинств. Последствием сего был неизбежный упадок и даже совершенное разорение некоторых заводов, второстепенных по обширности, но первоклассных по достоинству производимых на них лошадей». Далее идет любопытная характеристика нового времени: «Между тем, с водворением мира во всей Европе, наука и заботливость об извлечении возможных выгод из поземельной собственности и капиталов породили множество важных открытий для земледелия и торговли, заключившихся проложением железных дорог. Дух изобретения, полезного для частной и общественной жизни, неутомимая жажда все нового и нового, и в особенности жажда к приобретению выгод и стяжанию богатства, проникли всех и каждого. Товарищества, общества на паях, на акциях возникали беспрестанно и все с одною целию: сотворить богатство и деньги сейчас, мгновенно... [Коннозаводство] не обольщает ни блистательными фантастическими выгодами, ни тем менее скорым, немедленным их приобретением. Оно требует терпеливости и опытности. Очевидно, что оно должно было некоторым образом остаться в тени при блеске новых предприятий, более обширных и, что главнее всего, представлявших огромные выгоды. В самом деле, многие или оставили в забвении свои конские заводы, или, продавая их другим, стали заниматься преимущественно разведением тонкошерстных овец, учреждением разных фабрик, свеклосахарных заводов и, увлекаясь заманчивостью сих предприятий, убивали капиталы, на коннозаводство употреблявшиеся... Многие также продавали и свои поместья и конские заводы для того, чтобы обратить их в наличный капитал и пустить их в оборот. Некоторые обширные имения, с богатыми конскими заводами, по необходимости, вследствие раздробления фамилий, доставались в разные руки, от чего заводы или упадали, или вовсе уничтожались. Вместе с тем наложение значительной пошлины на лошадей, вывозимых за границу, а впоследствии и совершенное запрещение вывоза жеребцов и кобыл затруднило свободный сбыт лошадей и, со своей стороны, сильно способствовало уменьшению деятельности коннозаводской промышленности. От сих и еще многих причин исчезли или упали до крайней степени весьма многие превосходные конские заводы».
Из этого описания видно, что заботы правительства в 40-х годах были результатом падения старой экономической системы, и затеянные реформы имели в виду переход от нее к новой системе — от системы аристократического «щегольства» к системе деловой промышленности. Учрежденное в 1843 г. Управление государственного коннозаводства предприняло ряд новых мер: «приступило к открытию земских конюшен из жеребцов с государственных заводов во всех губерниях, где сие представлялось наиболее полезным и необходимым; для доставления же частным коннозаводчикам возможности приобретать по выгоднейшим ценам хороших производителей приняло правилом ежегодно обращать в продажу с означенных заводов (т. е. с Хреновского и Аннинского) всех кобыл и жеребцов, остающихся за комплектованием оных; вместе с сим обратило внимание на разные способы поощрения, и главнейшее на развитие и правильное установление испытания лошадей: в сих видах увеличило число и ценность императорских призов и учредило вновь испытания собственно для лошадей низшего сорта сообразно народному обычаю; открыло особый конкурс лошадей в Царском Селе с предоставлением владельцам значительных выгод; установило разные награды для поощрения сельского класса к улучшению воспитания и содержания лошадей; доставило частным коннозаводчикам возможность приуготовлять своих людей в служителей и управителей конских заводов; приняло разные меры к облегчению сбыта лошадей и вообще привело в действие все способы, какие только представлялись для возбуждения к развитию и улучшению отечественного коннозаводства».
Итак, конное дело приобрело в помещичьем быту 50-х годов новое значение — и как отрасль хозяйства и как спорт. В связи с этим помещичий бытовой язык стал окрашиваться новой терминологией: наряду со старым охотничьим диалектом, уже давно проникшим в литературу (С. Аксаков, И. Тургенев, Е. Дриянский и др.); начал широко развиваться и входить в быт особый коннозаводческий, «иппологи- ческий» жаргон, так сильно окрасивший пьесу М. Стаховича. Как это всегда бывает, жаргон этот стал проникать в разговорный и эпистолярный язык, а отсюда—в газету, в литературу, в язык поэтический. Печатающиеся в газетах отчеты о бегах превращаются из деловых и сжатых статей, предназначенных только для узкого круга специалистов, в обширные фельетоны, рассчитанные на широкого читателя. По поводу одного такого фельетона, появившегося в «Северной пчеле» 1862 г., П. Дубовицкий написал характерный протест: перечисляя ошибки, неточности и пропуски, сделанные автором фельетона, он называет его статью «более поэтической, чем точной», и предлагает редакции печатать в дальнейшем только официальные отчеты, составляемые главным управлением. Однако новый отчет о беге написан тем же фельетонистом и в том же тоне. Он занимает целых четыре столбца и представляет собой явную пародию на точный отчет и на «иппологиче- ский» жаргон. Здесь даны все подробности бега — «начиная от сбоя до последнего взмаха хвостом». Смеясь над протестом Дубовицкого, автор описывает совсем посторонние подробности и превращает отчет в шутливый фельетон: «На этот раз бег открыт был прекрасным, но коварным полом (разумеется, лошадиной породы)... На это состязание по скромности, свойственной прекрасному полу, явилась только одна охотница, А. И. Павлова вороная кобыла Отрадша, собственного завода, от Отрада и Бедакурши. Почтенная эта персона, не видя особенной надобности торопиться, совершила шествие свое с большою прохладою, помахивая меланхолично хвостом: она прошла дистанцию на бегу в 6 мин. 31 сек., без сбою (замечаете, читатель, как я исправляюсь), и на перебежке в 4 мин. 24 сек., с одним сбоем (вы видите!), и получила первый приз... Во время бега сей неторопливой особы какая- то собака, сизо-пестро-пегой масти, неизвестного происхождения, но весьма неблагонадежного вида, взобравшись на одну из смежных насыпей, отделяющих дорожки ипподрома, с насмешливой улыбкой наблюдала за вольготным стремлением достойной Ompaduiu, и когда эта окончила свое путешествие — подозрительный пестро-пегий зверь, с обидною даже отчасти наглостью, выскочил на дорогу и, заносчиво поглядывая во все стороны, казалось, приглашал желающих попробовать с ним вперегонку, и когда таких желающих не явилось, он презрительно махнул мохнатым хвостом своим и, как будто говоря: "ну, так я же вам покажу, как следует бегать", пустился вдоль по ипподрому и, обежав круг, явился к судейской беседке с явным поползновением на приз; однако ж приза он не получил, а был прогнан с бесчестьем, преимущественно, как я полагаю, по поводу своей неблагонамеренной физиономии и явного нахальства». Кончается статья указанием на свое исправление: «Если я не упомянул о числе взмахов хвостами, то прошу вас верить, что это случилось отнюдь не оттого, чтобы я не обращал на это должного внимания, но единственно потому, что, исключая меланхолической Отрадши, все другие лошади с замечательною благовоспитанностью постоянно воздерживались от этого несколько нескромного жеста».
Самый жанр этого отчета-фельетона показывает злободневность темы и наличие широкого интереса к ней. Описание бегов входит в общие фельетоны-обозрения наряду с самыми популярными событиями петербургской «общественной жизни». Таков, например, большой фельетон, помещенный в «Русском инвалиде» (1862. № 13. 18 янв.), под заглавием: «Кое-что. Очерки Петербургской общественной жизни». От общей темы о петербургской жизни автор переходит к открытию нового шахматного клуба, а затем пишет: «От нового шахматного клуба оно, пожалуй, и не совсем прилично перейти к рысакам; но я обязан сообщать вам новости, а возобновление рысистых бегов на Неве в наступившем году есть также новость и притом такая, которая интересует многих у нас еще гораздо более, чем что-нибудь другое. Впрочем, читатель, не впадая в эту крайность, можно любить рысака, не становясь от этого сам лошадью, а наш русский рысак, право, стоит того, чтоб посмотреть на него. Покойник Пушкин еще сказал:
Быть можно умным человеком,
И думать о красе ногтей.
Англичане служат лучшим доказательством, что парламент и скачки нисколько не мешают один другому». Оправдав таким образом самую тему, автор переходит к подробному описанию бега, которое заканчивается любопытным дополнением: «Достойно внимания то живое участие, которое простой народ наш принимает в судьбе состязаний, приветствуя громкими криками и одобрениями ловких наездников-победителей. Особенно он любит троечные бега и скачки. Между ним есть страстные охотники, которые не пропустят ни одного состязания ни здесь зимою, ни в Царском Селе — летом, знают всех хороших лошадей и наездников и с увлечением держат пари за своих любимцев. Интересна бывает картина, когда окончатся испытания и наступит минута раздачи наездникам призов. Вся площадь ипподрома покрывается толпами бегущего народа, который, покинув места свои вдоль барьера, устремляется к судейской беседке, чтобы присутствовать при раздаче призов».
Замечательно, что борьба «сословий» и социально-экономический упадок дворянства вызвали в 60-х годах какой-то повышенный вкус к вопросу о породистых лошадях. Тема эта получила публицистическую окраску — как лишний аргумент в пользу «породистости», как защита породы с биологической точки зрения. Иной автор совершенно неожиданно, вне всякой прямой связи со своей темой, вводит в статью рассуждение о лошадях. Так, П. Мартос (помещик и владелец конного завода), возмущаясь революционными выходками Т. Шевченки, пишет: «Недаром говорит пословица: с хама не буде пана» и делает следующее примечание: «Физиология человека очень сходна с физиологией лошади: порода много значит. Пусть вам представят лошадь чистой арабской породы, с значительными недостатками (пороками, как говорят иппологи), — и, несмотря на них, вы заплатите за эту лошадь (разумеется, если вы в состоянии) несколько тысяч рублей; возьмите же лошадь тамбовской породы — сильную, здоровую, правильную во всех статьях, — за нее не дадут более 200 рублей. Так и человек: чем выше он рожден, тем благороднее в нем чувства»[472]. Самая внезапность этого отступления указывает на ходячесть и прочность подобной ассоциации. И действительно, ассоциация эта упрочивается в языке и дает основу для всяких метафор и иносказаний. Я думаю, что именно к этой эпохе относится появление в разговорном языке таких метафор, как «закусить удила» и пр. Так, Тургенев пишет И. Борисову о Толстом (1868 г.): «боюсь, что он вдался в философию и, как это иногда с ним водится, закусил удила и понес бить и лягать зря».
В языке литераторов-помещиков того времени (Фет, Тургенев, Толстой) «лошадиные» метафоры были в большом ходу, поступая в эпистолярную и даже поэтическую речь из быта. Воспоминания Фета наполнены описаниями разных эпизодов, связанных с лошадьми: рассказана история с его Фелькерзамом, который пал на ноги; подробно описан Глазунчик, сменивший Фелькерзама; есть целые повествования о том, как была куплена пара вороных, как брат его покупал тройку, и т. п. В 1861 г. Тургенев, утешая Фета по поводу его хозяйственных неудач, советует ему вооружиться терпением и ждать, а затем прибавляет: «Только нужно будет вам брать пример с здешнего императора[473]: он отказывается от всяких излишних построек и издержек, и вы покиньте дерзостную мысль о воздвижении каменных конюшен и т. д.» В 1857 г. Толстой пишет Тургеневу: «Прощайте, любезный друг, но пожалуйста не старайтесь того, что я пишу теперь, — подводить под общее составленное вами понятие о моей персоне. Тем-то и хорош человек, что иногда никак не ожидаешь того, что от него бывает, и старая кляча, иногда, закусит удила и понесет и припердывает, так и мой теперешний дух есть неожиданное и странное, но искреннее припердыванье». Классический миф о Пегасе возрождается в новом, бытовом аспекте, когда Тургенев пишет Фету (1859 г.): «моя Муза, как застоявшаяся лошадь, семенит ногами и плохо подвигается вперед». То же самое — в письме Толстого к Фету (1865 г.), особенно интересном потому, что здесь прямой смысл фактически переплетен с иносказательным: «Что за злая судьба на вас? Из ваших разговоров я всегда видел, что одна только в хозяйстве была сторона, которую вы сильно любили и которая радовала вас, — это коннозаводство, и на нее-то и обрушилась беда. Приходится вам опять перепрягать свою колесницу, а "юхванство" перепрягать из оглобель на пристяжку; а мысль и художество уж давно у вас пере- езжено в корень. Я уж перепрег и гораздо спокойнее поехал». Смысл этого совета в том, что Фету надо вернуться от хозяйства («юхванства») к творчеству — как в это время поступил Толстой, увлекшись работой над романом.
Из разговорного и эпистолярного языка иносказание переходит в язык поэтический, часто сохраняя характерный для эпохи публицистический смысл. То, что в статье Мартоса было сделано грубо и пошло, принимает в стихах Фета более изящную и остроумную форму. Его послание к Тургеневу (написанное, по-видимому, в 1864 г.) содержит в себе нечто вроде сатиры, обращенной к современности:
Взгляни в Степановке[474] на Фатьму-кобылицу: Ну, право, поезжай в деревню иль в столицу, Едва ль где женщину ей равную найдешь, — Так глаз ее умен, так взгляд ее хорош. Вся в сетке, рыжая, прекраснейшего тона, — Стоит и движется, как римская матрона! Так не в претензиях тут дело, а в одной Врожденной чуткости. Подумай-ка, какой Дубиной нужно быть, чтоб отрицать искусство, Права на собственность, родительское чувство, Самосознание, — ну, словом, наконец, Все то, чего не знать не может и слепец. А этим юное кичится поколенье! К чему ж их привело природы изученье? Сама природа их наводит на беду. Поймавши на слове, я к Фатьме их веду: Она хоть нежный пол и ходит в кринолине, Но не уступит прав на кафедру мужчине. Что ж проповедует она? Ее сосун Щипал при ней сенцо. Вот подошел стригун И стал его теснить, сам ставши над корытом: Но истинная мать так зубом и копытом Сумела угостить пришедшего не в час, Что тот не сунется уж к ним в другой-то раз. «Что ж, сила грубая! На то она кобыла!» Груба ль, нежна ль она, я знаю: сила — сила. То сила им груба, то тянутся из жил, Чтобы расковырять указкой Силу-сил!
Сатира Фета направлена против левых теорий, в том числе — против «новых людей» с их естественнонаучным уклоном («К чему ж их привело природы изученье?»), но отчасти и против Толстого — против его повести о Холстомере, в которой есть следы увлечения Прудоном. В. Соллогуб, прочитав эту повесть, писал Толстому (в 1864 г.): «рассуждение о собственности холодно, прудонно и, не ново»[475]. Социальный архаизм и своеобразный «нигилизм» Толстого роднил его — именно так, как роднятся и сходятся противоположности — с некоторыми пунктами радикальных теорий.
На фоне всего этого материала замысел М. Стаховича, по своему использованный Толстым, кажется более чем закономерным — почти ходячим. Все было подготовлено для того, чтобы развернуть ходячую языковую ассоциацию в метафорический сюжет, переместив члены сравнения так, что второстепенный (лошадь) окажется центральным и тем самым превратить простое иносказание в остранение, а повесть — в нравоучение, в дидактическую поэму или басню[476]. У Толстого лошадь должна была, конечно, явиться не столько сопоставлением, сколько противопоставлением человеку — по линии обычного для него, и в это время как раз очень напряженного, противопоставления природы и цивилизации. Весь цикл произведений Толстого этих лет, начиная с «Идиллии» и «Казаков» и кончая «Поликушкой», «Холстомером», «Декабристами» и «Зараженным семейством», есть борьба против общественных теорий, против идеи прогресса, против историзма — за естество, за неизменность и неизменяемость природы, которую человеческие учреждения и отношения только портят и губят. Сюжет о пегом мерине пригодился Толстому в этом смысле как нельзя более.
Тема лошади была, как мы видели, популярной в 50-х годах. Поэтому воспоминание Тургенева о том, как Толстой описал ему мысли старого мерина, характеризует не только Толстого, но и тогдашнюю литературную эпоху: «Однажды мы виделись с ним летом в деревне и гуляли вечером по выгону, недалеко от усадьбы. Смотрим, стоит на выгоне старая лошадь самого жалкого и измученного вида: ноги погнулись, кости выступили от худобы, старость и работа совсем как-то пригнули ее; она даже травы не щипала, а только стояла и отмахивалась хвостом от мух, которые ей досаждали. Подошли мы к ней, к этому несчастному мерину, и вот Толстой стал его гладить и, между прочим, приговаривать, что тот, по его мнению, должен был чувствовать и думать. Я положительно заслушался. Он не только вошел сам, но и меня ввел в положение этого несчастного существа. Я не выдержал и сказал: "Послушайте, Лев Николаевич, право, вы когда-нибудь были лошадью". Да, вот извольте-ка изобразить внутреннее состояние лошади»[477]. Восторженность Тургенева несколько преувеличена: для этого достаточно было быть помещиком и писателем 50-х годов. Этот несчастный мерин послужил, очевидно, натурой для «Холстомера».
Воспоминание Тургенева относится, вероятно, именно к тому времени, когда Толстой задумал писать «историю лошади». К этому сюжету он вернулся в 1863 г.; в дневнике от 3 марта записано: «Мерин не пишется — фальшиво. А изменить не умею». Затем следует рассуждение о том, что люди делают все по требованиям природы, после чего — опять о рассказе: «В Мерине все нейдет, кроме сцены с кучером сеченным и бега». В это же время (вероятно — в апреле 1863 г.) Толстой сообщает Фету: «Теперь я пишу историю пегого мерина, к осени, я думаю, напечатаю». Однако рассказ остался ненапечатанным — вплоть до 1886 г., когда его издала С. А. Толстая. Если оглянуться на весь период от 1859 г. («Семейное счастье») до 1865 г., то окажется, что большинство вещей Толстой либо не дописывает, либо не печатает: «Идиллия» не напечатана, «Казаки» брошены, «Декабристы» оставлены, «Зараженное семейство» не поставлено на сцене и не издано, «Холстомер» не напечатан. Это свидетельствует не только о робости, но и о внутренней растерянности, которая привела Толстого к решению отойти от литературы. При своей своеобразной позиции, парадоксально соединяющей «нигилизм», доведенный до крайности, с презрением к «шестидесятникам», Толстой потерял всякую общественную опору и оказался почти в одиночестве. Он на некоторое время становится неприемлем ни для правых, ни для левых. Он сам недоволен своими новыми литературными работами и поэтому все время переходит от одних к другим, меняя замыслы и планы.
«Холстомер» был написан до конца, но достаточно было отзыва В. Соллогуба, чтобы убрать рассказ в письменный стол и не печатать его. Характерно начало соллогубовского письма: «Ваша милая бель сер[478], любезный граф, права. — Она не высказала того, что сама не поняла, но предугадала по женскому инстинкту, гнушающемуся всего, что оскорбляет стыдливость и нежное эстетическое чувство. — Самое слово мерин уже неприятно, как неприятно слово евнух, кастрат. — Оно прямой намек на детородные части. Слова сосцы, сосунчики, картины холощения и в особенности случки маменьки-кобылы с седуктором-жеребцом могут, пожалуй, пройти для коннозаводчиков, — но непосвященная публика поморщится». Итак, повесть была осуждена домашним судом, и приговор этот подтвержден высшей инстанцией — литературным вкусом В. Соллогуба, который нашел ее циничной: «Предоставьте это Писемскому. Цинизм — его атмосфера и даже сила, потому что в цинизме есть своего рода энергия. — Ваш талант — талант тонкого анализа и грациозности деталей... Если бы Писемский написал вашу статью, он бы ее написал так, что ни одна женщина не могла бы ее прочитать и ни одна типография не взялась бы печатать, — но у него вышла бы штука пластично-похабная и до некоторой степени художественная. — У вас она от одного берега отстала, к другому не пристала».
Последние слова довольно правильно, пожалуй, характеризуют общее литературное положение Толстого в это время. Он, действительно, находится на перепутье. Окончательно порвав личную и литературную связь с Тургеневым, отойдя и от «бесценного триумвирата» (Дружинин, Боткин, Анненков), и от Чичерина, и, наконец, от школы, Толстой к началу 60-х годов остался и без друзей, и без литературной группы, и без журнала. Ему приходится обращаться к В. Соллогубу, сохранившему старые литературные вкусы и взгляды, и выслушивать его, в литературном отношении достаточно пошлые, советы: «Назовите статью именем мерина и не повестью, а басней. — Эта кличка в прозе будет нова. — Описание конюха, ночи в поле, летней природы, — различных лошадиных физиономий и пр. остаются — как теперь и даже могут быть несколько дополнены. — Конюх захрапел у огонька — двум-трем лошадям не спится. — Начинается рассказ. — Во-первых, резко выступает личность барина-вельможи, интриги его двора, портреты дворецких, конюхов русских, немецких, английских, и все это с лошадиной точки зрения, и с лошадиными суждениями, относящимися до сена, овса, упряжи и пр. — О несчастии, постигшем мерина за пегую шерсть, намекается только вскользь. Портреты его различных господ, повествование его опытов, бегов, выигранных пари, триумфов,— апогеи его славы. — Краткий очерк Москвы, любителей бегов, призов, коннозаводского мира — вообще его отношений к людям, а не к животным, о холе, попонах, пище, его заключение о людях. — Затем начинаются разочарования, проигрыши. Epoque de la decadence. Людская неблагодарность, — случай, которому он обязан жизнью. — Но самолюбие уязвлено, человек разоблачен перед ним, теперь ему остаются воспоминания. — Человек та же лошадь. Конец рассказа. Физиономии слушавших лошадей. — Заря занимается. — Конюх просыпается, закуривает трубку и начинает браниться. — Конец. Это, мне кажется, будет на 4 столбах — вступление, завязка, повествование, заключение. Что ни говори, а в риторике был смысл, и закон симметрии в природе везде повторяется. Следовательно, он закон прекрасного».
В этой соллогубовской редакции «Холстомера» можно видеть смесь физиологического очерка 40-х годов с жанром тургеневского очерка — получается нечто вроде «Бежина луга». Толстой, конечно, не мог и не хотел так писать. Он не дает ни портретов господ, дворецких и конюхов, ни картины старой Москвы. Более того, его «Холстомер», сын «Любезного 1 -го» и «Бабы», «которого знавал сам граф» (т. е. гр. Орлов), доживает, как видно по рассказу, до конца 50-х годов — ему, значит, в это время около 60 лет. Это безразличие к хронологии доказывает, что реально-историческая, бытовая сторона рассказа, интересовавшая М. А. Стахо- вича (цыганы, Пушкин и пр.), не входила в задачу Толстого. Сохраняя генеалогию «Холстомера», он вместе с тем переносит действие в другую эпоху: Серпуховский покупает «Холстомера» в 1842 г. (когда ему по реальной хронологии около сорока лет); после этого «Холстомер» живет еще около двадцати лет. Анахронизмы «Войны и мира» затушеваны описанием военных действий и исторических фигур, так что семейные сцены кажутся относящимися к той же эпохе (хотя на самом деле они взяты из жизни 50-х годов); в «Холстомере» Толстой просто игнорирует время и историю; пользуясь материалом, относящимся к началу века («Холстомер» родился в 1803 г.), он заставляет своего героя жить вплоть до 60-х годов. Лошадиный век заменен у Толстого человечьим — характерная ошибка, явившаяся результатом метафоризации сюжета, его дидактического остранения. После неудачи с «Казаками» Толстой, следуя духу времени, пробует свои силы в обличительных, сатирических жанрах. В «Холстомере» он еще не столько сатирик, сколько дидактик-моралист, защищающий естество от цивилизации — природу от человека. В этом смысле «Холстомер» — прямое продолжение «Казаков»: замена прямой речи речью иносказательной, романа — басней, «животным эпосом». Именно так использована в «Холстомере» тема лошади. В следующих вещах («Декабристы» и «Зараженное семейство») Толстой выступает уже как обличитель конкретных явлений своей эпохи. Эти опыты приводят его к обличению самой истории и исторического процесса — к антиисторизму «Войны и мира».
Соллогуб обратил внимание на то, что повесть о мерине «прудонна». О связи Толстого с Прудоном речь будет ниже; но возможно, что именно это заставило Толстого отложить повесть и не хлопотать об ее печатании. Недавний обыск в Ясной Поляне и отношение к Толстому, как ко второму Герцену, заставляли его быть осторожным. Он теперь уже не учитель и почти не литератор — он помещик и семьянин; он не уверен в том, что литература не станет для него теперь простым домашним делом, не выходящим за пределы семейного круга. Заявил же «Современник», что писатели, подобные ему, «вышли из жизни» и что их художественное поприще должно кончиться. Как бы ни относился Толстой к этому приговору, вынесенному ему тем самым журналом, в котором еще так недавно он был одним из главных и почетных сотрудников, какие-то выводы из этого приговора нужно было сделать. И Толстой их сделал.
Толстой становится на время сугубо домашним человеком. Он замыкается в тесный круг родных и знакомых, никакого отношения к литературе не имеющих; он беседует со странниками и юродивыми, по старому обычаю заходившими в Ясную Поляну. Судя по описанию Т. А. Кузминской, яснополянская жизнь была мало похожа на жизнь «графов» — начиная с обстановки и кончая людьми, посещавшими Толстого. Многое прямо шокировало Софью Андреевну и ее родителей, считавших себя принадлежащими к московской аристократии. Толстой охотно принимал у себя всяких чудаков и бывших людей — вроде Н. С. Воейкова: «Он барин, помещик был, да спился, а теперь ходит по родным — бродягой стал — и к нам заходит, поживет и снова дальше; граф их давно знает», объяснял лакей Толстого Т. А. Кузминской. Софья Андреевна не находила в таких людях ничего забавного и гнушалась ими, а Толстой заявлял: «Ая люблю всякое старинное шутовство и поощряю его». Архаистический, несколько грубый, даже мужиковатый, тяготевший к «простонародному» стиль толстовского дома свидетельствовал о социальном надрыве. Бурное занятие хозяйством свидетельствовало о том же: Ясная Поляна превращалась из графского поместья в какое-то сельскохозяйственное заведение; сам Толстой — из писателя и графа в предпринимателя и приобретателя, конкурирующего со всякого рода купцами и заводчиками. Толстой занят накоплением своего имущества. С. А. Толстая пишет в начале 1863 г. сестре: «Мы совсем делаемся помещиками: скотину закупаем, птиц, поросят, телят... Пчел покупаем у Исленьевых. Меду — ешь-не хочу». Толстой пишет в это же время Фету: «У меня и пчелы, и овцы, и новый сад, и винокурня». Наделе все шло, конечно, совсем не так, как оно шло бы в руках настоящего приобретателя — приобретателя без социальных надрывов и измен. Не говоря о том, что Толстой не мог справиться с хозяйством, он не мог справиться и с мужиками, которые обкрадывали его. В 1864 г. (23 апреля) он пишет характерное письмо тульскому губернатору (П. М. Да- рагану), в котором жалуется на растущее воровство: «Дерзость воров, уведших у меня лошадей, коров, овец, укравших весы с амбара, дошла до того, что прошлой осенью почти перед домом выкопали молодые яблони и увезли. Садовник мой нашел яблони у соседнего мужика, представил явные доказательства срезки ветвей и прошлогодней, а не осенней пересадки по положению корней. Я объявил о пропаже и находке тогда же волостному правлению и становому. Посредник мой отвечал бумагой, что яблони не мои и что я имею купить другие (что я и сделал), а становой ничего не сделал и не ответил на неоднократные мои просьбы. Мужик же, должно быть, сбирается пересадить весь мой сад на свой огород. Ваше превосходительство, пожалуйста, защитите меня»[479]. Пафос предпринимательства и приобретательства на некоторое время совершенно захватил Толстого. Дело доходило до того, что Софья Андреевна возражала против винокуренного завода, находя эту затею безнравственной, а Толстой не слушал ни ее ни отца, который писал ему: «И ты будешь уверять меня с своим Бибиковым, что вино полезно? Нет, мой друг, на своей продолжительной практике я видел вред вина и многих вылечил от запоя». Зато в других вопросах, касающихся еще не вполне ликвидированных связей с педагогикой, Толстой с радостью подчиняется внушениям, идущим от семьи.
8 февраля 1863 г. он записывает в дневнике: «Студенты только тяготят неестественностью отношений и невольной завистью, в которой я их не упрекаю. Как мне все ясно теперь. Это было увлечение молодости — фарсерство почти, которое я не могу продолжать выросши большой. Все она. Она не знала и не поймет, как она преобразовывает меня, без сравнения больше, чем я ее».
Итак, сначала Толстого «формировала» школа, теперь «преобразовывает» семья. Измена следует за изменой. Еще в октябре 1862 г., скоро после женитьбы, Толстой исповедуется своей «тетеньке» (А. А. Толстой): «Я было уже устал делать счеты с собой, начинать новые жизни (помните), было помирился с своей гадостью, стал себя считать, хоть не положительно, но сравнительно хорошим; теперь же я отрекаюсь от своего прошедшего, как никогда не отрекался, чувствую всю свою мерзость всякую секунду, примериваюсь к ней, к Соне, но строк печальных не смываю». Главное слово теперь у Толстого, главный лозунг — «счастье». В дневнике от 3 марта 1863 г. он записывает: «Кто счастлив, тот прав!» Это — цитата из последнего наброска «Казаков», из письма Оленина к приятелю: «цель моя — я счастлив, вот моя цель. Кто счастлив, тот прав!.. Повторяю опять, я полезен и прав, потому что я счастлив: и не могу ошибаться, потому что счастье есть высшая очевидность. Кто счастлив, тот знает это вернее, чем 2x2 = 4». Все эти афоризмы — не простая абстракция: они обращены Толстым к своей эпохе — как выражение против ее тенденций, как демонстрация против ее лозунгов. Самое слово «счастье» приобретает в устах Толстого особый смысл — как противопоставление «естественного» человеческого права всем другим «гражданским» правам и обязанностям, как противопоставление чувства уму, природы — цивилизации и пр. В дневнике 1863 г. читаем: «Все, что делают люди, делают по требованиям своей природы. А ум только подделывает под каждый поступок свои мнимые причины, которые для одного человека называет — убеждения — вера и для народа (в истории) называет идеи. Это одна из самых старых и вредных ошибок». Здесь формулирована давнишняя вражда Толстого к «убеждениям» и к «идеям», т. е., иначе говоря, к новой русской интеллигенции, ко всему движению 60-х годов. А. И. Эртель с удивлением писал в 1885 г. А. Н. Пыпину: «Представьте себе, сам Л. Н. Толстой, оказывается, имеет весьма смутное понятие о движении 60-х годов и даже до последнего дня был незнаком с крупнейшими представителями этого движения»[480]. С. А. Толстая очень определенно пишет в своей автобиографии: «Наша жизнь в Ясной Поляне была первые годы очень замкнутая. Ничего интересного в эту эпоху из жизни народной, общественной и государственной я написать не могла бы, все шло мимо нас; мы жили в деревне безвыездно, ни за чем не следили, ничего не видели, не знали, — да и не интересовались».
Итак, Толстой, хотя и не «экспатриировался», но эмигрировал из литературы в быт, из России — в Ясную Поляну, из 60-х годов — во вневременное и внеистори- ческое «счастье». Он так охвачен этим своим новым пафосом, этой своей новой изменой, что самое его творчество обращается к формам домашней литературы. Записи дневника в 1863 г. разрастаются и принимают характер интимных бесед с женой или лирических признаний — как например запись от 5 января: «Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу, она смотрит на меня и любит. И никто — главное я не мешаю ей любить, как она знает, по-своему. Люблю я, когда она сидит близко ко мне и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет "Левочка" и остановится: "отчего трубы в камине проведены прямо" или "лошади не умирают долго" и т. п. Люблю, когда мы долго одни, и что нам делать? Соня, что нам делать? Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня, и вдруг в мгновенье ока у ней и мысль и слово иногда резкое: оставь, скучно; через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю я, когда она меня не видит и не знает, и я ее люблю по-своему. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда вижу ее голову, закинутую назад, и серьезное и испуганное и детское и страстное лицо, люблю когда...». Такие формы интимной лирики являются на смену неудавшемуся и прерванному «Кавказскому роману». 23 февраля 1863 г. в дневнике записано: «начал писать: не то. Перебирал бумаги — рой мыслей и возвращение или попытки возвращения к лиризму. Он хорош». Найдя в бумагах свой старый лирический набросок «Сон» (использованный в «Альберте»), Толстой посылает его И. С. Аксакову под видом произведения некоей Н. П. Охотницкой. Аксаков, не подозревая мистификации, отвечает, что для первого литературного опыта слог автора не дурен, но что смысл этой вещи загадочен для публики и может быть вполне понятен только самому автору. Сам не зная того, Аксаков дал понять Толстому, что он занялся слишком домашней, слишком интимной литературой.
Естественно, что наряду с дневником Толстой обращается и к эпистолярному жанру, как к жанру наиболее домашнему. Идет длительная и очень интересная в стилистическом отношении переписка с сестрой С. А. Толстой, Татьяной Андреевной. Здесь заготовляются те формы речи, которые потом будут использованы в семейных сценах «Войны и мира». Среди этих писем есть одно, стоящее как бы на границе литературы — письмо о превращении жены в фарфоровую куклу, посланное Т. А. Кузминской 23 марта 1863 г.[481] В этом письме использована домашняя семантика, понятная только для самых близких, — пожалуй, как и «Сон», только для самого автора. Весь сюжет письма построен на реализованной метафоре «женщина-кукла»; в этом смысле оно соотносится с метафорической основой «Холсто- мера». В дневниках Толстого и его жены есть материал, помогающий понять это письмо.
Первые месяцы замужества и жизни в деревне были для Софьи Андреевны очень тяжелы. Московская избалованная барышня, привыкшая к веселой и шумной жизни, попадает в деревню, в непривычную и неприятную обстановку. Выходя замуж за графа и известного писателя, она ожидала совсем другого. Никакой роскоши, ничего «графского» в тогдашней яснополянской жизни и обстановке не оказалось. Муж поглощен хозяйством и мужиками, а ей нечего делать, потому что она не умеет и не любит этих занятий. Она тоскует — ей кажется, что муж ее уже не любит, что это было минутное увлечение, которое уже прошло: «Мамаша милая, Таня, какие они славные, зачем я их оставила», — записывает она в дневнике. Ее дневник 1862 г. наполнен жалобами, которые иногда сменяются протестом, причем главная тема этих жалоб и протестов — безделье, отсутствие интереса к тому, чем занят муж, и его недовольство ее поведением: «Дело найти не трудно, его много, но надо прежде увлечься этими мелочными делами, а потом разводить кур, бренчать на фортепьяно, читать много глупостей и очень мало хороших вещей и солить огурцы. Все это придет, я знаю, когда я забуду свою девичью, праздную жизнь и сживусь с деревнею». Толстой, автор «Семейного счастия» и поклонник Прудона, много думавший о семейной жизни и давно определивший для себя ее стиль, хочет осуществить свои мечты и свою теорию на деле, но «героиня» сопротивляется и негодует: «Одна, это ужасно. Я не привыкла... Я привыкла к шумной жизни, а тут тишина, тишина мертвая... Он мне гадок с своим народом... если я его не занимаю, если я кукла, если я только жена, а не человек, так я жить так не могу и не хочу. Конечно, я бездельная, да я не по природе такая, а еще не знаю, главное не убедилась, в чем и где дело. Он нетерпелив и злится». Из этой записи видно, что слова «кукла» и «бездельная» — выражения Толстого, которыми он в минуты раздражения называл жену. Семейная жизнь налаживается с трудом: Толстой ведет себя как педагог, а его строптивая ученица совсем не желает проходить курс семейной жизни по его системе. В конце 1862 г. они приезжают в Москву — и Толстой записывает в дневнике (27 декабря): «Мыв Москве. Как всегда, я отдал дань нездоровьем и дурным расположением. Я очень был недоволен ей, сравнивал ее с другими, чуть не раскаивался, но знал, что это временно, и выжидал, и прошло. Было объяснение за "куклу", ей хотелось пощеголять своей простотой ко мне. Теперь мы пережили». Слово кукла взято Толстым в кавычки — как термин. Итак, дело доходило до того, что Толстой, через три месяца после свадьбы, «чуть не раскаивался» в том, что женился. Счастье было совсем не так безоблачно, как это может казаться по первым письмам.
К этой травме, развившейся на основе разных привычек и взглядов (травме, так сказать, социально-психологического порядка), присоединилась травма другого рода, еще более тяжелая. Читая старые дневники Толстого, Софья Андреевна узнала о прежней связи его с яснополянской крестьянкой Аксиньей Аникановой, продолжавшей жить в Ясной Поляне и прислуживавшей в доме. 16 декабря 1862 г. в дневнике С. А. записано: «Мне кажется, я когда-нибудь себя хвачу от ревности. "Влюблен как никогда!" И просто баба толстая, белая, ужасно. Я с таким удовольствием смотрела на кинжал, ружья. Один удар — легко. Пока нет ребенка. И она тут, в нескольких шагах. Я просто как сумасшедшая. Еду кататься. Могу ее сейчас же увидать. Так вот как он любил ее. Хоть бы сжечь журнал его и все его прошедшее». Это новая травма (порядка сексуального), соединившись с первой, создала, по всем правилам фрейдизма, страшный сон, записанный в дневнике С. А. 14 января 1863 г.: «Пришли к нам в какой-то огромный сад наши ясенские деревенские девушки и бабы, а одеты они все как барыни. Выходили откуда-то одна за другой, последняя вышла А. в черном шелковом платье. Я с ней заговорила, и такая меня злость взяла, что я откуда-то достала ее ребенка и стала рвать его на клочки. И ноги и голову — все оторвала, а сама в страшном бешенстве. Пришел Левочка, я говорю ему, что меня в Сибирь сошлют, а он собрал ноги, руки, все части и говорит, что ничего, это кукла. Я посмотрела, и в самом деле: вместо тела все хлопки и лайка. И так мне досадно стало». Слово «кукла» обернулось во сне своим первичным, основным, неметафорическим значением: произошла, как это бывает во сне, своего рода «реализация метафоры», которая создала сюжет сна.
Возможно, что в слове «кукла», как его употреблял Толстой, было вообще два смысла: один — «бездельная барышня», которая не хочет и не умеет заниматься хозяйством; другой смысл — холодность, отсутствие сексуального темперамента. Во всяком случае слово «кукла», очевидно, было в супружеской жизни молодых Толстых очень знаменательным: оно употреблялось и в шутку и всерьез. В этой связи сцена между Наташей и Борисом в цветочной дома Ростовых («Война и мир») приобретает некоторый дополнительный и интимный смысл: «— Поцелуйте куклу, — сказала она... — Не хотите? Ну, так идите сюда, — сказала она и глубже ушла в цветы и бросила куклу. — Ближе, ближе! — шептала она... — А меня хотите поцеловать? — прошептала она чуть слышно, исподлобья глядя на него, улыбаясь и чуть не плача от волненья». Кукла фигурирует здесь как элемент эротического действа. Наташа — это Таня, сестра Софьи Андреевны, а об этой Тане записано в дневнике Толстого от 30 декабря 1862 г.: «Таня чувственность». И рядом с этими словами — фраза: «Соня трогает боязнью».
Вся эта сложная семейная и супружеская травма угрожала тому самому «счастью», о котором так заботился поссорившийся с современностью Толстой. 15 января 1863 г. (т. е. на другой день после страшного сна) он делает в дневнике запись, предназначенную для утешения Софьи Андреевны: «Каждый такой раздор, как ни ничтожен, есть надрез любви. Минутное чувство увлеченья, досады, самолюбия, гордости — пройдет, а хоть маленький надрез останется навсегда и в лучшем, что есть на свете, в любви. Я это буду знать и беречь наше счастье, и ты это знаешь». Отныне все усилия Толстого направлены к преодолению травмы и к восстановлению счастья. Ведь эта ставка на «счастье», на «домашность» — последнее, что осталось у Толстого; это не только способ самозащиты от современности, но и принцип, явившийся результатом борьбы с нею. Вне этого счастья Толстому некуда податься. 1 марта 1863 г. он записывает в дневнике: «Мы недавно почувствовали, что страшно наше счастье. Смерть и все кончено. Неужели кончено? Бог. Мы молились. Мне хотелось чувствовать, что счастье это не случай, а мое». 24 марта 1863 г. (т. е. на другой день после письма о фарфоровой кукле) Толстой записывает: «Я ее все больше и больше люблю. Нынче 6-й месяц, а я испытываю давно не испытанное чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею, потому что не смею, чувствую себя недостойным». Отсюда, из этого чувства, явилось, вероятно, слово «фарфоровая».
Итак, письмо о превращении жены в фарфоровую куклу надо, по-видимому, понимать как борьбу с травмой, как опыт ликвидации ее при помощи литературной шутки: обидный термин использован в качестве шуточной метафоры. Письмо это, конечно, было написано для Софьи Андреевны — как договор о мире, как отказ от всех упреков и обид, как признание ее «чистоты» и «цельности», перед которыми он чувствует себя недостойным. Оно могло быть понятно только ей, но и она сделала вид, что не понимает его и, отсылая его сестре, написала: «Он выдумал, что я фарфоровая, такой поганец! А что это значит — бог знает. Что ты думаешь о его сумасшедшем письме? Очень любопытно бы знать поскорей».
У Берсов письмо это было понято как литературное произведение. Отец Софьи Андреевны ответил рецензией: «Твой Лева написал такую фантастическую штуку Тане, что и немцу в голову не придет. Удивительно, как плодовито у него воображение и в каких иногда в странных формах оно разыгрывается. Умел же он о превращении женщины в фарфоровую куклу написать 8 страниц. Он напоминает мне Овида, известного римского писателя, который был, пожалуй, плодовитее твоего мужа, потому что написал целую книгу, которая переведена на французский и немецкий языки, "Les metamorphoses d'О vide". Он превратил даже в нарцис юношу-красавца». Домашний жанр, не признанный Аксаковым, был признан и оценен тестем, нашедшим для него даже традицию в древности. Толстому грозила участь стать писателем даже не «для немногих», а только для родственников — для Берсов.
Вся эта сугубая домашность, и семейная и хозяйственная, была, в значительной степени, результатом социального надрыва — вызовом эпохе. Продолжаться долго она именно поэтому не могла. В борьбе с современностью Толстой повернул сначала слишком круто — замкнувшись в Ясной Поляне, засучив рукава и занявшись «юхванством». 11 апреля 1863 г. записано: «Мы во всем разгаре хозяйства». Прошло около двух месяцев без записей в дневнике; 2 июня появляется запись, в которой осуждаются заботы о «пошлом благосостоянии» и которая кончается словами: «Читаю Гёте, и роятся мысли». В следующей записи (от 18 июня) хозяйственный и семейный пафос подвергнут уже решительному осуждению: «Я в запое хозяйства и погубил невозвратимые 9 месяцев, которые могли быть лучшими, а которые я сделал чуть ли не из худших в жизни... Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с матерьяльными условиями — жена, дети, здоровье, богатство. Юродивый прав». Здесь слово «счастье» имеет уже новое значение. Дневник становится нервным, почти неврастеничным; некоторые записи, свидетельствующие о полном отчаянии и разладе, кончаются словами: «Господи помилуй и помоги мне».
Так, борясь между идеалами приобретателя и юродивого, Толстой доживает до осени 1863 г. Последняя запись этого года (от 6 октября) намечает некоторый исход из мучительного состояния: семейная травма кое-как преодолена — остается преодолеть или пересилить травму социальную, историческую: «Все это прошло, и все неправда. Я ею счастлив; но я собой недоволен страшно. Я качусь, качусь под гору смерти, а хочу и люблю бессмертие. Выбирать незачем. Выбор давно сделан. Литература — искусство, педагогика и семья». Запись, сделанная почти через год после этой (в промежутке записей нет), подтверждает это новое положение: «Скоро год, как я не писал в эту книгу. И год хороший. Отношения наши с Соней утвердились, упрочились... Я начал с тех пор роман... Педагогические интересы ушли далеко».
Роман, о котором здесь упоминается, — «Война и мир» (это название явилось позже); с работы над ним начинается новый писательский период Толстого. После «Казаков» и «Поликушки» имя Толстого отсутствовало в литературе целых два года. Возвращение совершается медленно и трудно. После неудач с «Холстомером» и «Зараженным семейством» Толстой берется за большой военно-семейный роман. Но еще до окончательного приступа к этому роману он пробует осуществить свой старый замысел — написать повесть о декабристах.
Часть третья
«ВСЕ ХОРОШО, ЧТО ХОРОШО КОНЧАЕТСЯ»
1
Вся работа Толстого, относящаяся к 1862-1863 гг., так или иначе восходит к 1856—1857 гг., т. е. к тому моменту подъема, после которого начался отход от литературы, связанный с событиями тех лет. «Альберт», «Люцерн» и «Семейное счастье» возникли в обстановке политической и литературной смуты; затем последовало решение оставить литературу и взяться за народное образование. Так прошли годы 1859—1862. Теперь, как бы возобновляя прерванное движение, Толстой возвращается к 1856 г. «Перебирание бумаг» привело Толстого к новой обработке лирического отрывка «Сон» и к писанию «Мерина» («История лошади» 1856 г. — будущий «Холстомер»). «Зараженное семейство» восходит к комедиям, задуманным и начатым тоже в 1856-1857 гг.; тогда же, по свидетельству самого Толстого, была начата повесть о декабристе: «В 1856 году я начал писать повесть [сначала было написано слово "роман"] с известным направлением и героем, которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию».
Биографы относятся к этой дате с некоторым недоверием, ссылаясь на отсутствие рукописей и записей в дневнике. Но известно, что далеко не все рукописи того времени (особенно черновые) сохранились, а дневники писались с перерывами и в очень сжатой форме — не для будущих биографов. Между тем есть признаки, подтверждающие именно эту дату и устанавливающие связь «Декабристов» и «Войны и мира» с повестью «Два гусара». Еще в первой книге я указывал на то, что повесть эта, и в частности — ее интродукция, подготовляет переход к большой форме — и именно к историческому роману. Но этого мало: интродукция эта, написанная в форме постепенно развертывающегося грандиозного периода («В 1800-х годах, в те времена, когда не было еще ни железных ни шоссейных дорог» и т. д.), заканчивается неожиданным по незначительности выводом («в губернском городе К. был съезд помещиков и кончились дворянские выборы») и по тону своему не имеет почти никакой связи с тоном и сюжетом самой повести. Она написана как вступление к большой исторической повести или роману, в котором будут иметь значение перебираемые в ней бытовые и общественные детали, характеризующие начало XIX века. На самом деле интродукция эта остается немотивированной и кажется искусственно пришитой к повести. Является естественное подозрение, что она представляет собой остаток от другого, неосуществленного тогда, произведения. В работе Толстого можно часто наблюдать возникновение отдельных кусков, которые ищут себе места и иногда монтируются с текстом какой-нибудь вещи, а иногда остаются без употребления.
Я думаю, что интродукция «Двух гусаров» — след первоначальной работы над «Декабристами», нашедший себе пристанище в другой вещи. Эта догадка подтверждается тем, что первая глава «Декабристов» 1863 г. начинается той же формой периода, только более развернутой: «Это было недавно, в царствование Александра II, в наше время, — время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д., и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско... Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков... в то время, когда со всех сторон» и т. д. Если здесь, в связи с изменением эпохи, о которой говорится, изменился материал, то догадка подкрепляется тем, что одна из ранних редакций «Войны и мира», возвращающая к началу XIX века, возвращается не только к форме интродукции «Двух гусар», но и к ее материалу, буквально повторяя некоторые детали: «Пишу о том времени, которое еще цепью воспоминаний связано с нашим, о времени, когда матери наши в робах с короткими талиями при свете восковых и спермацетовых свеч танцовали матрадуры и менуэты» и т. д. (ср. в «Двух гусарах»: «на балах вставлялись восковые и спермацетовые свечи... наши матери носили коротенькие талии»).
Еще одно подтверждение: прототипом гусара-отца считают «американца» Ф. И. Толстого; во второй главе «Декабристов» есть одно второстепенное лицо, восходящее, по-видимому, к этому самому «американцу». Пахтин после обеда торопится:«— Куда ты, Пахтин? — сказал министерский сын, заметив между игрой, что Пахтин привстал, одернул жилет и большим глотком допил шампанское. — Се- верников просил, — сказал Пахтин, — чувствуя какое-то беспокойство в ногах, — что же, поедешь?.. "Анастасья, Анастасья, отворяй-ка ворота". Это была известная, в ходу цыганская песня. — Может быть. А ты? — Куда мне, женатому старику... Ну!.. Пахтин улыбаясь пошел в стеклянную залу к Северникову... — Что, как здоровье графини? спросил он, подходя к Северникову... Северников был немножко замешан в 14-х числах и приятель со всеми декабристами. Здоровье графини было гораздо лучше, и Пахтин был очень рад этому. — А вы не знаете, Лабазов приехал нынче, у Шевалье остановился. — Что вы говорите! Ведь мы старые приятели. Как я рад! Как я рад! Постарел, я думаю, бедняга? Его жена писала моей жене... Но Северников недосказал, что она писала, потому что его партнеры, разыгрывавшие бескозырную, сделала что-то не так. Говоря с Иваном Павловичем, он все косился на них, но теперь вдруг бросился всем туловищем на стол, и стуча по нем руками, доказал, что надо было играть с семерки». Цыганы, карты и темперамент, с которым играет Северников, напоминают Турбина-отца, т. е. графа Ф. И. Толстого; упоминание о графине свидетельствует о том, что Северников — граф; наконец фамилия Северников образована, вероятно, от прозвища «американец», т. е. от «Северной Америки» («вернулся алеутом», как выразился о Толстом Грибоедов). О дружбе «американца» с декабристами Толстой говорил А. Б. Гольденвейзеру: «он был либерал, дружен с декабристами». Что Ф. Толстой умер в 1846 г., а действие «Декабристов» происходит в 1856 г., не противоречат догадке: Толстой использовал его как типичную и интересную фигуру. Такого рода сознательные анахронизмы характерны для Толстого[482].
Итак, можно считать почти несомненным, что «Декабристы», из которых потом развернулся роман «Война и мир», связаны с «Двумя гусарами» и что интродукция к этой повести есть остаток от первоначальных набросков повести о декабристе, начатой в 1856 г. Возвращение к замыслу повести о декабристе относится к концу 1862 г. Рождество 1862 г. Толстой проводил в Москве и, как вспоминает Т. А. Кузминская, он «посещал библиотеки, отыскивая разные мемуары и романы, где бы говорилось о декабристах. Он идеализировал их и вообще любил эту эпоху». По словам той же Кузминской, жена Толстого, в ответ на вопрос матери, помогает ли она мужу в школе, ответила: «Вначале да, у нас был съезд учителей, для обсуждения школьных вопросов; иные учителя, как мне казалось, отнеслись ко мне враждебно, чувствуя, что Лев Николаевич уже не принадлежит им всецело, и многие даже совсем уехали. Да правду сказать, Левочка за последнее время совсем охладел к школе. Его тянет к другой работе. Он хочет писать 2-ую часть "Казаков", но, кажется, и это бросит. Задуманный роман о декабристах поглотил его всецело». Самое писание романа началось, по-видимому, летом 1863 г. — после того, как в печати прошли все основные отзывы о «Казаках». Если вспомнить слова С. А. Толстой в письме к сестре — о том, что от успеха «Казаков» зависит, будет ли Толстой продолжать вторую часть, то надо думать, что появившиеся отзывы должны были окончательно решить вопрос: о продолжении «Казаков» нечего было и думать. Надо было браться за другое и начинать новую борьбу с противником.
Статья «Современника», объявлявшая художественное поприще таких писателей, как Толстой, конченным, вынуждала к ответу. Выбирать можно было одно из двух: либо роман на современном материале и, тем самым, резко публицистический, совершенно злободневный (так поступил Тургенев, а затем Писемский, Лесков и др.), либо роман исторический, со скрытым противопоставлением современности — и как ответ на нее, и как метод борьбы за существование беллетристики. В «Декабристах» Толстой намерен был, по-видимому, соединить обе эти возможности. Современность должна была быть проведена через восприятие человека другой эпохи — декабриста, вернувшегося из Сибири в 1856 г. Две эпохи должны были встретиться лицом к лицу. Иначе говоря, должно было получиться нечто подобное «Двум гусарам» — с той разницей, что вместо параллелизма здесь должно было быть скрещение обеих эпох. Возможно, что даже тема «отец и сын» должна была повториться здесь — сыну декабриста, вероятно, предстояла в этом романе не последняя роль.
По содержанию написанных в 1863 г. трех глав можно думать, что основой романа должны были служить не столько политические или общественные, сколько нравственные идеи. Состарившийся декабрист больше думает о семье, чем о политике. Он совсем не герой, а наивный, несколько чудаковатый старец, в котором трудно узнать бывшего заговорщика. Есть основание думать, что такой замысел романа о декабристах явился у Толстого как противопоставление «легенде», созданной статьями Герцена. В 50-х годах, когда Толстой еще печатался в «Современнике» и ездил за границу, многие считали его наклонным к либерализму и предсказывали ему судьбу Герцена. 7 октября А. А. Толстая пишет ему: «На днях зашел разговор об вас; кто-то сказал, что вы, вероятно, со временем сделаетесь вторым изданием Искандера. Ох, как это меня задело за живое... Докажите им, милый друг, что ваша цель и пряма, и свята, и чиста; а мне скажите успокоительное слово насчет Искандера. Надеюсь, что вы ему не сочувствуете». На поставленный прямо вопрос Толстой ничего не ответил, а писал в общей форме: «Мне смешно вспомнить, как я думывал и как вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь, аккуратно все только хорошее. Смешно! Нельзя, бабушка». Дальнейшая деятельность Толстого (его работа в школе, новая поездка за границу, где свидания с Герценом, Прудоном и пр.) могла только укрепить в представлении враждебно настроенных против Толстого дворян ассоциацию его имени с именем Герцена. Оттенки не принимались во внимание — достаточно было того, что Толстой нигде не служит, устраивает школы для крестьянских детей и т. д. Третье отделение следит за Толстым и в 1862 г. дает о нем справку, в которой сказано, что он «весьма замечателен в своих либеральных направлениях, очень усердно занимается распространением грамотности между крестьянами», а затем сообщает, что в Ясную Поляну привезены из Москвы «литографические камни со шрифтом и какие-то краски». Дело кончилось обыском в отсутствии Толстого, уехавшего в Самарскую губернию. Возмущенный этим, Толстой сообщает в письме к г. А. А. Толстой, что он решил «экспатриироваться» и прибавляет: «К Герцену я не поеду; Герцен сам по себе, я сам по себе». Эти характерные слова могли бы стоять эпиграфом к задуманному роману о декабристах.
Еще А. Амфитеатров, в своей книге о 1812 г., совершенно верно отметил разницу между отношением Герцена и Толстого к декабристам. У Герцена — «героическая, полная романтизма легенда»: «Декабристы у Герцена, как позднее жены декабристов у Некрасова, — вдохновенно задуманные и красиво исполненные статуи, полные симпатично-романтического настроения; это — герои шиллеровских драм, т. е. скорее идеи в действии, чем живые люди в плоти и крови»[483]. Толстой делает своей темой как раз «плоть и кровь». Как бы возражая Герцену и снимая романтический ореол с декабристов, он нарочно заявляет: «Как бы мне ни хотелось представить моим читателям декабрьского героя выше всех слабостей, ради истины должен признаться, что Петр Иваныч особенно тщательно брился, чесался и смотрелся в зеркало»3. Хотя в разговоре с Пахтиным он и толкует о том, что произошли огромные перемены, что крестьянин стал выше, что в нем стало больше сознания достоинства, но толстовский комментарий — «говорил он, как бы про- твержая старые фразы» — показывает, что слова эти не имеют значения. Иронически звучат и дальнейшие слова Толстого: «Петр Иваныч развил с свойственным ему жаром свои более или менее оригинальные мысли насчет многих важных предметов». Тон, которым описан весь разговор с Пахтиным, показывает, что старик-декабрист вовсе не «самый передовой человек», каким хочет его объявить Пахтин, и что ему не быть «главой всех партий». В дальнейшем Москве, очевидно, предстояло разочароваться в новом герое, а роману строиться на противопоставлении старого декабриста окружающей его шумной и бестолковой современности, с ее «цивилизацией, прогрессом, вопросами, возрождением России» и пр.
Вступление в роман в этом смысле очень характерно. Оно написано как публицистический фельетон, как памфлет на современность. Здесь Толстой следует за журнальным, «обличительным» стилем своей эпохи. Ирония его направлена во все стороны, что и характерно для Толстого 60-х годов — воинствующего архаиста, возражающего против современности в целом. Он говорит с иронией и о прогрессе, и о победоносном русском войске, которое возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, и о России, которая торжествовала уничтожение черноморского флота, и о «белокаменной Москве», которая поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей, и наконец — о себе самом: «Пишущий эти строки не только жил в это время, но был одним из деятелей этого времени. Мало того, что он сам несколько недель сидел в одном из блиндажей Севастополя, он написал о Крымской войне сочинение, приобретшее ему всемирную славу, в котором он ясно и подробно изобразил, как стреляли солдаты с бастионов из ружей, как перевязывали на перевязочном пункте перевязками и хоронили на кладбище в землю. Совершив эти подвиги, пишущий эти строки прибыл в центр государства, в ракетное заведение, где и пожал лавры своих подвигов. Он видел восторг обеих столиц и всего народа и на себе испытал, как Россия умеет вознаграждать истинные заслуги. Сильные мира сего все искали его знакомства, жали ему руки, предлагали ему обеды, настоятельно приглашали его к себе и для того, чтобы узнать от него подробности войны, рассказывали ему свои чувствования. Поэтому пишущий эти строки может оценить то великое, незабвенное время». С такой же иронией Толстой говорит о литературе: «когда появились плеяды писателей, мыслителей, доказывавших, что наука бывает народна и не бывает народна и бывает ненародная и т. д., и плеяда писателей, художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников». Здесь видна связь с журнальным стилем эпохи и со статьями самого Толстого. Одно место вступления явно ассоциируется со статьей «Прогресс и определение образования» — именно то, где говорится о распространении журналов: «журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерца-