Вот главное «правило», которое Толстой вывез из Петербурга. Замечательнее всего, что тирада эта находится в письме, первая часть которого описывает его неудачи в деревне и свидетельствует о некоторой панике. Дело в том, что 30 марта 1856 г. Александр II, обращаясь к московскому дворянству, сказал, что со временем освобождение крестьян «должно случиться». Эта фраза облетает всю Россию и проникает в самые глухие деревенские углы. Помещики начинают волноваться. 22 апреля 1856 г. Толстой записывает: «Мои отношения с крепостными начинают сильно тревожить меня». До отъезда в Ясную он занят составлением проекта осво­бождения и в связи с этим посещает К. Д. Кавелина, Н. А. Милютина, составляет докладную записку министру внутренних дел, едет к товарищу министра. Проект Кавелина он называет «прелестным» и применительно к нему составляет свой, по которому вся земля, находящаяся в пользовании крестьян, переходит в полную собственность общины на условиях постепенного выкупа; с заключением этого условия крестьяне освобождались от всяких повинностей помещику: барщины, столовых, дворовой службы, оброков и пр. Толстой написал речь, с которой решил обратиться к крестьянам; она начиналась словами: «Господь бог вложил мне в душу мысль отпустить вас всех на волю».

28 мая 1856 г. Толстой приезжает в Ясную со своим проектом и собирает сход­ку. Результат — неожиданный: речь Толстого не произвела на крестьян никакого впечатления. 3 июня записано: «Вечером сходки не было. Но узнал от Василья, что мужики подозревают обман, что в коронацию всем будет свобода, а я хочу их свя­зать контрактом. Что это сделка, как он выразился». Толстой и испуган и оскорб­лен. 9 июня он пишет набросок письма к Д. Н. Блудову, в доме которого часто бывал в апреле 1856 г. Здесь рассказана история его неудач: крестьяне, к его удив­лению, не только отказались, но «еще, как бы подтрунивая, спрашивали, не отдам ли я им еще всю и свою землю»; в его предложениях они видят «одно желание обмануть, обокрасть их». Толстой пишет Блудову для того, чтобы сообщить ему «два факта чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в корона­цию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутано в народе и большей частью решается в пользу крестьян и даже со всей землею помещичьею. «Мы ваши, а зем­ля наша». Деспотизм всегда рождает деспотизм рабства. Деспотизм королевской власти породил деспотизм власти черни. Деспотизм помещиков породил уже дес­потизм крестьян; когда мы говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда я останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их, так должно было быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди». Положение кажется Толстому грозным. Он готов даже на то, что, вопреки «исторической справедливости», всю землю признают собствен­ностью крестьян: «Теперь не время думать об исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуты на минуту обнимет. Для меня ясно, что вопрос помещикам теперь поставлен уже так: жизнь или земля»[351].

Такова первая часть письма. Но это еще не все. Как раньше — в спорах с славя­нофилами Толстой был западником, а в разговоре с Горчаковым оказался славя­нофилом, так теперь — в проекте и в первой части письма он, по крайней мере на практике, примыкает к либералам, считая возможным отдать крестьянам землю, а дальше вдруг пишет: «И признаюсь, я никогда не понимал, почему невозможно определения собственности земли за помещиком и освобождения крестьян без земли? Пролетариат! Да разве теперь он не хуже, когда пролетарий спрятан и уми­рает с голоду на своей земле, которая его не прокормит да и которую ему обработать нечем, а не имеет возможности кричать и плакать на площади: "дайте мне хлеба и работы". У нас почему-то все радуются, что мы будто доросли до мысли, что осво­бождение без земли невозможно и что история Европы показала нам пагубные примеры, которым мы не последуем. Еще те явления истории, которые произвел пролетариат, произведший революции и Наполеонов, не сказал свое последнее слово, и мы не можем судить о нем как о законченной историческом явлении. (Бог знает, не основали он возрождения мира к миру и свободе.) Но главное, в Европе не могли иначе обойти вопроса, исключая Пруссии, где он был подготовлен. У нас же надо печалиться тому общему убеждению, хотя и вполне справедливому, что освобождение необходимо с землей. Печалиться потому, что с землей оно никогда не решится. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопро­са: "по скольку земли?" или "какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить помещика? в какое время? Кто вознаградит его?" Это вопросы неразрешимые или разрешимые десятилетними трудами и изысканиями по обширной России. А вре­мя не терпит, не терпит потому, что оно пришло исторически, политически и случайно». На первый взгляд письмо это может показаться причудливым сочета­нием самых консервативных идей («освобождение без земли») с самыми радикаль­ными («пролетариат»); на самом деле смысл его и проще и сложнее.

Чтобы понять это письмо Толстого (а это необходимо для понимания многого другого), надо развернуть некоторый специальный исторический комментарий[352]. В вопросе об «освобождении» крестьян сложно переплетались экономические нужды дворянства с его политическими интересами, образуя самые разнообразные и неожиданные комбинации. Самый убежденный «крепостник» мог в области чисто-политических вопросов вести себя как крайний «либерал», предъявляющий к правительству требования разных «свобод». К этому могли еще присоединяться различные «идеологические» оттенки, характерные для дворянской интеллигенции, представителем которой был, например, Кавелин. Вне политики и вне идеологии вопрос об «освобождении» был вопросом о ликвидации барщинного труда и о замене его наемным. Решение этого вопроса разделило дворянство на две чисто- экономические группы: феодальную и буржуазную. Первая настаивала на сохра­нении за помещиками земли, вторая заботилась об обеспечении капиталом и ра­бочими руками, соглашаясь на некоторые уступки в земельном вопросе. В борьбе этих групп между собой возникли две характерные проблемы, из которых одна выдвигалась как «опасность» для феодалов, другая — как «камень преткновения» для буржуазной группы: для феодалов — неизбежное образование «бездомников» или «сельских пролетариев»; для буржуазной группы — трудность осуществления «выкупа» наделе: Эти вопросы составляют главную тему споров, записок и статей 1856-1860 гг.

Феодальная точка зрения ясно выражена в записке князя П. П. Гагарина. Гага­рин утверждает, что «дарование помещикам права освобождать крестьян без усло­вий и без земли есть мера самая благодетельная, так как она упрочивает за поме­щиками право земельной собственности»; что касается «сельского пролетариата» (под «пролетарием» Гагарин понимает просто «безработного»), то от этой «опас­ности» Гагарин отмахивается очень легко: «Сельского пролетариата нигде не было и быть не могло, а в России количество земли так значительно, что землепахарь не может опасаться не иметь работы». Помимо всего, такая точка зрения характерна для дворянской «знати», для «сановников», заинтересованных в сохранении своей политической власти, связанной с экономическим могуществом. Так, к князю Гагарину совершенно примыкает гр. Киселев, с той разницей, что он, как более осведомленный и понимающий в крестьянском деле, учитывает и опасность «про­летариата» и трудность «выкупа», а потому: «даровать полную свободу 22 миллио­нам крепостных людей обоего пола не должно и невозможно. Не должно потому, что эта огромная масса людей не подготовлена к законной полной свободе; невоз­можно потому, что хлебопашцы без земли перешли бы в тягчайшую зависимость землевладельцев и были бы их полными рабами или составили пролетариат, невы­годный для них самих и опасный для государства... Надел крестьян землею или сохранение за ними той, которую они имеют от помещиков, невозможно без воз­награждения, а вознаграждение едва ли доступно в финансовом отношении. По­сему я полагаю, что вопрос о полной свободе подымать не следует». Гагаринский способ освобождения, формулирует М. Покровский, «был, не только субъективно, наиболее консервативным».

Что касается буржуазной группы, то она, настаивая на освобождении с землей, угрожает своим противникам именно тем, что иначе «бывшие крепостные впали бы в крайнюю нищету и обратились в бездомников и бобылей — нечто в роде сельских пролетариев, которых у нас покуда, слава богу, очень мало, — или они стали бы толпами выселяться в другие губернии и края империи». Автор этой за­писки, Кавелин, выставляет три обязательных пункта: 1) «крепостных следовало бы освободить вполне, совершенно, из-под зависимости от их господ»; 2) кресть­ян «надлежало бы освободить не только со всем принадлежащим им имуществом, но и непременно с землею»; 3) главное: «освобождение может совершиться во всяком случае не иначе, как с вознаграждением владельцев». Ко всему этому надо еще присоединить, конечно, идеологическую агитацию за отнятие земли у поме­щиков и передачу ее в «общины», которую вела интеллигенция, также боявшаяся образования «пролетариата» и смотревшая на этот класс как на «язву», как на яв­ление «вырождения», которого Россия должна и может избежать (Чернышевский, Лавров).

Все эти вопросы дебатируются и в журналах (не говоря о специальных, как «Сельское благоустройство» и «Журнал землевладельцев») — особенно в «Русском вестнике», предоставившем страницы своей «Современной летописи» опублико­ванию разных записок и проектов. В 1858 г. здесь напечатан целый ряд такого рода статей, посвященных вопросу о способах «улучшения быта крестьян». Журнал этот имеет для нас особый интерес еще и потому, что в это время Толстой, отошедший от «Современника», начинает печататься в «Русском вестнике».

Статья В. Безобразова («Благотворительность и общественная экономия в деле улучшения быта крестьян» — «Русский вестник». 1858. Кн. 2. Январь) устанавли­вает наличность двух воззрений: «С одной стороны, непреодолимое стремление хозяина извлечь из подвластных ему земледельцев как можно более материльных для себя выгод, без малейшей заботливости о выгодах земледельцев. С другой сто­роны, стремление улучшить благосостояние земледельца, с забвением необходимых экономических выгод хозяйства для владельца». Протестуя против последнего, «благотворительного» воззрения, Безобразов предлагает смотреть на все дело, как на «экономическую сделку, которая обеспечивает выгоды помещиков и крестьян, согласна с честью последних и, конечно, нисколько не противна чести первых... Мы даже думаем, что иной путь и не возможен, чтобы выйти с успехом из настоя­щего дела; но возможны увлечения умов в разные стороны, а они-то и могут если не окончательно расстроить дело, то много затруднить и задержать его. Весьма важно вникнуть в него внимательно, и со стороны частного хозяйства, и со сторо­ны администрации и государственных финансов, как в экономическую сделку, ко­торую необходимо совершить, не медля и не спеша, но как можно скорее; едва ли не это одно и может пособить делу». Смотря на весь вопрос с исключительно эконо­мической точки зрения, Безобразов настаивает на там, что государству нужны дворяне-хозяева.

Редакция «Русского вестника» особенно требует изучения всего разнообразия отношений и протестует против установления общих норм, не считающихся с существующим положением дела. Из двух повинностей, барщины и оброка, ре­дакция считает оброк ближе подходящим к «предложенной цели для улучшения быта помещичьих крестьян» и предлагает «капитализацию» его посредством банков. На необходимости учета разнообразий настаивает и В. Безобразов, особенно под­черкивая то, что в хлебородных местностях (вольный труд должен повысить про­изводительность и увеличить прибыли хозяев, тогда как имения, в которых доход основан на заработках и промыслах, находящихся вне этих имений, должны при этом пострадать — «для помещиков таких имений реформа необходимо должна быть связана с вознаграждением». В вопросе о вознаграждении или выкупе осо­бенно сложен момент оценки, чему и посвящена особая редакционная статья («Русский вестник». 1858. Кн. 2. Март).

Остановлюсь еще на двух статьях «Русского вестника», одна из которых — «Не­сколько мыслей об улучшении быта крестьян» (там же) — принадлежит тульскому помещику П. Сумарокову (автору «Деревенских писем», 1864). Статья эта и при­ложенный к ней «проект договора» служат образцом компромиссного решения основного вопроса — освобождать ли с землей или без земли. Сумароков признает, что, «с одной стороны, действительно, слишком дико и нелепо в XIX столетии, в благоустроенном государстве, представить себе крестьянина, освобожденного от крепостного права, но в то же время поставленного в такое положение, что у него нет клока земли, на котором он мог бы приютиться; что он должен или выпросить этот клок у правительства, или идти снова в работники к помещику на таких усло­виях, какие помещик заблагорассудит ему предложить. Так многие смотрят на положение крестьянина, уволенного без земли, и оно в действительности может быть таково, если бы безземельное увольнение совершилось безусловно. С другой стороны, увольнение крестьян с выкупом земли тоже представляет множество неудобств и затруднений: 1) огромную финансовую операцию[353]; 2) если выкуп со­вершится с полным количеством земли, владеемой ныне крестьянами, он будет или слишком убыточен для помещиков, или слишком обременителен для кресть­ян; 3) в тех местах, где земля не имеет стоимости, выкуп самых усадеб должен быть слишком высок» и т. д. Сумароков считает, что избежать всех этих камней преткно­вения можно только тем, что положить в основу «порядок уже существующий» и придать освобождению крестьян «характер чисто добровольной сделки», и для примера прилагает «Проект договора». Первая статья договора — «Я, помещик, со дня подписания сего договора, лишаю себя всех крепостных прав над упомянуты­ми моими крестьянами и отпускаю их вечно на волю». Статья третья — «Надел крестьян землей и следующая с нее рента»: крестьянам предоставляется вся та земля пахотная и луговая, которой они до сих пор пользовались, за что они обяза­ны платить помещику «положенный, по общему нашему согласию, оброк», или в счет оброка отбывать ему различные работы. Таким образом получается, как фор­мулирует сам автор договора, «надел крестьян землей с вечною рентой». Сумароков отстаивает необходимость сохранить «нравственное, патриархальное влияние, которым мы столько лет руководили наших крестьян и которое теперь нужнее для них, чем когда-нибудь».

Автор другой статьи («Несколько слов о годовом заработке крестьянского тяг­ла» — там же) — И. Шатилов, тоже помещик Тульской губернии. Он, как и Сума­роков, делит все толки и суждения на два разряда: «Одни видят разрешение вопроса в даровании личной свободы без земли, сочувствуя устройству Остзейских губерний и забывая, что русский крестьянин не латыш, а они не немцы-завоеватели. Другие... сознают неизбежность освобождения крестьян с землею и понимают, что для со­хранения интересов всех сословий утрата земли одним из них в пользу другого должна быть вознаграждена, но при вопросе кем и в какой мере, встречаются опять и у этой стороны большие разногласия. Не станем опровергать первое мнение: близорукая мысль сделать из 12 миллионов людей бездомных батраков не может возбудить сочувствие «и в одном человеке, истинно любящем свое отечество, а ис­полнение ее не может найти содействия в правительстве... Незнакомый с юриди­ческими тонкостями, крестьянин сознает инстинктивно, что, как живая сила, он настолько принадлежит помещику, насколько ему, крестьянину, принадлежит пользование землею, с которой он кормится и отбывает государственные повинно­сти, и это понятие, выраженное в народной поговорке: "мы ваши, а земля наша", так вкоренилось в нашем крестьянине, что внушить ему правоту и пользу освобо­ждения без земли — задача неисполнимая». Далее Шатилов переходит к трудному вопросу о вознаграждении: «Правительство, с своей стороны, предположило воз­награждение денежное или трудовое за ту частичку поземельной собственности, надел которою становится, так сказать, для нас, помещиков, обязательным. Но кто заплатит нам за уступленные крестьянам земли, вот вопрос, над разрешением ко­торого остановились многие». Указывается целый ряд трудностей, мешающих осу­ществлению денежного выкупа, и выдвигается вместо него «трудовой заработок»: «Коль скоро мы примем за основание реформы мысль трудового выкупа, то посте­пенность переходного состояния выльется сама собою, и великая задача настояще­го времени разрешится сообразно предначертаниям правительства, на основании прочном и честном, и даже раньше определенного двенадцатилетнего срока».

Теперь можно вернуться к Толстому. На фоне приведенного материала вопро­сы, выдвинутые им в письме к Блудову, оказываются знакомыми и типичными: вопрос об освобождении с землей или без нее, вопрос о «вознаграждении», вопрос о «пролетариате». Какова же позиция Толстого? Надо еще иметь в виду, что пись­мо обращено к человеку, твердо отстаивающему принцип выкупа не только б 1856 г., но и позже. В дневнике П. А. Валуева, под 10 октября 1860 г., описано первое за­седание главного комитета: «Граф Блудов немедленно высказался в пользу выкупа, не разбирая, как его произвести и какими способами его обеспечить. Князь Гагарин говорил (по-видимому, не совсем удачно) в пользу безусловного применения доб­ровольных соглашений... Затруднительность выкупа, с финансовой точки зрения, подтвердил Чевкин и министр финансов. Против обязательного выкупа высказал­ся великий князь (Константин Николаевич) и почти все члены. Граф Блудов один защищал его. Ланской молчал».

В основном вопросе — с землей или без земли — Толстой стоит на «феодальной» точке зрения, на точке зрения «гагаринского способа», т. е. наиболее консерватив­ного. Если он и соглашается признать часть земли или даже всю за крестьянами, то только потому, что «надо спасать все здание от пожара» — в чем виновато прави­тельство. «Историческая справедливость» сама по себе требует признания собствен­ности на землю за помещиками. Упрекая правительство в промедлении и нереши­тельности, Толстой косвенно упрекает и Блудова, и славянофилов вообще в том, что они своими рассуждениями, направленными против Европы (история Европы по­казала нам пагубные примеры), затянули дело и довели его до такого состояния, когда вопрос поставлен ясно: жизнь или земля. Толстой, как и в других случаях, оказывается политическим «фрондером» и в этом смысле «либералом», в экономи­ческом же вопросе презирает всякую «идеологию» и рассуждает как «хозяин». Не­даром он начал переговоры с крестьянами сначала предложением идти вместо бар­щины на оброк, потом, после отказа, предложил «заработки» («трудовой заработок» Шатилова), а когда и на это последовал отказ — предложил выйти в обязанные ра­ботой по три дня в неделю, чтобы через двадцать четыре года они получили вольную с полною собственностью на свою землю. Что касается «пролетариата», то именно для «феодальной» группы (Гагарин) характерно отсутствие боязни перед этой опас­ностью и даже некоторое бравирование тем, что «пролетариат» (понимаемый по- гагарински — как безработный) не страшен. Оригинальность Толстого (он тоже, по-видимому, понимает слово «пролетариат» по-гагарински) выражается здесь только в том, что он, наслышанный о теориях западных социалистов, выдвигавших пролетариат как новый революционный класс, пользуется этим соображением, чтобы отвести угрозу, идущую со стороны русских социалистов. Здесь — обычный для Толстого, повторившийся потом в «Войне и мире», ход использовать результаты западной радикальной мысли для борьбы с русским радикализмом. В данном случае идеи социалистов использованы (правда, наивно, но иначе и быть не могло) и по­вернуты против Чернышевского и всех, говоривших о «язве». Если вчитаться в текст письма и учесть адресата, то в словах Толстого о «пролетариате», несмотря на их кажущуюся серьезность, можно заметить некоторую иронию, следы раздражения: есть же, мол, люди, которые утверждают, что пролетариат — «основа возрождения мира к миру и свободе». Это подкрепляется той небрежностью, звучащей иронично, с которой Толстой говорит: «пролетариат, произведший революцию и Наполеонов».

Такая прибавка красноречиво свидетельствует о том, что «пролетариат» явился здесь со стороны — не как мысль Толстого, а как образец существующих мнений, может быть и нелепых, но не более, чем нелепо, с точки зрения Толстого, обратное — боязнь пролетариата. Ему нужно сказать одно: «Пролетариат? Не страшно!» Таким образом, никаких внутренних противоречий, никакой особенной причудливости письмо Толстого не содержит, как не содержит оно, впрочем, и никакой теоретической системы убеждений, никакой, в этом смысле, идеологии. Оно продиктовано испугом и раздражением — раздражением помещика, которому мешают быть хозяином и не принимают даже его «благотворений».

В России пятидесятых годов, особенно после Крымской кампании, революци­онный класс — крестьянство, и потому русская радикальная партия, конечно, на­стаивает на отнятии всей помещичьей земли в пользу крестьян, организованных в общины. Толстой, составивший свой первоначальный проект в духе Кавелина, рез­ко меняет позицию, когда сталкивается на месте с настроением крестьян. Он обви­няет правительство в том, что оно медлит, и, напуганный, согласен на все. Кресть­янские волнения в эти годы приняли, действительно, такой угрожающий характер, что (как указывал А. И. Кошелев) самые ярые крепостники «готовы были на самые невыгодные условия освобождения, лишь бы развязаться с крепостным правом». Дворянство было напугано призраком крестьянской революции, новой пугачевщи­ны. Южные районы (Киевская, Полтавская губ.) уже поднимались, чтобы двинуть­ся в Крым, в «Таврию», где будто бы на горе сидел царь и раздавал крестьянам волю. «В одном случае в ответ на уверения предводителя дворянства Херсонской губ., что царь не издавал никакого манифеста и указа о переселении в Крым, он получил в ответ такую отповедь: "Да на что нам царь; пройдем в Крым, мы выберем себе коро­ля, — изберем себе атамана, и тогда увидите, что вы с нами сделаете,,>>.

Что Толстой был очень сильно напуган, свидетельствует не только письмо его к Блудову, но и выше цитированное письмо к Е. П. Ковалевскому (от 1 октября 1856 г.), в котором он пишет: «Планы мои об обязанных крестьянах не удались до сих пор, но я не теряю надежды и может быть сделаю-таки скоро почти так, как хотел. Не удалось главное от убеждения, откровенно распространенного в народе, что в коронацию, а теперь к новому году, будет свобода всем с землею и со всей землею. У нас главная беда не только дворяне, привыкшие с закрытыми дверями и по-французски говорить об освобождении, но правительство уже так секретничает, что народ ожидает осво­бождения, но на данных, которые он сам придумал. Имея самое смутное понятие о собственности земли и желая иметь ее, народ везде решил, что освобождение будет со всей землею. И это убеждение выросло сильно, и ежели будет резня с нашим кротким народом, то только вследствие этого незнания своих настоящих отношений к земле и помещику; а правительство секретничает изо всех сил и воображает, что это внутренняя политика, и ставит помещиков в положение людей заслоняющих, интериентирующих от народа милости свыше. И кончится тем, что нас перережут. Как я занялся делом в подробности и увидел его в приложении, мне совестно вспом­нить, что за гиль я говорил и слушал в Москве и Петербурге от всех умных людей об эмансипации. Когда-нибудь расскажу всем все и покажу журнал моих переговоров с сходкой. Вопрос стоит вовсе не так, как полагают умные: как решить лучше? (ведь мы хотим сделать лучше, чем во Франции и Англии), — а как решить скорее». Уже не рассуждая здесь о «пролетариате», Толстой просто называет «гилью» все теории «умных» и стоит на исключительно-практической точке зрения. Это и характерно для него — как для человека, враждебно относящегося ко всяким «убеждениям».

Через два года, когда первоначальный испуг прошел, Толстой делает запись в дневнике (19 июня 1858 г.): «Весь в хозяйстве. Сражение в полном разгаре. Мужи­ки пробуют, упираются. Грумонские пасмурны, но молчат. Я боюсь самого себя. Прежде незнакомое мне чувство мести начинает говорить во мне; и месть к миру. Боюсь несправедливости». «Грумонские» — это крестьяне того самого «Угрюмова», куда отец Толстого ссылал непослушных. Именно ко времени этой записи отно­сится, вероятно, эпизод, рассказанный М. П. Кулешовым по воспоминаниям крестьян. Толстой как-то раз заглянул в Угрюмово и, пораженный нищетой этого поселка, решил помочь, дав «угрюмовцам» земли в аренду. Спустя некоторое время он, проходя по лесу, услышал стук топоров и направился к просеке. «Угрю- мовцы безжалостно рубили его деревья и складывали на пошевни... Льва Нико­лаевича поразил недобросовестный поступок мужиков, и, ничего не сказав им, он скрылся в чаще леса... На следующее утро Лев Николаевич побывал в Угрюмове и, созвав мужиков, укоризненно сказал им: "Для вашего благополучия я вам делал больше, чем нужно. И вы не оправдали моего доверия. После этого ко мне нико­гда не обращайтесь за помощью" Возмущенный поступком угрюмовцев, Лев Николаевич всегда обходил это сельцо»[354].

К этому же лету 1858 г. относится и набросок «Лето в деревне», начало которо­го дает очень много для понимания позиции Толстого как помещика. Кстати, здесь сам Толстой называет себя «маленьким помещиком», что очень важно, — особен­но если принять во внимание, что у нас распространено мнение о Толстом (поро­жденное, очевидно, слишком быстрым умозаключением от величины его романов) как о крупном помещике. Толстой пишет: «Много все говорили о будущем осво­бождении крестьян, и я говорил не меньше других. Понятно, что этот вопрос за­нимает всех, в особенности же нас, маленьких помещиков, живавших в деревне, родившихся в деревне и любящих свой уголок. Без своей Ясной Поляны я трудно могу себе представить Россию и мое отношение к ней. Без Ясной Поляны я, может быть, яснее увижу общие законы, необходимые для моего отечества, но я не буду до пристрастия любить его».

Подведем итоги всему этому экскурсу в область крестьянского вопроса. Здесь — узел многих сложных, неясных и, вместе с тем, очень важных для понимания ис­торического Толстого проблем, освещение которых требует особых детальных исследований. Я пытаюсь разобраться только в той части этих проблем, которая помогает уяснить общий смысл позиции Толстого в эти годы, и притом только в той мере, какая необходима для уяснения его литературной карьеры.

Толстой в эти и ближайшие годы выглядит неудачником в среде своих знакомых и товарищей, делающих ту или другую — общественную, ученую, литературную, чиновничью или военную карьеру. Он — уже не военный, почти уже не литератор, чиновником он быть не способен, а остальные карьеры для него заведомо закрыты. Единственная для него теперь жизненная «опора» — занятие хозяйством, т. е. дело, на взгляд «света», в котором вращался Толстой, низкое, простое. Это, несомненно, о себе пишет Толстой в «Анне Карениной», когда изображает Левина, приехавшего в Москву из деревни («на выставку телят», как было в журнальной редакции): «В глазах родных [Кити], он не имел никакой привычной, определенной деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже который полковник и флигель-адъютант, который профессор, ко­торый директор байка и железных дорог или председатель присутствия, как Облон­ский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен казаться для других) был помещик, занимающийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди». В тридцать лет Толстой оказался, действительно, без всякой «колеи», без всякого «положения» — каким-то отщепенцем, чудаком. Среди литераторов он, несмотря на общее признание, вы­глядит отсталым дикарем, неспособным иметь убеждения (а это считалось главным), среди «общества» — неудачником, неспособным сделать светскую карьеру. Поме­щичье дело для него — не то, что для столичных дворян, делающих служебную карьеру и наезжающих в свои имения только для приведения в порядок денежных дел; для Толстого — это опора не только в материальном, но и в моральном смыс­ле: единственная деятельность, которая делает его положение независимым, а это для него — главное, как это некогда было главным для Пушкина, искавшего, в дру­гих исторических условиях, независимости от «вельмож» и от «публики». Говоря о Толстом, надо помнить, что он — не просто помещик, а помещик, который хочет быть писателем, но не «литератором». Позиция его в крестьянском вопросе, при всей его типичной «классовости», отличается своеобразием, которое и надо выяс­нить, потому что оно-то именно и возвращает нас от Толстого-помещика к Тол­стому-писателю, строящему свой новый литературный быт.

В решении крестьянского вопроса Толстой оказался в рядах «феодальной» группы, наименее «идеологической» и, тем самым, наиболее «классовой». Он даже не хочет знать того, о чем говорят все кругом, — что наступает век «промышлен­ности», что не время хлопотать о сохранении дворянского сословия. Речь откуп­щика В. А. Кокорева, поднимавшая вопрос об участии купечества в новом эконо­мическом устроении крестьянского быта[355] и, тем самым, ярко свидетельствовавшая об укреплении нового, промышленного класса, идущего на смену дворянству, привела Толстого в бешенство: «Куда девалось мое олимпическое спокойствие, когда я прочел эту речь. Речь эта всем нравится. Куда мы идем? Это ужасно. Я убе­ждаюсь, что у нас нет не только ни одного таланта, но ни одного ума. Люди, стоя­щие теперь впереди и на виду, эти идиоты и нечестные люди»[356]. Недаром Толстой еще в 1847 г. задумывался над вопросом об исчезновении «аристократии рода» и писал в дневнике: «Дай бог, чтобы в наше время благородные поняли свое высокое назначение, которое состоит единственно в том, чтобы усилиться». Он готов на союз с мужиком, как с «работником», — у них если не общие интересы, то общее дело, и притом мужик — никак не конкуренция дворянину; но промышленник, откупщик — это тот самый «класс», который обедняет дворянина и создает серь­езную угрозу.

В той же «Анне Карениной» Толстой с большим пафосом и с большой ненави­стью изображает барышника Рябинина, покупающего у Облонского лес. Левин взбешен этой сделкой не меньше, чем Толстой взбешен был речью Кокорева: «я лакею не подам руки, а лакей во сто раз лучше его. — Какой ты, однако, ретро­град! А слияние сословий? — сказал Облонский. — Кому приятно сливаться — на здоровье, а мне противно». И дальше: «Ты скажешь опять, что я ретроград или еще какое страшное слово; но все-таки мне досадно и обидно видеть это, со всех сторон совершающееся обеднение дворянства, к которому я принадлежу и, несмотря на слияние сословий, очень рад, что принадлежу... И обеднение не вследствие роско­ши. Это бы ничего; прожить по-барски — это дворянское дело, это только дворяне умеют. Теперь мужики около нас скупают земли, — мне не обидно. Барин ничего не делает, мужик работает и вытесняет праздного человека. Так должно быть. И я очень рад мужику. Но мне обидно смотреть на это обеднение по какой-то, не знаю как сказать, невинности. Тут аристократ-поляк купил за полцены у барыни, кото­рая живет в Ницце, чудесное имение. Тут отдают купцу в аренду за рубль десятину земли, которая стоит десять рублей. Тут ты, без всякой причины, подарил этому плуту тридцать тысяч... У детей Рябинина будут средства к жизни и образованию, а у твоих, пожалуй, не будет!»

Позиция Толстого — это позиция не крепостника вообще, а крепостника-ана- хрониста или архаиста, позиция патриархального аристократа-агрария. Для Тол­стого еще нет понятия «класса» или, если есть, то только по отношению к «барыш­никам» и «откупщикам», как понятие низкое, а живо и полно значения для него понятие «сословия». Он знает только дворянина и мужика, как две сущности, не­разрывные, соотносительные, предполагающие одна другую. Все промежуточные состояния — купец, рабочий, интеллигент — для него или вовсе не существуют, или существуют как зло, с которым надо бороться или, если можно — игнорировать. Поэтому «буржуазная» дворянская группа, идущая навстречу «промышленности», ему враждебна — он может примкнуть только к «феодальной» группе. Среди по­мещиков, как и среди литераторов, он — воинствующий архаист, отстаивающий патриархальные формы жизни и труда. Все современные формы деятельности, порожденные развитием города, он презирает — как что-то призрачное или фаль­шивое: «Он [Левин] презирал все другие открытые ему деятельности и считал одну земледельческую деятельность серьезною и настоящею, и любил ее одну. Ему бы ничего не оставалось, если бы он разочаровался в ней».

Важно еще иметь в виду, что толстовская позиция не осознается им самим как архаистическая и потому не имеет характера последовательной положительной идеологической системы, а заострена, главным образом, отрицаниями и потому, в основе своей, нигилистична. Анненков очень верно заметил: «Он искал поясне­ния всех явлений жизни и всех вопросов совести в себе самом, не зная и не желая знать ни эстетических, ни философских их пояснений, не признавая никаких традиций, ни исторических, ни теоретических, полагая, что они выдуманы нароч­но, людьми для самообольщения или для обольщения других»[357]. В сущности гово­ря, Толстой стоит спиной ко всей русской культуре после двадцатых годов и живет больше своеобразной пересадкой некоторых западных традиций и течений, выби­рая среди них именно то, что наиболее чуждо русской интеллигенции нового времени. Рядом с Руссо он использует, как будет видно ниже, некоторые тенденции западного свободомыслия (Прудон, Мишле, литература против Наполеона I), поворачивая их так, что они оказываются направленными против русского ради­кализма и получают тот же нигилистический или архаистический характер. Самое важное для Толстого — иметь право и силу сказать в ответ на любое утверждение (в том числе и свое собственное, что видно в дневниках): «не то». В положительной части его позиция неуловима и подвижна — за исключением самых общих «истин», нарочито примитивных, которые имеют вид догматов, «правил». Ему важно иметь иллюзию постоянной независимости не только от других, но и от самого себя: «Право, я никогда не думал, кто я. Я — Константин Левин, больше ничего» (отве­чает Левин Облонскому в ответ на отнесение его к числу «ретроградов»). Ему важно поэтому превратить все, что он делает и думает, в факты своей «совести» и из нее строить весь мир.

Характерно, что Толстой никогда не учился и не мог учиться, как другие; он — принципиальный «автодидакт» в том смысле, что в каждый данный момент он читает и обдумывает только то, что ему нужно для своей работы или для решения вставшего перед ним вопроса. Атак как эти вопросы, большею частью, не выходят за пределы морали, то многие области и проблемы культуры совершенно закрыты для Толстого и кажутся ему, как и многие формы деятельности, не существующи­ми, призрачными или фальшивыми. Так называемый культурный человек, эрудит, «следящий» за наукой и впитывающий в себя разнообразные знания, для Толсто­го — человек загадочный, если не шарлатан или почти идиот. Так, для Левина за­гадка — Свияжский: «он не мог сказать дурак потому, что Свияжский был, несо­мненно, не только очень умный, но очень образованный и необыкновенно просто носящий свое образование человек. Не было предмета, которого бы он не знал; но он показывал свое знание, только когда был вынуждаем к этому... Левин старался понять и не понимал и всегда, как на живую загадку, смотрел на него и на его жизнь». Когда Свияжский говорит ему об одной очень интересной статье: «Ока­зывается, что главным виновником раздела Польши был совсем не Фридрих Ве­ликий», и рассказывает вкратце «эти новые, очень важные и интересные открытия», Левин, слушая, спрашивает себя: «Что там в нем сидит? И почему, почему ему интересен раздел Польши?» Когда Свияжский кончил, Левин невольно спро­сил: — Ну, так что же? — Но ничего не было. Было только интересно то, что "ока­зывается". Но Свияжский не объяснил и не нашел нужным объяснить, почему это было ему интересно».

Конечно, цитатами из романа, даже самого автобиографического, ничего до­казать и даже комментировать без проверок и оговорок нельзя — уже по одному тому, что объективированное самим автором и отнесенное им к персонажу, оче­видно, не совпадает с тем, что принадлежит самому автору и не может быть, при всем его желании, объективировано до конца. Но если учесть пристальность тол­стовского самонаблюдения и постоянные его тенденции фиксировать свои преж­ние настроения и состояния, чтобы пользоваться ими для создания своих главных персонажей, то некоторое право такого иллюстрирования возможно — с оговоркой, что в этих цитатах, как и в приведенных мною, характеристика несколько утриро­вана. Мне важно иллюстрировать только этими цитатами основные положения. При этом речь идет преимущественно о конце пятидесятых годов, а первые части «Анны Карениной», как я думаю, построены в отношении Левина на материале пережитого Толстым именно в эту эпоху и потому, пожалуй, не менее достоверны, чем были бы достоверны воспоминания Толстого о самом себе.

«Крепостничество» Толстого, которое он не скрывал, должно было бы давно оттолкнуть от него таких людей, как Чернышевский, Некрасов; между тем, они, даже возмущаясь («Чёрт знает, что у него в голове!»), неизменно квалифицируют выска­зываемые Толстым взгляды не как неприемлемую для них, но понятную в устах «крепостника» систему определенных убеждений («идеологию»), а как «чушь», как проявление какого-то дикого, почти детского упрямства, и потому не теряют наде­жды на «исправление». Они, очевидно, улавливали в его поведении и позиции те черты своеобразия, которые я определил выше как «патриархальный аристокра­тизм», — черты, придававшие всем его высказываниям характер сумасбродства, сословной фанаберии, которая, в обстановке пятидесятых годов, выглядела уже как фантастический анахронизм, как простая отсталость, а не реальная, деловая позиция помещика-крепостника. Они, действительно, смотрели на него как на талантливо­го, но недоразвитого ребенка («мальчишка по взгляду на жизнь», как писал Черны­шевский Тургеневу), которого надо только хорошо воспитать и образовать, чтоб из него получился прекрасный и полезный обществу человек. К его выпадам никто не относится серьезно, как к «убеждениям», — все ждут какой-то перемены, какого-то момента, когда Толстой вдруг перебесится или, как выразился Тургенев, когда это молодое вино «перебродит». Когда Толстой едет за границу, все выражают надежду, что это путешествие образует его и сбросит ту умственную шелуху, которая мешает ему правильно мыслить. Чернышевский, например, пишет А. С. Зеленому в апреле 1857 г.: «Толстой, который по своим понятиям[358] был очень диким человеком, начи­нает образовываться и вразумляться (чему отчасти причиною неуспех его последних повестей) и, быть может, сделается полезным деятелем». Некрасов, узнав о том, что Толстой, по возвращении из заграницы, ругает Россию, с радостью пишет ему — как учитель исправившемуся ученику: «Ну, теперь будете верить, что можно искренно, а не из фразы ругаться, — и таких посылок: "он потому на стороне освобождения крестьян, что у него нет таковых" не будете делать даже и в шутку».

Здесь, кстати, цитируется очень характерный и недвусмысленный выпад Тол­стого, который другому, конечно, не мог бы быть прощен — двери «Современника» должны были бы навсегда закрыться для такого «крепостника». На подобные вы­пады Толстого смотрели сквозь пальцы не только потому, что признавали его та­лантливым и ценили его сотрудничество, но и потому, что от него можно было всего ожидать — ведь он же, офицер и крепостник, написал Севастопольские очерки, в которых столько смелости и столько «правды», как говорил Некрасов. Как это могло случиться? Очевидно, — «убеждений» у Толстого нет, а есть только «понятия», которые, при его искренности и впечатлительности, должны меняться.

Надо еще принять во внимание, что Толстой высказывал свои «понятия» всегда в пылу стычек, нападая на других и стараясь «оскорбить их убеждения», а сила на­тиска и разоблачения у него была большая, и он, беспощадный и острый наблюда­тель, ослаблял силу противника тем, что забирался в самую его душу, оставляя «убеждения» на поверхности и демонстрируя нравственные недостатки. Вопрос об «убеждениях» уступал место вопросу о нравственных законах, о «правилах», а здесь Толстой был в своей стихии, и победить его на этих позициях было мудрено. Перед лицом моральных «истин» все оказывались фарисеями — и Толстой вел себя как Лютер. Как и следовало ожидать, — надежды на исправление не оправдались: у Толстого, вместо «убеждений», была своя позиция, крепкая своей архаистичностью, с которой он не сходил и не мог сойти никогда, потому что она имела историческое значение — и он это чувствовал. Герцен, познакомившийся с ним в Лондоне в 1861 г., говорит то же, что и другие, и так же надеется на будущее: «Толстой — короткий знакомый (пишет он Тургеневу); мы уж и спорили; он упорен и говорит чушь, но простодушный и хороший человек... Только зачем он не думает, а все, как под Се­вастополем, берет храбростью, натискам». Ему же он пишет после отъезда Толсто­го: «Гр. Толстой сильно завирается подчас; у него еще мозговарение не сделалось после того, как он покушал впечатлений»[359]. А сам Толстой писал в 1862 г. в письме к А. А. Толстой — по поводу произведенного у него обыска: «у меня раз лежали неделю все эти прелести — прокламации и "Колокол", и я так и отдал, не прочтя. Мне это скучно, я все это знаю и презираю не для фразы, а от всей души»[360].

Хорошей иллюстрацией к поведению Толстого и к вопросу о природе его «кре­постничества» может служить XXVII глава третьей часта «Анны Карениной». Здесь Левин оказывается перед лицом двух противоположностей: «чрезвычайно либе­рального» Свияжского и некоего «помещика с седыми усами» — «закоренелого крепостника, деревенского старожила, страстного сельского хозяина». Помещик считает положение хозяйства безнадежным, потому что «при уничтожении крепо­стного права у нас отняли власть». Свияжский возражает, но дальше «приемных комнат» своего ума не идет и обрывает разговор именно тогда, когда вопрос ста­вится по существу. Левин чувствует себя ближе к «крепостнику», но именно пото­му, что тот, как «хозяин», говорит о самом деле и говорит страстно и пристраст­но — «как все люди, самобытно и уединенно думающие». Его взгляды неприемлемы для Левина, но он находит в них много «верного», тогда как все, что говорит Сви­яжский, — для него пустые фразы. Характерен конец этого разговора: «—Отчего вы думаете, — говорил Левин, стараясь вернуться к вопросу, — что нельзя найти такого отношения к рабочей силе, при которой работа была бы производитель­на? — Никогда этого с русским народом не будет. Власти нет[361], — отвечал поме­щик. — Как же новые условия могут быть найдены? — сказал Свияжский, поев простоквашу, закурив папиросу и опять подойдя к спорящим[362]. Все возможные отношения к рабочей силе определены и изучены, — сказал он. — Остаток варвар­ства — первобытная община с круговой порукой — сама собой распадается, кре­постное право уничтожилось, остается только свободный труд, и формы его опре­делены и готовы, и надо брать их. Батрак, поденный, фермер — и из этого вы не выйдете. — Но Европа недовольна этими формами. — Недовольна и ищет новых. И найдет, вероятно. — Я про то только и говорю, — отвечал Левин. — Почему же нам не искать с своей стороны?» И следует характерный финал — Свияжский за­брасывает Левина эрудицией (это, конечно, переживал сам Толстой в разговорах с «умными»): «Шульце-Деличееское вправление... Потом вся эта громадная лите­ратура рабочего вопроса, самого либерального, Лассалевского направления... Миль- гаузевское устройство — это уже факт, вы верно знаете. — Я имею понятие, но очень смутное... Но к чему же они пришли? — Виноват... — Помещики встали, и Свияжский, опять остановив Левина в его неприятной привычке заглядывать в то, что сзади приемных комнат его ума, пошел провожать своих гостей».

Я недаром упомянул выше о Лютере. Анненков назвал ум Толстого «сектант­ским», и Тургенев скорбел, что Толстому не хватает умственной «свободы». В этом «сектантстве», в этой «несвободе» была, конечно, и своеобразная сила Толстого, позволившая ему пронести через целый ряд таких сложных эпох свое творчество. Достоевский — тоже сектант, но противоположного полюса, впитавший в себя национальные традиции и тенденции, развернутые именно русской интеллиген­цией сороковых годов. Толстой, как я уже указывал, обходит эти традиции, эту разночинную «интеллигентскую» культуру; он — охранитель дворянской культу­ры, ее воинствующий рыцарь, гордый знанием «нравственных законов», которые заменяют ему придуманные интеллигентами «убеждения», «направления», «тео­рии». Отсюда и нигилистичность и архаистичность его позиции: он отрицает все достижения русской интеллигенции и строит свою систему (если не убеждений, то понятий) на тех основах, которые характерны для конца XVIII века (Новиков, Радищев, Карамзин). А так как русская дворянская культура недостаточна и не­самостоятельна, то огромное значение для него приобретает запад. Руссо, Стерн, Стендаль и т. д. — все это мобилизуется взамен русских традиций и используется в нужном для Толстого направлении. Можно прямо сказать, что Толстой, по сво­им источникам, по своим традициям, по своей «школе» — наименее русский из всех русских писателей.

Помимо Руссо или Стендаля — есть совпадения, подражающие своим сходством, до сих пор не изученные и даже не замеченные. Кому, например, принадлежат эти слова: «Наблюдения, сделанные мною, привели меня к убеждению, что было бы безрассудно искать благосостояния человечества в политических переворотах и революциях. Его нельзя ожидать и от государственных людей или правительствен­ных мер, словом, внешняя перестройка общества не поведет ни к чему. Учреждения, страдающие внутреннею порчею, будут заменяться такими же, если еще не худши­ми учреждениями, пока корень этой порчи будет жить в сердце людей и народов. Избавление лежит в нравственном перевороте, который может быть совершен только силою, присущею христианским началам». Всякий уверенно скажет, что это — цитата из Толстого, а между тем это — цитата из проповеди американского богослова и общественного деятеля Уильяма Чаннинга (Channing). И это вовсе не «влияние», а гораздо более значительный факт родства. Не только проповеди Чан­нинга, но и его юношеская записная книжка поражает сходством с записями Толстого, хотя в этом случае никаких разговоров о «влиянии» или «заимствовании» не может быть. Вот несколько цитат из записной книжки Чаннинга: «Читать легко, но мыслить трудно. Только посредством размышления мы можем так усвоить себе мысли других, что они сольются с нашими мыслями и сделаются частию нас самих. Мое несчастие состоит в том, что я много читал и мало думал; теперь я буду делать наоборот, потому что я предпочитаю ясность и определенность понятий поверх­ностному знанию, как бы обширно оно ни было... Порядок и последовательность необходимы при знаниях, и, когда однажды составлен план для них, не должно отступать от него ни под каким видом, как бы это дорого ни стоило. Я хочу во что бы то ни стало достигнуть ясности понятия... Гораздо лучше размышлять самому, чем прибегать к другим и узнавать их мысли об известном предмете. Таким образом мы откроем истину там, где она ускользнула от нас, если бы мы взглянули на пред­мет с точки зрения, заимствованной у других. Наши правила не должны зависеть ни от воспитания, ни от привычек; я хочу наблюдать сам, прежде чем воспользуюсь чужими наблюдениями... Умственная независимость — самый верный путь к ис­тине. Быть может, количество знания будет меньше, зато качество его будет лучше... Я должен опасаться, чтобы желание быть оригинальным и самостоятельным не увлекло меня и не привело к заблуждению. Честолюбие так же пагубно, как и предрассудки; любовь к истине есть единственное правило, которое должно руко­водить мною, и только те истины, которые непосредственно касаются жизни, достойны особенного изучения. Я рожден для деятельности, и мое назначение состоит в том, чтобы быть полезным обществу, стараясь распространить истинные понятия о религии и этим совершенствуясь в них; следовательно, мне должно стараться воспринять главнейшие ее истины, а не теряться в хаосе энциклопеди­ческих знаний, которые до сих пор только сбивали меня с настоящего пути... Так как я сознаю, что ум мой полон предрассудков и предубеждений во всем, что ка­сается политических вопросов, то я не буду ни с кем говорить о них по крайней мере год, исключая самых близких друзей. То же самое я сделаю и в отношении истории, и буду молчать обо всем, чего не знаю основательно»[363].

Культура каждой эпохи слагается на основе соотношений и взаимодействий тех элементов, которые выдвигаются заново и действуют под знаком «современности», с теми, которые удерживают или возрождают старинные традиции, противореча первым, сопротивляясь им и осложняя духом «архаистичности» попытки вырвать­ся из истории. Архаистические элементы есть в любом произведении искусства, но они не всегда одни и те же, неодинакова их функция и не всегда они в данной системе являются решающими. Иногда их роль второстепенная, пассивная; иногда именно на них делается нажим. Писемский, например, делает нажим на архаи- стичность некоторых элементов стиля («грубость»), перенося этот принцип из области стиха (Катенин) в прозу; от него идет Лесков, работающий уже по прин­ципу архаистической стилизации, делающий свою речь витиеватой, играющий стилистическими пластами. Толстой архаизирует другие элементы прозы, тоже следуя за стихом (Тютчев) и поглощая его, — элементы самой конструкции, жанра, сюжета; он разлагает вещь на куски, строит мозаику «подробностей», сцепляет их «генерализациями» — то ораторскими, то лирическими, то философскими, рас­шатывая перегородки, отделяющие «беллетристику» от других жанров, и т. д. Фа­була исчезает, герой становится «свободным».

Можно сказать, что художественное творчество Толстого родилось из этого архаистического пафоса — как демонстрация против «современности»; поэтому оно в основе своей нигилистично, вдохновлено отрицанием «убеждений», по от­ношению к которым у него всегда готов вопрос — «не вздор ли это все?», и, напро­тив, утверждением примитивных абсолютных «истин», существующих вне истории и вклиняющих человека в природу. «Много людей умерло, много родилось, много выросло и состарилось» — вот ответ Толстого на всевозможные политические, экономические и социальные теории «умных». В этой общей системе понятным становится и «крепостничество» Толстого, как частное проявление его демонстра­тивной позиции, позиции Дон Кихота, защищающего от натиска «современности» традиции и принципы исчезающей дворянской культуры и придающего им харак­тер патриархального величия. Достоевский был совершенно прав и замечательно точен, когда в 1871 г. писал Н. Страхову: «А знаете, ведь это все помещичья лите­ратура. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). Но это в высшей степени помещичье слово было последним. Нового слова, заменяющего помещичье, еще не было, да и некогда. Решетниковы ничего не сказали. Но все- таки Решетниковы выражают мысль необходимости чего-то нового в художническом слове, уже не помещичьего, хотя и выражают в безобразном виде»[364]. Это писалось незадолго до того, когда началась историческая схватка Толстого с «Решетнико­выми», кончившаяся противопоставлением «Власти тьмы» — «Власти земли», схватка, в которой Толстой вел себя уже не как Дон Кихот, а как Наполеон.

2

Помещичьи дела и заботы сильно отвлекли Толстого от литературы, но, с другой стороны, они выступили на первый план и на время заполнили жизнь Толстого, отчасти именно потому, что с литературой у него — заминка. И, пожалуй, не столь­ко с литературой самой по себе, сколько с осознанием самого литературного дела. Он заканчивает «Юность», но больше потому, что обещал ее «Современнику» и нуждается вденьгах. Окончив «Юность», он пишетб ноября 1856 г. Панаеву: «...ни­кому не читав из нее ни строчки, я нахожусь в сильном волнении, стоит ли она того, чтоб печатать ее, и послал ее одному господину, на суд которого я положился». Этот «господин» был Дружинин, которого Толстой еще продолжает считать главным своим литературным судьей. Дружинин ответил письмом, большая часть которого занята советами по части слога:«... вы сильно безграмотны, иногда безграмотностью нововводителя и сильного поэта, переделывающего язык на свой лад и навсегда, иногда же безграмотностью офицера, пишущего к товарищу и сидящего в каком- нибудь блиндаже... Главное только — избегайте длинных периодов. Дробите их на два и на три, не жалейте точек... С частицами речи поступайте без церемонии, слова: что, который и это марайте десятками. При затруднении берите фразу и представляйте себе, что вы ее кому-нибудь хотите передать гладким разговорным языком». Это наставническое письмо вряд ли могло обрадовать Толстого, но и вряд ли было принято им во внимание. Что касается Боткина, то он хотя и похвалил «Юность», но тоже, по-видимому, с оговорками, судя по ответу Толстого (20 ян­варя 1857 г.): «Благодарствуйте за ваш суд о Юности, он мне очень, очень приятен, потому что, не обескураживая меня, приходится как раз по тому, что я сам ду­мал, — мелко».

Одновременна с работой над «Юностью» — у Толстого много планов и набро­сков: он пробует писать комедию, возобновляет работу над «Казаками», начинает писать роман «Отъезжее поле», обрабатывает «Утро помещика» и т. д. Значительное место занимает и чтение: Пушкин, Теккерей («Ньюкомы»), Гоголь («Мертвые души»), Диккенс, Мольер, Островский, Гончаров («Обыкновенная история»), Шекспир (переводы Дружинина), Ауэрбах, Тургенев. Суждения его очень неровны и переменчивы, что связано с общей неустойчивостью его мыслей и настроений в это время. О «Дневнике лишнего человека» Тургенева записано 17 мая 1856 г.: «Ужасно приторно, кокетливо, умно и игриво», а о «Фаусте» его же — 28 октября: «Прелестно». Так же переменчивы и личные отношения с Тургеневым. К концу года, как я уже говорил, литературная среда становится для Толстого все более неприятной. К этому присоединяется еще разрыв с В. Арсеньевой, в которую Тол­стой считал себя влюбленным и собирался жениться. 1856-й год, после «Двух гусар», оказался хлопотливым, утомительным, путаным и трудным. Зиму 1856/57 г. Толстой живет рассеянно и мало работает. У него даже является план — уехать опять на Кавказ; Тургенев удивлен: «Вы мне пишете, что даже нынешнюю зиму в Петер­бурге не доживете. Что у Вас за мысль ехать на Кавказ? Скорее брата вашего на­добно оттуда вытащить». 20 января 1857 г. Толстой пишет Боткину из Москвы: «Езжу я здесь в свет, на балы; и было бы весело, ежели бы не одолевали мен я умные. В той же комнате сидят милые люди и женщины, но нет возможности добраться до них, потому что умный или умная поймали вас за пуговицу и рассказывают вам что-нибудь. Одно спасенье танцевать, что я и начал делать, как это да может пока­заться вам странным»[365]. В январе 1857 г. Толстой, как и многие другие, воспользо­вавшись разрешением выезда за границу, выехал в Париж, оттуда переехал в Швей­царию, затем побыл в Германии и 30 июля 1857 г. вернулся в Россию.

Весь парижский период проходит под знаком встреч с Тургеневым и работы над новой вещью — «Альбертом» (первоначальное название — «Пропащий»). Отноше­ние к Тургеневу меняется изо дня в день; выступает на первый план то разница натур, то разница возрастов, то разница исторических позиций, разница литера­турных поколений. Толстой все время точно теряется и никак не может понять Тургенева, переходя от самых резких оценок и почти презрения к оценкам другого рода. То Тургенев, по его мнению, «просто тщеславен и мелок», то «добр и слаб ужасно», то «ни во что не верит, вот его беда, не любит, а любить любит», «мил, но просто устал и невер», «мною ложно был понимаем, он такой, но не плох», то — «дурной человек, по холодности и бесполезности, но очень художественно умный и никому не вредящий», то вдруг (на следующий день): «Нет, я бегаю от него. До­вольно, я отдал дань его заслугам и забегал со всех сторон, чтобы сойтись с ним, невозможно», а спустя некоторое время, перед отъездом в Женеву (8 апреля), — пол­ная перемена: «Заехал к Тургеневу. Оба раза, прощаясь с ним, я, уйдя от него, плакал о чем-то. Я его люблю. Он сделал и делает из меня другого человека». Одно ясно: Толстой находится все это время под сильным давлением чувства уважения к Тургеневу как к большому художнику, и, раздражаясь, желая освободиться от этого чувства, не может.

Характерна одна из первых записей (26 февраля н. ст.): «Пришел Тургенев, с ним обедал и краснел». 8 марта Толстой вместе с Тургеневым уехали из Парижа в Ди- жон — и Толстой записывает: «Вчера писал слишком смело. Я с ним смотрю за собой. Полезно. Хотя чуть-чуть вредно чувствовать всегда на себе взгляд чужой и острый, свой деятельнее». В это же время (10 марта 1857 г.) Тургенев пишет из Ди- жона Анненкову: «Но вообразите себе, что я здесь не один. Со мной поехал Толстой, который обрадовался случаю уединиться, чтобы привести к окончанию начатую им большую повесть. Несмотря на жесточайший холод, царствующий в комнате гос­тиницы, в которой мы остановились, холод, заставляющий нас сидеть не близ ка­мина, но в самом камине, на самом пылу огня — он работает усердно, и страницы исписываются за страницами. Я радуюсь, глядя на его деятельность. Что же касает­ся до меня, то из прилагаемого несомненного, хотя не размазанного г.... вы можете усмотреть, в каком плачевном состоянии находится моя творческая фантазия. С не­имоверным трудом выдавил я давно затасканный лимон, эти последние капли из себя. Сделайте с этим "Вторым днем"[366], что хотите. Присовокупите его к первому и напечатайте или назначьте на мирную могилу на дне ватер-клозета — это совер­шенно в вашей воле; но во всяком случае передайте Дружинину, что если бы не желание исполнить свое слово и очистить его перед публикой — я бы ни за что не дал бы себе труда переписывать такую дребедень». К этому письму делает приписку Толстой: «Я пишу т. е. свою повесть с удовольствием и надеждой, хотя это не спо­койная уверенность, но слава богу далеко не та уж нескромность наслаждения в искреннем или неискреннем саморугании Тургенева»[367]. В этот же день Толстой записал в дневнике: «Тщеславие Тургенева, как привычка умного человека, мило. За обедом сказал ему, чего он не думал, что я считаю его выше себя». Отношения изменились к худшему после 13 марта, когда записано: «Тургенев скучен. Хочется в П.[ариж], он один не может быть. Увы! он никого никогда не любил. Прочел ему Пропащего, он остался холоден, гуляя, ссорились».

«Альберт» — первая крупная и характерная неудача Толстого. Дело в том, что Толстой, сам еще ясно не сознавая этого, разрабатывает жанры, стоящие в стороне от современной журнальной беллетристики. Его историческая миссия — создание нового «высокого» искусства. Просто «рассказ» или «повесть» Толстой никак не может написать, как не может построить вещи на любовной фабуле — в этом он убедился уже на опыте своей ранней вещи «Как гибнет любовь». Толстовский сюжет строится на сопоставлениях, на противопоставлениях, на наложении эпизодов, наконец, — как в «Двух гусарах». Ему нужна поэтому «мысль» или даже тенденция, и нужен анализ, нужны «подробности» — старая его проблема «генерализаций» и «мелочности», характерная для него как для архаиста, живо ощущающего литера­туру XVIII века. Для того чтобы построить вещь, ему нужна, в качестве основной сюжетной опоры и в качестве основного тона повествования, какая-нибудь «абсо­лютная» моральная истина, с высоты которой он обозревает все совершающееся, видит каждое душевное движение своего персонажа и, когда нужно, выступает со своим авторским голосом. Естественно, что каждая такая «истина», хотя бы и в скрытом виде, злободневна для Толстого, часто связана с его личной жизнью (от­сюда автобиографичность) или с событиями, в которых он принимал участие. Так, «Два гусара» выросли из борьбы и споров о новом поколении.

К концу 1856 г., вместе с вопросами политического и социального устройства России, которые пока волнуют Толстого, главным образом, своей практической стороной, особую злободневную значительность приобретает вопрос об искусстве.

Толстой, хотя и примыкает к «бесценному триумвирату», но ценит в его програм­ме преимущественно критическую, отрицательную часть, направленную против «умных»; положительная часть, как всякая система «убеждений», а не «истин», ему и неясна и чужда. Тем острее и мучительнее для него вопрос об искусстве, тем нужнее ему поставить его так, чтобы решение его было построено на какой-нибудь моральной истине, лежащей глубже всяких «убеждений» того или другого лагеря. Для него художественное творчество, в противовес и Чернышевскому и Дружини­ну, есть именно абсолютное проявление моральной деятельности, самым своим существованием уничтожающее и отрицающее все убеждения, направления и т. д. Это — его историческая позиция, позиция воинствующего архаиста, которая дала ему возможность и силу провести свое творчество, хотя и с кризисами (так, конеч­но, и должно было быть при этой позиции) через ряд эпох.

Итак, Толстому нужен теперь материал, чтобы сказать «истину» об искуестве при помощи самого искусства. В начале января 1857 г. Толстой с увлечением и восторгом читает о Пушкине: «Я только теперь понял Пушкина... Обедал у Ботки­на с одним Панаевым, он читал мне Пушкина, я пошел в комнату Боткина и там написал письмо Тургеневу, потом сел на диван и зарыдал беспричинными, но блаженными поэтическими слезами. Я решительно счастлив все это время. Упи­ваюсь быстротой морального движения вперед и вперед». Интерес к Пушкину и к его жизни явился, несомненно, в связи с вопросом об искусстве (Дружинин) и с тем, что Толстой стал «думать» об искусстве ужасно высоко и чисто. Недаром яви­лось здесь и письмо Тургеневу, как «высокому» художнику и «малейшему после­дователю» (как он сам называл себя) Пушкина. Это записано 4 января, а 5-го Толстой знакомится с опустившимся и несчастным, но замечательным скрипачом, Кизеветтером — и вот 7 января появляется запись: «История Кизеветтера подмы­вает меня», а 8 января другая: «Пришел Кизеветтер. Он умен, гениален и здрав. Он гениальный юродивый». Толстому нужен именно такой, «юродивый», чтобы оста­вить в стороне все «умные» разговоры, чтобы стать по ту сторону если не добра и зла (дальше будет и это), то вопросов о смысле, цели и т. д. 12 января записано нечто вроде тезисов или сжатой программы: «Три поэта. 1) Жемчужников, есть сила выражения, искры мало, пьет из других. 2) Кизеветтер, огонь и нет силы. 3) Художник ценит и того и другого и говорит, что сгорел... Русский добросовестный художник в конце злится на того, кто видит притворство, и на Жемчужникова, и говорит: тот, кого мы видим в соплях, царь и велик, он сгорел, а ты не сгоришь. Говорят, Севастопольские герои все там остались, а здесь герои не все. Дар огром­ный, надо осторожно обращаться с ним, сожжешь других и себя, и сам заплакал». Из этой программы видно, что рядом с «юродивым» музыкантом в рассказе должен действовать некий художник, разъясняющий «истину»[368].

Начат был рассказ (в марте 1857 г.) как полемический трактат в диалогической форме. Следы этого остались и в последней редакции, но первоначальная тенден­ция в ней значительно ослаблена. В ранней редакции, кроме Делесова, есть худож­ник Нехлюдов и некий Аленин, знаток музыки и писатель; во время музыкально­го сеанса на квартире Делесова они ведут спор об Альберте. Аленин считает, что «таких господ надо в исправительные дома сажать или заставлять улицы мести», а Нехлюдов произносит длинные тирады в защиту Альберта, доказывая, что «это не пьяный немец, а это падший гений», «человек, сгоревший оттого священного огня поэзии, которому мы все служим», т. е. «от огня счастия поэзии»: «он жжет других, этот огонь, так трудно тому, кто носит его в себе, не сгореть самому». Але- нин спрашивает, какую пользу принес он обществу «этим огнем, как вы выражае­тесь»; Нехлюдов отвечает: «Пользу обществу? Вот они, ваши суждения. Он и знать не хочет вашего общества и вашей пользы и всех этих пустяков. Он делает то, что ему свыше положено делать» и т. д. Следует опять длинная речь Нехлюдова на тему о том, что «мы рабы, а он царь», на что Аленин иронически замечает: «Не могу понять, почему тот артист, который воняет, лучше того, который не воняет». Сле­дует новая тирада Нехлюдова, отдельные фразы которой сохранились в последней главе печатной редакции: «Не лучше, а достоин любви, высокого сожаления и почтения. Искусство! — величайшее проявление могущества в человеке. Оно — не игрушка, не средство для денег, репутации; оно дается избранным. Оно поднима­ет избранника на такую непривычную человеку высоту, на которой голова кружит­ся и трудно удержаться здравым. Искусство есть следствие неестественного напря­жения, порывов борьбы. Борьба с богом, вот что такое искусство — да. Один офицер говорил мне, что нет Севастопольских героев, потому что все герои лежат там на кладбище. И тут, и в искусстве есть на одного уцелевшего сотни гибнущих героев, и судьба их та же... Вы не сопьетесь небось, вы книжку об искусстве напи­шете и камергером будете, — заключил он, обращаясь снова к Аленину».

Толстой — архаист, отстаивающий здесь высокое назначение искусства и трак­тующий его как «следствие неестественного напряжения», даже как «борьбу с бо­гом», реставрирует старый, заношенный, до-тургеневский мотив, широко быто­вавший в литературе тридцатых годов (Одоевский, Полевой, Кукольник и др.): гениальный художник, гибнущий среди непонимающей и издевающейся над ним толпы. Он рискует уже превратиться из архаиста в эпигона — и это очень харак­терно для Толстого конца пятидесятых годов, растерявшегося среди обступающих его направлений, влияний, руководств и т. д.

Рассказ пишется под сильным давлением не только «бесценного триумвирата», но и Тургенева, «чужой и острый взгляд» которого пристально следит в это время за Толстым. 13 марта 1857 г. Толстой читает ему первую редакцию — Тургенев «остал­ся холоден», и рассказ отложен. Только в мае Толстой берется снова за него и пишет заново сначала. 24 июня он читает эту новую редакцию Боткину, но и ему рассказ не нравится — и Толстой соглашается: «Действительно, это плохо». Следующий момент работы — уже сентябрь, в Ясной Поляне. Рассказ залежался, значительно утерял для Толстого свою первоначальную остроту — Делесов начинает выдвигаться за счет Альберта, вещь сбивается на другой стиль, на другой жанр. В промежуток между июнем и сентябрем написан «Люцерн», который можно считать вариантом и поправкой к неудающемуся «Альберту», в значительной степени поглотившей в себе всю полемику и злободневность и притом гораздо более смелой. После июньской неудачи с «Альбертом», во время работы над «Люцерном», Толстой записывает в дневнике (11 июля 1857 г.): «Дописал до обеда Люцерн. Хорошо. Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного». Весьма вероятно, что «грациозным» здесь обозначен именно «Альберт» — сего эстетическими диалогами и общей «музыкальностью» материала.

«Альберт» уже не пишется, а дописывается — скорее из упорства, чтобы отде­латься от мешающей, залежавшейся вещи. В этом отношении необыкновенно характерен один факт, относящийся именно к этому (сентябрьскому) периоду работы над «Альбертом». 15 сентября 1857 г. в дневнике записано: «Бросился писать и написал отличные 4 листика горячие». Эти четыре листика — обширное и совершенно уводящее в сторону от главной линии воспоминание Делесова о своей юношеской любви. Альберт и вся основная тема рассказа совершенно за­быты — вместо этого неожиданно развернут посторонний, не связанный с рас­сказом материал, возвращающий нас к «Юности» или к ненаписанной «Молодо­сти». Получился кусок, по яркости и смелости стоящий всего «Альберта». Делесов, слушая игру Альберта, плачет: «Но о чем и зачем заплакал тот, который лежал на диване? Вот о чем и зачем он плакал. Ему теперь было 35 лет, он был очень богат, и ему давно уже и всегда и везде было скучно. Быть скучающим человеком сде­лалось как бы его общественным положением. И всегда особенно было ему скуч­но и вместе грустно там, где надо было веселиться. Кроме того, у него была пле­шивая голова, и волосы продолжали лезть, ревматизмы в ногах, и геморрой в пояснице. Каждым днем своим от утра до вечера он был недоволен, как будто раскаянье мучило его, и не только он, несмотря на доброе сердце, не мог любить кого-нибудь, он сам был себе невыносимо противен. А было время, когда он был молод, хорош собой, когда он любил и других и от себя ждал чего-то необыкно­венно прекрасного. Первые звуки Меланхолии по какому-то странному сцепле­нию впечатлений живо перенесли его к тому славному старому времени». Следу­ет картина домашнего бала, на котором он танцуете Лизанькой Тухмачевой. Здесь Толстой дает простор своему настоящему языку, своей «смелости»: «А вот и ба­рышня из всех барышень, она, Лизанька Тухмачева, в розовом платьице с обор­ками. Чудное платьице! Хорошо и холстинковое, в котором она по утрам; но это лучше, во-первых, потому что оно на ней, и, во-вторых, потому что открывает ее чудную с жолобком сзади шею и пушистые, непривычные к обнажению руки. Она, не переставая, беспрестанно улыбается, почти смеется; но какой радостью и ясностью сияет эта розовая улыбка на ее раскрасневшемся, вспотевшем личике. Блестят белые зубы, блестят глаза, блестят розы щек, блестят волосы, блестит белизна шеи, блестит вся Лизанька ослепительным блеском. Да, она вспотела, и как прелестно вспотела! Коротенькие вьющиеся волосики на висках и под тяже­лой косой лоснятся и липнут, на пурпурных щеках выступают прозрачные капли, около нее тепло, жарко, страстно. Он уже раз двадцать танцевал с ней вальс, и все мало, все еще и еще, вечно, вечно чего-то от нее хочется невозможного». Я цити­рую только кусок для образца — полностью эти четыре листика, написанные совершенно в сторону и так и непригодившиеся, принадлежат к самым замеча­тельным страницам Толстого. Толстому уже самому ясно, что с «Альбертом» — по­ложение безнадежное. Работа продолжается, но уже с сознанием того, что вещь плохая и что ее нужно дописать только для того, чтобы освободить место для других. 18 сентября 1857 г., через 2 дня после «отличных четырех листиков», в дневнике записано: «Писал довольно много, но вся вещь плохая. Хочется свалить ее поскорее»; 22 сентября: «Писал довольно; но решительно плохо». 25 ноября Толстой окончательно пересматривает «Альберта» («Вся вторая половина слаба») и 26-го посылает Некрасову, но сам недоволен и на другой же день записывает: «Очень недоволен я теперь "Погибшим"; но не поеду в Петербург, подожду кор­ректуры». Есть указания на то, что 30-го он даже послал телеграмму с просьбой вернуть рукопись.

Некрасов написал Толстому 16 декабря 1857 г.: «Милый, душевно любимый мною Лев Николаевич, повесть вашу набрали, я ее прочел и по долгу совести скажу вам, что она нехороша и что печатать ее недолжно». Приговор Некрасова аргументирован очень точно и определенно: «Главная вина вашей неудачи в не­удачном выборе сюжета, который, не говоря о том, что весьма избит, труден почтило невозможности и неблагодарен. В то время как грязная сторона вашего героя так и лезет в глаза, каким образом осязательно до убедительности выказать гениальную сторону? а коль скоро этого нет, то и повести нет. Все, что на втором плане, очень впрочем хорошо, т. е. Делесов, важный старик и пр., но все главное вышло как-то дико и ненужно». Некрасов почти держит сторону Аленина — по­тому что вещь вышла просто тенденциозной: «Как вы там себе ни смотрите на вашего героя, а читателю поминутно кажется, что вашему герою с его любовью и хорошо устроенным внутренним миром — нужен доктор, а искусству с ним делать нечего. Вот впечатление, которое произведет повесть на публику, ограниченные резонеры пойдут далее, они будут говорить, что вы пьяницу, лентяя и негодяя тянете в идеал человека, и найдут себе много сочувствователей... да, это такая вещь, которая дает много оружия на автора умным, а еще более глупым». Некра­сов предоставляет решение Толстому и кончает советом: «Эх! пишите повести попроще. Я вспомнил начало вашего казачьего романа, вспомнил двух гуса­ров — и подивился, чего вы еще ищете — у вас под рукою и в вашей власти ваш настоящий род, род, который никогда не прискучит, потому что передает жизнь, а не ее исключения, к знанию жизни у вас есть еще психологическая зоркость, есть поэзия в таланте — чего же еще надо, чтоб писать хорошие — простые, спо­койные и ясные повести?»[369] В это же время Некрасов пишет Тургеневу (25 декаб­ря 1857 г.): «О журнале скажу, что серьезная часть в нем недурна и нравится, но с повестями беда. Нет их. Островский после долгого бездействия прислал слабую вещь, а Толстой такую, что пришлось ему ее возвратить!» Январский номер «Со­временника», вопреки традиции, пришлось открыть статьей Чернышевского — и Толстой обратил на это внимание: «Насчет 1-го номера доложу вам искренно, что он очень плох. Кавеньяк политич. и хорошая статья стоит впереди так же, как в Рус. вестнике; это-то и производит неприятное впечатление. Современник дол­жен и имеет право иметь свои традиции»[370].

Итак, неудача с «Альбертом» — полная. Сделав героем повести, посвященной вопросу об искусстве, музыканта, Толстой впал в банальность и в тенденциозность. Он не возражает, но оправдывается и сопротивляется — отзыв Некрасова, конечно, и огорчил, и обидел его. Он отвечает 18 декабря: «Я вам писал, что я доволен был этой вещью; читал ее переделанной одному старику Аксакову, который остался ею очень доволен; но теперь я верю вам; хотя и не согласен; тем более, что ее у меня нет и что вы серьезного против ничего не говорите. Печатать ее теперь нельзя; потому что, как я писал вам, надо в ней исправить и изменить многое. 30 числа я еще просил вас прислать мне ее назад. Напрасно вы не прислали. Что это не повесть описательная, а исключительная, которая по своему смыслу вся должна стоять на психологических и лирических местах и потому не должна и не может нравиться большинству, в этом нет сомнения; но в какой степени исполнена задача, это дру­гой вопрос. Я знаю, что исполнил ее сколько мог (исключая матерьяльной отделки слога). Эта вещь стоила мне год почти исключительного труда, но, как вижу, для других будет казаться не то — и потому лучше предать ее забвению, за что и благо­дарю вас очень и очень. — Пришлите мне только, пожалуйста, рукопись или кор­ректуры, чтобы, пока свежо, еще исправить что нужно и спрятать все подаль­ше»[371].

Толстой недаром противополагает здесь «Альберта», как вещь лирического характера, повестям «описательным», — он в это время настойчиво пробует себя в лирическом жанре и даже пишет нечто в роде «стихотворения в прозе», не без влияния, по-видимому, тургеневской прозы. Эта маленькая вещь — «Сон», первую редакцию которого Толстой набросал 24 ноября 1857 г., а вторую, написанную 31 декабря, послал в письме к Боткину, прибавив: «Ежели Тургенев еще с вами, то прочтите это ему и решите, что это такое, дерзкая ерунда или нет». Толстой явно находится на распутье и не может заново включить себя в поток литературы. Он готов занять позицию презрения к публике, позицию гордого одиночества. Харак­терно, что в письме к Некрасову он намекает на свое безразличие к «большинству», на суд которого ссылается Некрасов. Вопрос этот, вместе с вопросом об искусстве, стоит в центре 1857-58 гг.

История «Альберта» этим не кончается. Получив повесть обратно, Толстой сейчас же опять переделывает ее. 26 декабря записано: «Переправка музыканта. Напечатаю»; 21 января 1858 г. Толстой сообщает Некрасову: «Повесть свою спря­тал, но придумал еще в ней переделки, которые сообщу вам когда-нибудь, когда будем вместе», а в феврале он опять переделывает ее и 17-го извещает Некрасова, что пошлет ему «две штуки на выбор, из коих одна есть тот же несчастный всеми забракованный музыкант, от которого я не мог отстать и еще переделал». Работа продолжается вплоть до 10 марта («Доканчивал Музыканта»), но в печати повесть появляется только в августовской книжке «Современника». Впечатление, как и ожидал Некрасов, было отрицательное. М. Лонгинов писал Некрасову 25 августа 1858 г.: «Альберта Л. Н. Толстого я прочел и, признаюсь, сожалею, что напечатано такое произведение, нимало не соответствующее славе его превосходного таланта. Впечатление это почти общее в Москве, где у него столько личных друзей и почи­тателей его дарования»[372].

Еще до «Альберта» в сентябрьской книжке «Современника» 1857 г. появилась вещь Толстого под названием: «Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн». Об этой вещи он пишет Боткину (21 июля н. ст. 1857 г.): «Меня в Люцерне сильно порази­ло одно обстоятельство, которое я почувствовал потребность выразить на бумаге... Из него вышла чуть не статья, которую я кончил, которой почти доволен и желал бы прочесть вам... Покажу Тургеневу, и ежели он апробует, то пошлю Панаеву». «Обстоятельство», о котором говорит Толстой, записано в дневнике под 7 июля 1857 г.: «Ходил в Privathaus. Возвращаясь оттуда, ночью — пасмурно — луна про­рывается, слышно несколько славных голосов, две колокольни на широкой улице, крошечный человек поет тирольские песни с гитарой и отлично. Я дал ему и при­гласил спеть против Швейцергофа — ничего, он стыдливо пошел прочь, бормоча что-то, толпа, смеясь, за ним. А прежде толпа и на балконе толпились и молчали. Я догнал его, позвал в Швейцергоф пить. Нас провели в другую залу. Артист пошляк, но трогательный. Мы пили, лакей засмеялся и швейцар сел. Это меня взорва­ло — я их обругал и взволновался ужасно». Толстой недаром называет эту вещь «статьей» — это нечто среднее между корреспонденцией и фельетоном. Сюда вошло все то, что никак не помещалось и не могло поместиться в «Альберте». Это — ос­вобождение от «Альберта», а вместе с тем и от тургеневского «взгляда», прыжок в другой стиль, в другой жанр.

В «Альберте» никак не была решена проблема жанра или «формы», выражаясь языком Толстого, а расчет на «лирические места» оказался неверным; в «Люцер­не» отброшена беллетристичность, нет ставки на героя и его «психологию», а вместо этого дан простор авторскому голосу — так, как это было в первом Се­вастопольском очерке. Злободневность никак не шифрована, а наоборот — под­черкнута и местом действия, и датой, и материалом, и самой темой. Толстой, как настоящий публицист, вводит сюда даже самый свежий газетный материал, ис­пользуя жанр передовой статьи: «Что англичане убили еще тысячу китайцев за то, что китайцы ничего не покупают на деньги, а их край поглощает звонкую монету; что французы убили еще тысячу кабилов за то, что хлеб хорошо родится, родится в Африке и что постоянная война полезна для формирования войск; что турецкий посланник в Неаполе не может быть жид и что император Наполеон гуляет пешком в Plombifcres и печатно уверяет народ, что он царствует только по воле народа» — это все злободневный материал, взятый Толстым из газет: борь­ба Англии за сбыт своего опиума в Китае, политика Франции в Марокко и, на­конец, знаменитые прогулки пешком Наполеона III в курорте, о которых специ­ально сообщалось в газетах, чтобы создать впечатление полного политического благополучия и спокойствия.

Вместе с тем вопрос об искусстве и художнике остался, но из плана прямой эстетической полемики, развернутой при помощи защитительных речей, как это было в «Альберте», он перенесен в план гораздо более широкий — в план вопроса о цивилизации, о добре и зле, о государстве, о морали, «Убеждениям» противопо­ставлены абсолютные «истины», не зависящие ни от времени, ни от цивилизации. От обороны, предпринятой в «Альберте» демонстрацией гениального юродивого, Толстой переходит к нападению, превращая маленькое происшествие с нищим и нисколько не гениальным певцом («артист пошляк») в событие мирового значения, «которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами». Бедный странствующий певец не унижен до положения «юродивого» и не сублимирован до гениальности — никакой «романтики», отдающей банально­стью, здесь нет. Некоторые детали как будто взяты из «Альберта», но повернуты обратной стороной, так что «Люцерн», действительно, выглядит вариантом, осво­божденным от романтических тенденций. Альберт, приготовляясь играть, «поднял голову, выставил вперед дрожащую ногу, тем же, как и прежде, пошлым жестом откинул волосы и, подойдя к скрипачу, взял у него скрипку... Губы его сложились в бесстрастное выражение, глаз не было видно; но узкая костлявая спина, длинная белая шея, кривые ноги и косматая черная голова представляли чудное, но почему- то вовсе не смешное зрелище». Здесь нарочно подчеркнуты противоречия, чтобы подготовить основной полемический парадокс: юродивый — гений. В «Люцерне» эти противоречия, как и самый парадокс, сняты: «Маленький человечек был, как оказалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы: выставив ножку, закинув назад голову и бренча на гитаре, пел на разные голоса свою граци­озную песню... Певец, сколько я мог рассмотреть, был одет в старенький черный сюртук, волосы у него были черные, короткие и на голове была самая мещанская, простая, старенькая фуражка. В одежде его ничего не было артистического, но лихая, детская веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли тро­гательное и вместе забавное зрелище». Второй текст выглядит прямо как поправка к первому — поправка, продиктованная резким поворотом всей темы.

Поворот этот связан с поворотом в самом отношении Толстого к западной культуре. Сначала (парижский период) Толстой оглушен, ошеломлен, растерян. 5 апреля 1857 г. он пишет Боткину: «Я круглая невежда; нигде я не почувствовал это так сильно, как здесь... наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерва­тория, театры, лекции в College de France и Сорбон, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия». Но на другой день, после виденной им казни (утром 6 апреля), он заканчивает письмо уже совсем в другом настроении и тоне, подготовляющем тон «Люцерна»: «Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон бога. Справедливость, которая решается адвокатами, кото­рые каждый, основываясь на чести, религии и правде, говорят противоположное. С теми же формальностями убили короля, и Шенье, и республиканцев, и аристо­кратов... Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать тем, которым это кажется таким, как мне?.. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещающие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужас­ная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче... с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого [т. е. казни], никогда не буду служить нигде никакому правительству»[373]. На другой же день Толстой бежит из сразу опротивевшего ему Парижа в Женеву и там запи­сывает 25 мая в своей книжке: «Все правительства равны по мере зла и добра. Лучший идеал — анархия».

В письме к Боткину уже сопоставлены «законы нравственные» и «законы ис­кусства» — формула, из которой развился «Люцерн». Здесь природа, мораль и искусство (и характерно, что именно примитивное искусство, почти сливающееся с природой) вступают в силу против «политических законов», против государства и цивилизации. Надо полагать, что к давнишнему толстовскому «руссоизму» (кста­ти — «Люцерн» написан именно в Женеве) здесь присоединились веяния новых социальных идей и учений, с которыми Толстой познакомился во Франции и которые впоследствии, во время второй его поездки за границу (1860-61) серьезно привлекут к себе его внимание. Есть основания думать, что в 1857 г. он уже читал Герцена, слышал об учении Прудона и об исторических работах Мишле. 30 апре­ля 1857 г. записано: «Целый день читал историю революции». За границей Толстой отдыхает от сложных и противоречивых настроений, которые владели им на ро­дине. Здесь он впервые начинает думать без намерения оскорбить чьи-либо «убе­ждения» и показать себя «дикарем».

В «Люцерне» Толстой дает полный простор своим архаистическим тенденциям. Это — не только фельетон, но и программная речь, манифест, которым он подво­дит итоги всему пережитому в Петербурге после Севастополя. Здесь окончательно утверждается приоритет «инстинкта» над «убеждениями» — нигилизму «умных» противопоставлен другой нигилизм, который отбрасывает, как ложь, всю область «политики» и выдвигает другие, «натуральные законы». Именно этого термина добивается Толстой в разговоре с странствующим певцом и радостно хватается за него. В словах маленького тирольца звучат «законы нравственные» и «законы ис­кусства»: «Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, a un pouvre tiaple, как я, уж и жить не может? Что ж это за законы республики? Коли так, то мы не хотим республики, не так ли, милостивый государь? Мы не хотим республики, а мы хо­тим... мы хотим просто... мы хотим... — он замялся немного: — мы хотим натураль­ные законы». Именно в этой вещи Толстой употребляет такие характерные и значительные для него слова, как «первобытный» и «инстинктивный»: «Отчего эти люди в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии без­брачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества не находят в душе своей простого первобытного чувства человека к человеку?.. Неужели распростра­нение разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилиза­цией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной ассо­циации?» А следом за этими вопросами идет ряд утверждений, показывающих весь размах толстовского нигилизма и оправдывающих самое применение к Толстому этого термина. Здесь ясно видно, как самый «морализм» Толстого вырастает из его нигилизма, от разрушительного действия которого спасается только стремление к выполнению нравственных законов, вложенных в нас «Всемирным Духом», и искусство, как способ многозначных построений и «сцеплений». Все остальное — «воображаемое знание», в котором нет ничего незыблемого, абсолютного. Толсто­му важно добиться такой позиции, при которой оказалось бы возможным и есте­ственным парадоксальное сочетание того, что считается — реакционным», с тем, что идет дальше всякого «радикализма», — позиции воинствующего архаиста, отвергающего самые эти деления. Этим он создает себе опору для новой деятель­ности вне тех программ, с которыми имел дело в России, и возможность художе­ственного творчества вне журнальной беллетристики.

Вот та программа, которая не могла уместиться в «Альберте» и потребовала особой Ъещи и особого жанра, возвращающего нас к ораторским, проповедническим страницам второго Севастопольского очерка: «Несчастное, жалкое создание чело­век со своею потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоре­чий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой — неблаго. Проходят века, и где бы что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью по невозможности чело­века обнять всей истины и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом, вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов, других под­разделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабаты­ваются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут миллионы. Цивилизация — благо, варварство — зло; свобода — благо, неволя — зло. Вот это- то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие, запутанные факты? У кого так велик ум, чтобы хотя в неподвижном про­шедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совер­шенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Все­мирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый, блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации».

«Люцерн» — это первый «моралистический» трактат Толстого, подготовляющий и разрыв его с журнальной литературой, и увлечение педагогической работой в деревне, и переход к новым вещам. Ему нужно решить не столько проблему искус­ства вообще, сколько проблему своего творчества, проблему своего дальнейшего пути. Еще до отъезда за границу он начал думать об искусстве «ужасно высоко и чисто», а это для него неразрывно связано с другим — «отделаться с журналами». В этом стремлении к созданию нового «высокого» искусства, идущего в разрез с так называемой "современностью" и не ставящего себе целью обслуживание чи­тательских масс, выражается архаистичность толстовской позиции, в этом же — и историческая его миссия. «Люцерн», написанный как фельетон, близок к старин­ным дидактическим жанрам и выглядит, если присмотреться, отрывком из какого- нибудь «путешествия», написанного публицистом XVIII века. Связь «Люцерна» с жанром эпистолярных «путешествий» (вроде хотя бы Радищевского «Путешествия») подтверждается не только внешними признаками («Из записок князя Нехлюдова», место и дата), но и внутренними. Еще до «Люцерна» Толстой начал писать «днев­ник путешествия», который, как видно по сохранившимся отрывкам и по записям в дневнике, должен был быть особой вещью; с другой стороны, «Люцерн», как я уже указывал, возникает отчасти из писем к Боткину, что сознает и сам Толстой, когда 9 июля 1857 г. (во время работы над «Люцерном») пишет Боткину: ... я го­ворил уже вам, что многое за границей так ново и странно поражало меня, что я набрасывал кое-что с тем, чтобы быть в состоянии возобновить это на свободе. Ежели вы мне посоветуете это сделать, то позвольте писать это в письмах к вам. Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать, я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною. — Я знаю, что условия писателя другие, да бог с ними — я не писатель»[374].

Последнее признание очень знаменательно и вырвалось не случайно — полный смысл его раскроется в ближайшие годы. Мысль «отделаться с журналами» была, очевидно, тоже выражением не случайного настроения. Толстому нужно поставить свое творчество в особые условия, непохожие на «условия писателя», чтобы осу­ществить заданную ему историей миссию. Он должен вырваться из литературного круга и создать себе независимую деятельность вне литературы — именно для того, чтобы стать писателем в том смысле этого слова, как он его понимает. Литератур­ный «профессионализм» для него невозможен и неприемлем. Не без связи, веро­ятно, именно с этими размышлениями 23 июля 1857 г. (по окончании «Люцерна») в дневнике появляется запись: «Главное — сильно, явно пришло мне в голову за­вести у себя школу в деревне для всего околотка и целая деятельность в этом роде. Главное, вечная деятельность». Слово «деятельность» подчеркнуто Толстым имен­но потому, что им обозначено нечто противоположное «профессии» — и особенно профессии литератора, который, по словам Тургенева, «не должен заниматься ничем другим». Стремление вернуть литературе ее высокое назначение и смысл приводит Толстого к поискам особой «деятельности», связанной с его «второй профессией» — профессией помещика.

Обдумывая свой дальнейший путь, Толстой возвращается к некоторым своим прежним литературным проектам: продолжение «Юности», «Отъезжее поле», «Казаки». Особенно характерно возвращение к «Казакам», оставленным еще в 1853 г. Первая мысль о возобновлении этой вещи явилась в 1856 г. — в связи с чтением «Охоты на Кавказе» Николая Толстого. 12 июня 1856 г. записано: «... по­лучил записки от Николеньки. Читал их. Прелестно»; 13 июня — «Вот эпический талант громадный»; 14 июня — «Начинаю любить эпический легендарный характер. Попробую из казачьей песни сделать стихотворение». Незадолго до этого, 7 июня, Толстой читает поэмы Пушкина и записывает: «Цыгане прелестны, как и в первый раз, остальные поэмы, исключая Онегина, ужасная дрянь». Именно к 1856 г. отно­сится, по-видимому, редакция «Казаков», в которой Ерошка заменен другим ли­цом — старшим казаком, ничего общего с Ерошкой не имеющим. Так, вероятно, хотел обойти Толстой совпадение с «Охотой на Кавказе» Николая. Но работа ос­тановилась, и Толстой опять взялся за «Казаков» только в апреле 1857 г., уже за границей и после появления «Охоты на Кавказе» в печати. К этому моменту отно­сится попытка написать «Казаков» ритмической прозой. 29 апреля записано: «Чуть- чуть написал прозой Казака», а 30-го: «Написал немного поэтического Казака, который мне показался лучше, не знаю, что выбрать». Этот опыт скоро оставлен, а работа идет одновременно над разными вещами: «Альберт» («Поврежденный»), «Люцерн», «Отъезжее поле», «Казаки». 21 июля 1857 г. записано: «Я решительно разбрасываюсь и оттого ничего не сделаю». 23 июля, по окончании «Люцерна», Толстой решает сосредоточиться на двух вещах — «Казаки» и «Отъезжее поле», и формулирует: «Совсем другое — казак — свеж как библейское предание, и Отъезжее поле комизм живейший, концентрировать — типы и все резкие». У Толстого было, по-видимому, намерение направить свою литературную работу по двум линиям, одна из которых («Казаки») должна была дать нечто вроде эпической поэмы (Пуш­кин), другая же — воплотиться в форме бытового романа в духе Гоголя и Диккен­са. Новым толчком в работе над «Казаками» явилось чтение «Илиады». Еще в июне 1857 г. Боткин, возмущаясь «современным политическим и религиозным хаосом» во Франции и находя единственное спасение «в мире искусства», писал Толстому: «Есть со мной и Илиада — тоже благодатный бальзам от современности». 15 авгу­ста, уже вернувшись в Россию, Толстой записывает: «Читал Илиаду. Вот оно! Чудо!.. Переделывать надо всю Кавказскую повесть», и 17-го: «Илиада заставляет меня совсем передумывать Беглеца».

С этого момента работа над «Казаками» начинается заново. Теперь Толстого беспокоит самый сюжет этой вещи, залежавшейся с 1852 г. и требующей полной переделки. В новой стадии Толстому необходимо, чтобы в основе «Казаков» была какая-нибудь «мысль». Он старается выбрать наиболее подходящую и 18 августа записывает: «Не могу писать без мысли. А мысль, что добро во всякой сфере, что те же страсти везде, что дикое состояние хорошо — недостаточны. Еще хорошо, ежели бы проникнуться последним — один выход». Очень характерно для Тол­стого это состояние выбора мысли, совершенно аналогичное выбору жанра или материала. Одна из этих мыслей — «что те же страсти везде» — ведет прямо к «Цыганам» Пушкина, как цитата из финала: «И всюду страсти роковые». Позже, в ноябре, Толстой все еще обдумывает сюжет: «Надо начать драмой в Казаке» (11 ноября); «Эврика! для казаков — обоих убили» (14 ноября). Работа продолжа­ется в 1858 г. — и снова прерывается почти до 1862 г.

Поездка за границу была бегством — от России с ее правительством, которое Толстой презирает и фрондирует так же, как некогда его отец[375], от журналов с их политикой и полемикой, от крестьян, которые мешают ему быть помещиком и пр. Начинается новая эпоха — и Толстому нужно заново ориентироваться в ней и найти свое место. После заграницы Россия производит на него тяжелое впечатле­ние. 8 августа 1857 г. записано: «Прелесть Ясная — хорошо, и грустно. Но Россия противна, и чувствую, как эта грубая лживая жизнь со всех сторон обступает меня». 18 августа 1857 г. он пишет А. А. Толстой: «В России скверно, скверно. В Петер­бурге, в Москве все что-то кричат, негодуют, ожидают чего-то, а в глуши то же происходит патриархальное варварство, воровство и беззаконие. Поверите ли, что, приехав в Россию, я долго боролся с чувством отвращения к родине, и теперь толь­ко начинаю привыкать ко всем ужасам, которые составляют вечную обстановку нашей жизни... Благо, что есть спасенье — мир моральный, мир искусств, поэзии и привязанностей»[376]. 21 октября 1857 г. он пишет Боткину: «Невольно всю дорогу я строил планы будущей жизни... Про отвращение, возбужденное во мне Россией, мне страшно рассказывать. Дела по имению, в котором еще прошлого года'я начал освобождение, шли плохо и главное остановились, так что требовали личного труда — идти вперед по начатой дороге или все бросить»[377].

Небезразлично было для Толстого и то, что литературный его успех стал падать. «Юность» прошла незамеченной, а «Люцерн» был встречен полным недоумением. Сам Толстой пишет 11 октября 1857 г. Некрасову: «Нынче получил я сентябрьский Совр... какова мерзость и плоская мерзость вышла моя статья в печати и при пере­чтении. Я совершенно надул себя ею да и вас кажется... Что будет у вас да и есть уже в октябре? На меня же, пожалуйста, больше не рассчитывайте, надоело мне писать ковыряшки, да еще скверные»[378]. Следом за этим потянулась длинная история с «Альбертом», который явился в печати через год, и тоже не имел успеха. 30 октября 1857 г. Толстой записал в дневнике: «Хочу сидеть дома и писать, Петербург сначала огорчил, а потом совсем оправил меня. Репутация моя пала или чуть скрипит, и я внутренне сильно огорчился; но теперь я спокойнее, я знаю, что у меня есть что сказать и силы сказать сильно; а там что хочет говори публика. Но надо работать добросовестно, положить все свои силы, тогда — Пусть плюет да алтарь».

О своих петербургских литературных впечатлениях Толстой пишет Боткину 1 ноября 1857 г. Здесь — целый ряд оценок, фактов и признаний, характеризующих общее настроение Толстого после поездки за границу. Об Анненкове он говорит с иронией, хотя и добродушной: «Анненков весел, здоров, все так же умен, уклончив и еще с большим жаром, чем прежде, ловит современность во всем, боясь отстать от нее. Действительно плохо ему будет, ежели он отстанет от нее. Это одно, в не­погрешимость чего он верует. Дружинин так же умен, спокоен и тверд в своих убеждениях». После заграницы петербургская литературная жизнь, за один этот год сильно изменившаяся, ошеломляет Толстого: «Вообще надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов плачет о контракте нашем, Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплют золото Мель­никову и Салтыкову и все тщетно... Салтыков даже объяснил мне, что для изящной литературы теперь прошло время (и не для России теперь, а вообще), что во всей Европе Гомера и Гёте перечитывать не будут больше. Ведь все это смешно, а оша­леешь, как вдруг весь свет вас уверяет, что небо черное, когда вы его видите голубым, и невольно подумаешь, хорошо ли сам видишь». О себе Толстой сообщает, что он «не изменил своего взгляда», и прибавляет: «Слава боту, я не послушал Тургенева, который доказывал мне, что литератор должен быть только литератор. Это было не в моей натуре. Нельзя из литературы сделать костыль, хлыстик, пожалуй, как говорил В. Скотт. Каково бы было мое положение, когда бы, как теперь, подшиб­ли этот костыль. Наша литература, т. е. поэзия, есть если не противозаконное, то ненормальное явление (мы, помнится, спорили с вами об этом) и поэтому постро­ить на нем всю жизнь — противозаконно. Тургенев, я думаю, с вами; поэтому вы прочтите ему это письмо»[379].

Смысл последней, несколько загадочной фразы, очевидно, тот, что «чистое искусство», как явление исключительное и непосредственно с «жизнью» не свя­занное, не может быть профессией, деятельностью, потому что существует только для немногих. Так понял Боткин, который отвечает: «Пусть Щедрины, Мельни­ковы и tutti quanti пишут свои обличительные рассказы: они нужны как пробуж­дение самосознания, которого в обществе еще не было, или, вернее, — оно было только в малейшем меньшинстве его. Вы говорите, что поэзия у нас — ненор­мальное явление: нет, она нормальна, но только для этого же меньшинства. Да и где же поэтическое произведение существует для большинства?» Далее Боткин успокаивает Толстого и объясняет ему странности «нашей журнальной беллет­ристики» особым положением России после Крымской войны, ужаснувшей ее «неспособностью, безурядицей и всяческим воровством». Это, конечно, не мог­ло успокоить Толстого, презирающего политику и привыкшего решать вопросы жизни радикально, по «инстинкту», без оглядки на убеждения и на «современ­ность». Раз почувствовав себя выброшенным из той литературы, в которой толь­ко что занял первое место, и выброшенным потому, что настало другое вре­мя, — Толстой не может ни оставаться «непоколебимым», как Дружинин, ни пребывать в величавом неподвижном ожесточении, как Тургенев, ни «ловить современность» и находиться в состоянии «туманной подвижности», как Аннен­ков, ни успокаивать себя «причинами», как Боткин. Наступал момент, когда время требовало от Толстого решительных поступков и решительной позиции.

Отныне вопрос именно о выборе деятельности вне литературы становится для Толстого центральным.

Первым шагом к этому был отход от «Современника». Некрасов уже в середине 1857 г. начинает беспокоиться за судьбу своего журнала, видя охлаждение к нему со стороны главных сотрудников. 27 июля 1857 г. он пишет и Толстому и Тургене­ву, обоим жалуясь и на бедность материала и на жалкое положение литературы вообще. Толстому он пишет: «Ни от кого из участников ничего нет — 1 -е отд. Совр. из рук вон плохо, а между тем, при 9 кн. нужно выпустить объявление о подписке на 1858 год. С какими глазами?.. Пожалуйста, выручите, а то ей-богу окончательно руки опустятся»[380]. Тургеневу он пишет подробнее: «В литературе движение самое слабое. Все новооткрытые таланты, о которых доходили до тебя слухи, сущий пуф. Эти Водовозовы и пр. едва умеют писать по-русски. Гений эпохи — Щедрин — ту­поватый, грубый и страшно зазнавшийся господин. Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — всё доносы, на квартальных да на исправников — однообразно и бездарно!.. Я до сей поры еще не решил, что делать с "Современником". Не могу поверить, чтоб, набивая журнал каждый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет... Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний, — что- то вроде если не ненависти, то презрения питает он к легкой литературе и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и односторонности. Бездна выходит книг, книжонок, новых журналов, спекулирующих на публику, — обо всем этом не говорится в журнале ни слова! Не думаю, чтоб это было хорошо. Ведь пуб­лика едва ли много поумнела со времен Белинского, который умел ее учить и вразумлять по поводу пустой брошюры. И много таких упущений, обмертвивших журнал. Приезжай поскорее — надо придумать общими силами. Без тебя толку не будет. Говорю это не шутя. Только ты один умеешь и можешь навести меня на разум и заставить работать»[381].

В качестве средства повысить первый отдел журнала Некрасов решил разослать главным участникам, недавно заключившим «условие» помещать свои произведе­ния исключительно в «Современнике» (Григорович, Островский, Тургенев, Тол­стой), особый «циркуляр», в котором упрекает их в бездеятельности — «следстви­ем чего было: а) бесчисленные толки в публике, неблагоприятные как для гг. участников, так и для журнала, б) охлаждение к журналу, в) бедность беллетристи­ческого отдела в журнале, сравнительно с прежними его годами, — что все вместе может привести журнал к падению и потере подписчиков, если настоящее поло­жение дел будет продолжаться, то есть: если гг. участники соединенными силами и не теряя времени не исправят первого отдела журнала и не докажут тем публике, что недеятельность их была случайная, не угрожающая продолжаться постоянно, как теперь публика начинает думать это. В настоящее время, когда скоро необхо­димо будет выпускать в свет объявления об издании журнала в следующем году — время, когда публика издавна привыкла встречать в нем произведения любимых своих писателей, редакция не имеет не только ни строки ни от одного из господ участников, но даже ни одного верного и срочного обещания, на которое бы мог­ла прочно рассчитывать. При увеличении числа журналов и мерах, принимаемых другими редакциями к обеспечению себя, ныне невозможно, несмотря на готов­ность редакции к большим пожертвованиям, достать что-либо хорошее у других интересующих публику писателей. Т. обр., журнал ввиду приближающейся под­писки находится в самом жалком положении. При недеятельности гг. участников он будет в необходимости довольствоваться посредственными материалами и окончательно убедить публику во мнении, что он лишился возможности поддер­живать свое достоинство, утвержденное за ним многими годами. Для предупреж­дения этого необходимы меры решительные и немедленные, и эти меры находят­ся в руках гг. участников. Редакции необходимы для четырех последних книжек нынешнего года и четырех первых следующего восемь произведений гг. участников, т. е. по два от каждого, и в такие сроки, чтоб эти произведения непрерывно одно за другим являлись в журнале, начиная с сентябрьской книжки. Извещая о сем, редакция покорнейше просит гг. участников: 1) Немедленно доставить то, что у них изготовлено. 2) Определить точно сроки доставления своих дальнейших про­изведений. Употребляя с своей стороны все возможные старания к поддержанию журнала, делая значительные и непредвиденные (при заключении условий с гг. участниками) издержки на улучшение других его отделов, редакция надеется, что и гг. участники с своей стороны позаботятся о поддержании журнала, с достоин­ством которого, кроме материальных выгод, связана их собственная добрая слава, как людей, печатно обязавшихся перед публикой содействовать его успеху»[382].

Положение оказалось непоправимым. Отношения между «Современником» и ближайшими его участниками стали принимать определенно-враждебный харак­тер. Толстой, еще до получения «циркуляра», пишет Некрасову сухое письмо, в котором прямо говорит: «союз наш ни к чёрту не годится. Все, что мы с вами говорили об этом в Пет., справедливо было, а теперь явились еще две новые при­чины. Во-первых, то, что мне хочется печатать в другие журналы; во-вторых, то, что вы мне не присылаете расчета дивиденда, вот полтора месяца. Из всего этого я вывел решение разорвать союз»[383]. Еще до получения этого письма Некрасов, посылая Толстому «обращение редакции», пишет: «Дело не в деньгах, но в том, чтоб мне были развязаны руки, и в упрощении отношений, так как легкость взгля­да некоторых участников на прежнее наше условие делала его обязательным толь­ко для ред. Современника. Этому надо было положить предел». Толстой отвечает на это так же сухо: «Что я вполне согласен на разрыв союза, вы убедитесь из моего прежнего письма». «Альберт» был последней вещью, которую Толстой напечатал в «Современнике»; с 1859 г. он становится сотрудником «Русского вестника», куда затем переходит и Тургенев, порвавший все отношения с «Современником». В пись­ме к Фету от 1 августа 1859 г. он говорит уже о «вонючем цинизме» Некрасова и называет его «злобно зевающим барином, сидящим в грязи». Так кончилась исто­рия, начавшаяся еще в 1856 г.

з

1858-й год в жизни Толстого — год всевозможных экспериментов, опытов и проектов. А. А. Толстая пишет в воспоминаниях: «Всего вероятнее, что в то время он смотрел еще на себя как на дилетанта, сам не ожидая, что из него выйдет. Ина­че как мог бы он беспрестанно увлекаться совершенно посторонними предметами?..

Проекты рождались в его голове как грибы. В каждый приезд он привозил новый план занятий и с жаром изъяснял свою радость, что, наконец, попал в настоящее дело. То был поглощен пчеловодством, то облесением всей России, то чем-либо другим...»[384] В ответ на слова Толстого в письме к Боткину — «Слава богу, я не по­слушай Тургенева» и т. д. — Тургенев пишет Анненкову, который сообщил ему о лесных проектах Толстого: «Удивили вы меня известием о лесных затеях Толстого! Вот человек! с отличными ногами непременно хочет ходить на голове. Он недавно писал Боткину письмо, в котором говорит: "Я очень рад, что не послушался Тур­генева, не сделался только литератором". В ответ на это я у него спрашивал — что же он такое: офицер, помещик и т. д.? Оказывается, что он лесовод. Боюсь я толь­ко, как бы он этими прыжками не вывихнул хребта своему таланту; в его швейцар­ской повести уже заметна сильная кривизна»[385].

Толстой ищет деятельности, заново приглядываясь к тому, что делается в России. Рядом с хозяйственными проектами возникает, как средство бороться с политикой и спастись от нее, идея нового журнала. Сама по себе такая идея очень типична для этих лет, когда каждый новый день плодил новых литераторов и когда литература стала совсем бытовым фактом, но у Толстого мысль о журнале явилась, конечно, в связи с потребностью определить заново свою литературную позицию. Он — уже не «военный писатель», а между тем время требует, чтобы он или стал «литератором», как «Щедрины, Мельниковы и tutti quanti», или нашел бы особый путь, особое положение, которое сообщило бы его литературной работе новый смысл, а ему — но­вое авторское лицо. Давление исторического пресса в этот момент настолько силь­но, что среднего, неопределенного положения не может быть. Безотносительный «художественный» материал, не окрашенный никаким специальным «отношением», вовсе пропадает. Принципиальным становится самый выбор «предмета», против чего протестует А. Григорьев в своем обзоре: «Не за предмет, а за отношение к пред­мету должен быть хвалим или порицаем художник. Предмет почти что не зависит даже от его выбора: вероятно, граф Толстой, например, более всех других был бы способен изображать великосветскую сферу жизни и выполнять наивные ожидания многих, страдающих тоскою по этим изображениям, но высшие задачи таланта влекут его не к этому делу, а к искреннейшему анализу души человеческой». Дей­ствительно, от Толстого давно уже ждут романа или повести «с любовью», а он упорно воздерживается от этого, хотя в дневнике уже не раз фигурирует план чего- то подобного. Еще недавно, в военных рассказах, и предмет и отношение к нему явились как бы сами собой — теперь положение гораздо сложнее. Изменились самые социальные функции литературы — в ее эволюции произошел скачок: вмешалась «история» со всеми своими сложными и разнообразными связями.

Загрузка...