Письмо это (по-видимому, не посланное) показывает, что Толстой сам вовсе не был так уверен в правоте своих взглядов и оценок, как это может казаться при чтении романа. Многое было навеяно со стороны, многое продиктовано полемикой дня, многое было использовано и вложено в роман без особенной сверки с источ­никами. Поэтому некоторые отзывы критиков заставили Толстого оглянуться на собственное произведение еще раз — уже после того, как оно было окончено и вышло отдельным изданием. История текста и отчасти жанра «Войны и мира», оказывается, не кончается 1869 годом. Толстому пришлось, в конце концов, про­извести переработку романа в целом и в значительной степени «разурусить» его.

Даже Страхов, с которым Толстой, скоро после выхода романа и его статей о нем, познакомился и сблизился, должен был, не отрицая достоинств философии Толстого, все-таки «сознаться со всею откровенностию, что одно дело вредит дру­гому. Философские рассуждения гр. Jl. Н. Толстого сами по себе чрезвычайно хороши; если бы он выступил с ними в отдельной книге, то его нельзя было бы не признать отличным мыслителем и книга его была бы одною из тех немногих книг, которые вполне заслуживают название философских. Но в соседстве с хроникою "Войны и мира", наряду с ее животрепещущими картинами, эти рассуждения кажутся слабыми, мало занимательными, мало соответствующими величию и глубине предмета. В этом отношении гр. Jl. Н. Толстой сделал большую ошибку против художественного такта: его хроника, очевидно, подавляет его философию, и его философия мешает его хронике». Из этих слов Страхова совершенно ясно, что тенденции Толстого превратить роман-хронику в жанр эпопеи Страхов не понял, как не поняли ее и другие критики — и именно потому, что тенденция эта явилась неожиданно и немотивированно только в VI томе и стала в противоречие с первоначальным жанром. Эту тенденцию, по-видимому, смутно почувствовал Вяземский, но отнесся к ней насмешливо, сказав, что «после Гомера нечего писать новую Илиаду». А ведь у Толстого было именно такое намерение.

Весной 1873 г. Толстой, в связи с изданием собрания его сочинений, взялся за переработку «Войны и мира» и просил Страхова помочь ему в этом деле[550]. В резуль­тате этой переработки получился новый роман. До сих пор не было почему-то обращено внимания на то, что в новой редакции романа не только исключен фран­цузский язык, а военно-теоретические главы вынуты из основного текста и поме­щены в особом приложении («Статьи о кампании 12-го года»), но сверх того все философско-исторические рассуждения, служившие, как я говорил, зачинами отдельных частей романа, выкинуты совершенно. Н. Гусев пишет: «Серьезные исправления, сделанные Толстым в новом издании "Войны и мира", состояли, прежде всего, в том, что почти вовсе исчез французский язык, которым так недо­волен был Боткин, и, во-вторых, в том, что выделены были в особое приложение историко-философские и военно-исторические рассуждения автора, ранее вхо­дившие в текст романа и в эпилог к нему»[551]. Это неверно: самое серьезное «исправ­ление» состояло в том, что историко-философские рассуждения были выброшены вовсе — их в издании 1873 г. нет совсем. М. Цявловский в своей ценной статье «Как писался и печатался роман Война и мир» тоже не указывает этого факта, а говорит только, что рассуждения изъяты из текста и выделены в приложение.

В приложении сосредоточены главы о войне 1812 г., а знаменитые философские фрагменты, посвященные вопросам о причинности, о непрерывности и прерыв­ности и пр., отсутствуют. В третьем томе романа выброшена вся начальная глава («С конца 1811 года началось усиленное и вооруженное сосредоточение сил Запад­ной Европы» и т. д. — о причинах и фатализме в истории), так что том начинается с прежней второй главы («29-го мая Наполеон выехал из Дрездена» и т. п.); выбро­шено вступление, которым открывается вторая часть III тома («Наполеон начал войну с Россией потому, что он не мог не приехать в Дрезден» и т. д.), а остальная часть этой главы (со слов «В исторических сочинениях о 1812 годе») перенесена в приложение, где она образует гл. I, под особым заглавием — «План кампании 12-го года»; в последних двух главах второй части III тома (по изданию 1868 г. это были заключительные главы IVтома) выброшено все рассуждение о Наполеоне и о вой­не (начиная со слов «И без его приказания делалось то, чего Он не хотел» и т. д.); следующая за ними глава, открывавшая новую часть и посвященная вопросу о непрерывности движения («Для человеческого ума непонятна абсолютная непре­рывность движения»), выброшена; выброшено, конечно, и аналогичное вступление к другой части («Для человеческого ума недоступна совокупность причин явлений» и т. д.). Таким образом, из всей философской части «Войны и мира» сохранилось, и то в приложении, только то, что было в эпилоге; эта часть, под особым заглавием («Вопросы теории»), не ставит так остро вопрос о причинности и не пестрит мате­матической терминологией — иначе говоря, в ней почти нет той «урусовщины», которой так сильно были окрашены зачины частей.

Эта перемена в тексте «Войны и мира» особенно существенна не только потому, что она свидетельствует, по-видимому, об отходе от Урусова, но и потому, что она имеет жанровое значение. Изъятие философских зачинов уничтожило именно тот эпопейный «гомеровский» знак жанра, о котором я говорил выше. Связанное с этим перенесение военно-теоретических глав романа в приложение совершенно ликвидировало тенденцию Толстого к превращению романа-хроники в эпопею — «Одиссеи» в «Илиаду». Роман почти вернулся к тому «английскому» типу, в каком он был задуман. Сделано это было без особой тщательности — почти механическим движением ножниц, вырезывавших все, что носило философский характер и ос­ложняло семейную хронику отступлениями в сторону теоретических рассуждений. В связи с этим некоторые главы (например, глава о партизанской войне, лишенная предварительного рассуждения) местами обеднены смыслом, а местами и не совсем понятны. Видно, что Толстой, разочаровавшись в первоначальной конструкции, не мог сделать уже ничего, кроме механического изъятия. Работа делалась так небрежно, что следы ее остались в виде ошибок. Так, некоторые куски повторены дважды — они сохранились в тексте, но попали и в приложение. С другой стороны, в некоторых местах нарушены смысловые связи — и роман получил еще более «монтажный» кусковой характер. Интересно и знаменательно то, что вместе с уничтожением философских зачинов, которыми открывались отдельные части романа, уничтожению подверглось и самое это деление на внутренние части: в издании 1873 г. роман, вместо 6 томов, собран в 4, которые внутри ни на какие части не делятся — нумерация глав идет сплошная.

В истории русской литературы нет, кажется, ни одного аналогичного примера. Это — одна из типичных толстовских «измен», поставившая в затруднение всех будущих редакторов и издателей «Войны и мира», начиная с самой С. А. Толстой. В издании сочинений 1880 г. текст «Войны и мира» повторен по изданию 1873 г., но при следующем издании (так называемом пятом, 1886 г.), бывшем всецело в руках С. А. Толстой, проблема текста встала заново. Толстой в это время уже со­вершенно не интересовался вопросом об издании своих прежних сочинений — С. А. Толстая действовала самостоятельно, пользуясь помощью того же Страхова. И вот — она решила эту трудную текстологическую проблему по-своему: в пятом издании она поставила на места французский язык и все философские и военные рассуждения, взяв от 1873 г. только деление на четыре тома (но сохранив деление на внутренние части и разместив их соответственно четырем томам), а в шестом издании, выпущенном одновременно с пятым (1886 г.) и, как видно по внешности, предназначенном для более широкого круга читателей, французский язык отсут­ствует. Изгнание французского языка доведено до абсурда: в изд. 1873 г. француз­ские солдаты поют свою песенку все же по-французски, как было и в издании 1869 г. («Vive Henri quatre, Vive се roi vaillant!»), а русский солдат подражает: «Вива- рика! Виф серувару! сидябляка...»; в шестом издании французы поют по-русски: «Да здравствует Генрих IV» и т. д., а русский солдат по-прежнему кричит: «Вива- рика!» и пр. Получилась совершенная бессмыслица, доказывающая, что в издании этого текста Толстой не участвовал. Вряд ли поэтому можно согласиться с М. Цяв- ловским, который считает, что, хотя оглавление 5-го издания написано рукой Страхова, но Толстой к этому изданию все же «руку приложил» и в восстановлении французского языка участвовал: М. Цявловский упускает из виду существование 6-го издания. Сочетание этих изданий указывает скорее на то, что в них обоих действовала рука С. А. Толстой, решившей проблему по-коммерчески: в более дорогом издании (большой формат и хорошая бумага) — с французским языком, в дешевом (малый квадратный формат и плохая бумага) — с русским языком.

Что касается самого Толстого, то для него в 60-х годах «Война и мир» была тем, чем она была в издании 1868-1869 г., а в 70-х годах стала тем, чем она стала в из­дании 1873 г. Обе эти редакции не представляют собой того абсолютного «единст­ва» и той законченности, которую хотят видеть в романе иные теоретики. Первая редакция была написана сгоряча и так и не была сведена, потому что издавалась по мере писания; вторая редакция «исправлена» под давлением критики и того нового сдвига, который Толстой переживал в начале 70-х годов, но сделано это было, как я говорил, наспех, механически, без внутренней переработки, без реши­тельного отказа от первой редакции, а скорее в виде необходимой уступки общему мнению и тому новому читателю, который требовал «упрощения».

Перед нами разительный и непоправимый факт: окончательного, несомненно­го, «канонического» текста «Войны и мира» нет и никакими средствами создать его невозможно. На тексте «Войны и мира» сказались перемены, происходившие в русской жизни и в поведении Толстого на протяжении десяти лет (1863—1873). От первоначального антиисторизма, продиктовавшего Толстому замысел доволь­но скромной, и по размеру и по материалу, военно-семейной хроники, Толстой, подгоняемый злобой дня, стал превращать хронику в историческую «поэму», в «эпо­пею» и вводить в нее целую систему философско-исторических взглядов; анти­историзм превратился в иторический «нигилизм», а роман-хроника — в какой-то новый жанр, получившийся из скрещения «романического действия» с историче­ским материалом и философскими рассуждениями. Жанр получился «отрицатель­ный» — поскольку элементы, его образующие, противостояли друг другу как элементы враждебные. Эпоха, толкнувшая Толстого на вопросы истории, тогда злободневные, обесценила в его собственных глазах то, что еще так недавно при­влекало и воодушевляло. Не так неправы были критики, находя, что в последних томах Толстой с усилием тянет свой груз и торопится проститься со своими пер­сонажами. В борьбе с 60-ми годами Толстой задумал и начал свой роман; но как человек своей эпохи, хотя и архаист (одно не только не исключает другого, но неразрывно связано), он в процессе работы так изменился и так «заразился» этой самой эпохой 60-х годов, что стал ощущать себя историком, публицистом, поучаю­щим современников и диктующим им истину. Недаром Толстой сам назвал в письме к Погодину (1868 г.) всю «романическую» сторону своего сочинения «дре­беденью». Страхов, говоря об увлечении Толстого историческими вопросами, остроумно заметил, что «Бетховен считал своим главным призванием юриспру­денцию и почти жалел, что слишком много времени посвятил музыке».

Роман Толстого не был новым жанром, а скорее — итогом и ликвидацией старых жанров русского романа. В нем скрестились и нашли свое завершение две основные линии русского романа, ведущие свое начало от 20-30-х годов: семейно-бытовой («помещичий») роман и роман военно-исторический. Эти обе линии были наме­чены Пушкиным («Евгений Онегин» и «Капитанская дочка»). Развитие любовной новеллы и «светской повести», дошедшее через Лермонтова до Тургенева и в нем закончившееся, отодвинуло в сторону жанр романа; передовая литература 40-х годов («натуральная школа») шла тоже в стороне от романа и не заботилась о нем. Роман стал специальностью «второстепенных» авторов — Булгарина, Загоскина, Зотова и т. д. и превратился в «бульварный» жанр, предназначенный для «низкого» слоя читателей. Шестидесятые годы вызвали его к новой жизни — ему предстояло занять главное место в литературе. Началось «повышение» жанра, которое очень ясно сказалось на работе Толстого. Та же задача стояла и перед Достоевским, но он «повышал» другой материал, не имевший ничего общего с русским романом 30-х годов. Сам зная это, он очень точно и правильно охарактеризовал литератур­ную позицию Толстого в письме к Страхову 1871 г.: «А знаете, это все помещичья литература. Она сказала все, что имела сказать (великолепно у Льва Толстого). Но это в высшей степени помещичье слово было последним».

Список литературы

Чтобы не загружать текст книги лишними сносками, а текст примечаний по­вторением одних и тех же изданий, я даю сначала список основных печатных ма­териалов, которыми я пользовался при составлении книги[552].

Переписка Л. Н. Толстого с В. П. Боткиным // Толстой. Памятники творчества и жизни. Вып. IV/ Ред. В. И. Срезневского. М., 1923.

Письма Толстого и к Толстому. Юбилейный сборник // Труды Публичной Библиотеки СССР им. В. И.Ленина. М.: ГИЗ, 1928. (Здесь — переписка Толстого с Б. Чичери­ным.)

Письма Я. Н. Толстого к жене. 1862-1910 гг. / Под ред. А. Е. Грузинского. М., 1913.

Переписка Л. Н. Толстого с А. А. Толстой. 1857-1903 гг. / Изд. Об-ва Толстовского музея. СПб., 1911.

Толстой и Тургенев. Переписка / Ред. А. Е. Грузинского и М. А. Цявловского. М.: Изд-во М. и С. Сабашниковых, 1928.

Дневники С. А. Толстой. 1.1860-1891 г. / Ред. С. Л. Толстого. М.: Изд-во М. и С. Сабашни­ковых, 1928.

Кузминская Т. А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне: В 3 ч. М.: Изд-во М. и С. Сабашнико­вых., 1925-1926.

Чичерин Б. Н. Воспоминания. И. Москва сороковых годов. М.: Изд-во М. и С. Сабашнико­вых, 1929.

Фет А. Мои воспоминания. 1848-1889 гг.: В 2 ч. М., 1890.

Письма И. С. Тургенева к И. П. Борисову. 1858-1871 гг. // Русский архив. 1910. Т. 1. Кн. 4.

ЛЕВ ТОЛСТОЙ

Семидесятые годы

Часть первая

ПОСЛЕ «ВОЙНЫ И МИРА»

1

Статья Н. Страхова в «Заре». Статья С. Навалихина (В. Бервы-Флеровского)

в «Деле». Толстой и В. Берви в Казани. Берви в «Современнике». Книга Берви- Флеровского «Положение рабочего класса в России». Толстой и Берви.

Окончив «Войну и мир», Толстой надолго замкнулся в Ясной Поляне. Он явно обижен и разгневан на современность. «Я нынешний год не получаю ни одного журнала и ни одной газеты, — пишет он Фету 4 февраля 1870 г., — и нахожу, что это очень полезно»[553]. С. А. Толстая тогда же (24 февраля 1870 г.) записывает в сво­ем дневнике: «Мы не получаем ни газет, ни журналов. JI. говорит, что не хочет читать никаких критик. "Пушкина смущали критики, — лучше их не читать". Нам даром посылают "Зарю", в которой Страхов так превозносит талант JI. Это его радует»2.

«Заря» — это был журнал неославянофилов, начавший выходить в 1869 г. Бли­жайшим сотрудником этого журнала был философ Н. Страхов. Он действительно решил превознести Толстого назло «нигилистам» и посрамить его старших совре­менников— Тургенева, Островского и Некрасова — за то, что они, по мнению Страхова, колебались, метались из стороны в сторону или уступали и покорялись общему течению, не были «свободны».

Тургенев, например: «Чем только не был г. Тургенев, каким влияниям он не подчинялся? Каждое минутное настроение наших журналистов и наших литера­турных кружков отражалось на нем с такою быстротою и силою, какой мы едва ли найдем другой пример. Вот истинный раб минуты, человек, как будто не имеющий ничего своего, а все заимствующий от других... Колебания г. Островского не менее многочисленны, хотя менее были замечены и истолкованы читателям нашею кри­тикою. Что же касается до г. Некрасова, то о нем давно известно, что он отдал свою музу в крепостное рабство известным идеям и направлениям»3.

Толстой — «богатырь, который не поддался никаким нашим язвам и поветриям, который разметал, как щепки, всякие тараны, отшибающие у русского образован­ного человека ясный взгляд и ясный ум, все те авторитеты, под которыми мы гнемся и ежимся. Из тяжкой борьбы с хаосом нашей жизни и нашего умственного мира... он вышел только могучее и здоровее, только развил и укрепил в ней свои силы, и разом поднял нашу литературу на высоту, о которой она и не мечтала»[554].

Вот слова, которые, конечно, должны были радовать Толстого. Но восторги Страхова имели свою почву — помимо действительных достоинств «Войны и мира»: он был не меньше Толстого обижен на современность, как и вся редакция «Зари». В. Авсеенко писал впоследствии о редакционном кружке «Зари»: «Мрачное на­строение кружка было связано с общим положением дела. Крупные писатели, сошедшиеся в этом кружке, более или менее пострадали от новых течений в лите­ратуре и обществе. Все они имели свою долю личной обиды в движении того вре­мени. Когда-то они были героями дня, за ними бегала толпа, их имена считались любимыми, притягательными — и вдруг выступили новые люди, восторжествова­ли новые вкусы, и старые кумиры оказались как бы в почетной отставке». О Стра­хове сказано отдельно: «Страхов был уязвлен равнодушием публики и критики к его эстетическим идеалам»[555].

Цитированная выше статья Страхова была не только защитой Толстого от напа­дений левой критики, но и самозащитой. Страхов выдвигал Толстого партийно — как новое знамя. В ответ на суждения «нигилистов», осуждавших роман за «философию застоя» (Шелгунов), Страхов называл его «полной картиной человеческой жизни», «полной картиной того, что называется историею и борьбою народов», «полной картиной всего, в чем люди полагают свое счастие и величие, свое горе и унижение». Защищая здесь же себя и свои «эстетические идеалы», Страхов сопоставляет Тол­стого с Пушкиным: Толстой — «поэт в старинном и наилучшем смысле этого слова; он носит в себе глубочайшие вопросы, к каким только способен человек, он про­зревает и открывает нам сокровеннейшие тайны жизни и смерти»[556]. Не мудрено, что обыкновенные критики не могут понять этот роман: «Смысл истории, сила народов, таинство смерти, сущность любви, семейной жизни и т. п. — вот ведь предметы гр. JI. Н. Толстого. Что же? Разве все эти и подобные предметы — такие легкие вещи, что их может понимать первый попавшийся человек?»[557] Следует резкая и озлоблен­ная характеристика этих новых, «первых попавшихся» судей: «Это люди — чрезвы­чайно тупые и в то же время чрезвычайно самоуверенные. Не имея ни ума, ни сердца, они однако же воображают себя все понимающими, способными сочувст­вовать всему хорошему... Они питают самую детскую, самую заразительную уверен­ность, что для их образования и их ума все доступно, все попятно. Первое следствие отсюда то, что они с полной важностию, с неописанным увлечением и жаром про- поведывают величайшие пошлости, сообразные мелкости их ума и сердца. Второе следствие — что все, чего они не понимают, они признают за совершенную глупость. И такие люди судили, судят и будут судить о "Войне и мире!"»[558]

Говоря об этих «тупых и самоуверенных» судьях, Страхов, несомненно, имел в виду, между прочим (а может быть, и главным образом), С. Навалихина, статья которого о «Войне и мире» появилась в журнале «Дело» (1868. № 6) под ядовитым заглавием «Изящный романист и его изящные критики». Никто не писал о романе Толстого так резко, так бесцеремонно, так самоуверенно и так несправедливо. Он называет роман «беспорядочной грудой наваленного материала», именует главных персонажей романа «изящными бушменами», видя в них только «умственную окаменелость и нравственное безобразие», самого же автора сравнивает с «ограни­ченным, но речистым унтер-офицером». По поводу рассуждений Андрея Болкон­ского о «животном счастье» крестьянина и о важности для него физического труда Навалихин пишет: «Что было бы с нами, если б все принялись так рассуждать, как рассуждает сиятельный герой графа Толстого? Этот несчастный герой так скудо­умен, что даже не способен понять, что уменьшение барщины не уменьшает труд крестьянина, а увеличивает его благосостояние, давая ему более свободного вре­мени для работы на себя... Человек, который распоряжается жизнию и счастьем десятков тысяч рабочих сил и не в силах понять последствия и значение такого простого факта, как освобождение крестьянина от барщины, показывает ясно, что он не имеет ни малейшего понятия ни о своих обязанностях, ни о положении сво­ем в обществе».

Совершенно ясно, что этими словами Навалихин предавал общественному позору не только «сиятельного героя», но и его сиятельного создателя — самого автора «Войны и мира». Роман в целом, резюмировал суровый критик, «смотрит на военное дело постоянно так, как смотрят на него пьяные мародеры».

Толстой, конечно, читал эту статью Навалихина, — в те годы он еще очень внимательно и взволнованно следил за отзывами критики. В 1883 г., когда о Толстом говорили уже совершенно иначе, он в разговоре с Г. А. Русановым вспоминал: «Прежде ведь меня ужасно бранили, совсем отрицали меня как мыслителя. Вы помните, что было после "Войны и мира"? Тогда еще меня занимало это и... пом­ните ли вы статью Анненкова? Статья эта во многом была неблагоприятна для меня, и что ж? После всего, что было писано обо мне другими, я с умилением читал ее тогда... Вот до какой степени тогда бранили меня»[559]. В прерванной фразе («занима­ло это и...») Толстой, вероятно, хотел сказать «и даже волновало» или «огорчало».

Но знал ли Толстой тогда или узнал ли когда-нибудь потом, кто был на самом деле этот неизвестный критик С. Навалихин? Об этом он никогда и никому не сказал ни слова. А между тем Толстой и Навалихин знали друг друга еще со времен Казанского университета.

Навалихин — это Вильгельм Вильгельмович, или Василий Васильевич, Берви- Флеровский, одновременно с Толстым учившийся в Казани на юридическом фа­культете. Отец Берви был профессором физиологии в Казанском университете, и Толстой слушал его лекции10.

Старшие братья Толстого, Сергей и Дмитрий, были на одном курсе с Владими­ром Берви, а Лев — на одном курсе с Вильгельмом. В журнале ежедневных занятий, который вел Толстой в 1847 г., есть запись: «Берви помешал» (46, 245).

Толстой был тогда в группе аристократов: по его собственным словам, «очень любил веселиться в казанском, всегда очень хорошем обществе» и жил, «не затра­гивая непосильных вопросов» (34,397). Берви жил совсем иначе. Он еще в гимназии привык к одиночеству, к книгам и к «непосильным вопросам». Поступив в универ­ситет, он остался таким же одиночкой — сторонился веселых компаний, возбуждая этим насмешки и подозрения. В автобиографическом романе «На жизнь и смерть»[560]он вспоминает про университет: «Слушателям внушалось, что для молодого чело­века всего естественнее веселиться, и они представляли себе, что они поступили в университет только для того, чтобы свободно посещать трактиры, публичные дома и играть в карты. Особая натура Павлуши (т. е. Берви. — Б. Э.) не ускользнула от зорких взглядов начальства, и оно искусственно возбуждало к нему в товарищах презрение. Достигнуть такой цели было слишком легко; его печальная фигура, вечно покрытые желтыми пятнами штаны напрашивались на карикатуру»[561].

Когда Толстой, недоучившись, покинул Казань, в университете произошли большие перемены, изменившие положение Берви: «В университет перешло не­сколько молодых людей из Петербурга. Эти молодые люди принадлежали к обще­ству Петрашевского, Спешнева, Достоевского, Филиппова и пр. и к примыкавшим к ним кружкам. В безотрадной глуши отдаленного университета в первый раз явились студенты, которые занимались не лекциями, а наукой... На университет пахнул свежий западный ветер. Павлуше было ближе всего сойтись с ними, и он вскоре сделался интимным членом их кружка. Они взаимно развивали и выраба­тывали друг друга и сами не заметили того, как они породили из себя явление оригинальное и небывалое не только в университете, но даже в городе. Они со­здали из себя людей, у которых образ мыслей, чувства, все интересы и вкусы были совершенно другие, чем у прочих жителей и даже у других студентов... Это была запорожская сечь среди города и студенчества, это было интеллигентное казаче­ство»13.

На сцену явились Фурье, Прудон, Оуэн, Луи Блан — те книги, о которых Толстой тогда и не слыхал. «Попытки влияния на студенчество не остались бесплодными: благодаря им случившаяся тогда французская революция вызвала живой интерес в среде университета. Первые дни после того как эта весть дошла до студентов, были днями таких сильных ощущений, каких они не испытывали в течение всего своего студенчества. Тогда и в городе узнали, что существует социализм, и полу­чили об нем некоторое смутное понятие»[562].

Толстой не был уже свидетелем этих перемен и ни о каком социализме еще не думал: «Жил очень безалаберно, без службы, без занятий, без цели», потом решил, что «умозрением и философией жить нельзя, а надо жить положительно, т. е. быть практическим человеком», потом хотел вступить юнкером в конногвардейский полк, потом забрался в Ясную Поляну и хотел снять почтовую станцию в Туле. Трудно представить себе более резкий контраст, чем студент Берви и молодой граф Толстой, — и тем более трудно ожидать, что пути этих двух людей когда-нибудь сойдутся или по крайней мере пересекутся. А между тем случилось в конце концов именно так.

В 1856 г. в № 5 «Современника» была напечатана повесть Толстого «Два гусара», а в № 6 — повесть Берви «В глуши» (с подписью В. Б — и), очерк из жизни мордов­ского крестьянства. Прочитав этот очерк, Толстой написал Некрасову (2 июля 1856 г.): «Ну, уж повесть моего казанского товарища осрамилась, да и "Современ­ник" осрамился; я воображаю, как "Петербургские ведомости" нападут на несча­стного Берви, да и есть на что. Недаром вы всё скрывали это произведение и улыбались своей кошачьей улыбкой, когда об нем была речь. Мне кажется, нико­гда не было в "Современнике" напечатано такой дряни, да что в "Современни­ке" — ни на русском, ни на каком другом языке, вот как мне кажется. Может, и преувеличиваю, но такое было мое впечатление. Вроде жезла правоты, только язык хуже. Мне хотелось смеяться, но больно, как над близким родственником. Вы прочтите, я уверен, что вы не читали. Однократный и многократный вид в одном предложении сплошь да рядом и производит такое неприятное, немецкое впечат­ление. Ну, да содержание и всё, черт знает что такое» (60, 74).

Мнение Толстого об очерке Берви разделялось и другими сотрудниками «Со­временника» — кроме, по-видимому, Некрасова. В сентябре 1856 г. В. Боткин пишет И. Панаеву: «Рассказы Даля начал было читать, но после двух первых совсем потерял охоту продолжать чтение». Панаев отвечает: «Касательно Даля ты прав, но все-таки лучше печатать его, чем Данковских, Берви, Рафаловичей и прочих...»[563]Через пять лет Тургенев вспомнил об этом самом очерке Берви в письме к Аннен­кову — и именно в связи с Толстым: «На днях приехал сюда из Италии Толстой (JI. Н.)... Он мне читал кое-какие отрывки из своих новых литературных трудов, по которым можно заключить, что талант его далеко не выдохся и что у него есть еще большая будущность. Кстати, что это за г. Потанин, о котором так вострубил "Современник"? Действительно — он писатель замечательный? Дай-то бог, но я боюсь за него, вспоминая восторженные отзывы Некрасова о гг. Берви, Надежди- не, Ип. Панаеве и tutti quanti...»[564]

Итак, первое выступление Берви в литературе кончилось неудачей. Толстой мог торжествовать победу над своим «казанским товарищем», который в университете смотрел на него, вероятно, как на типичного представителя никчемной «золотой молодежи». Но Берви вовсе не собирался конкурировать с беллетристами дворян­ского лагеря и писать повести в стиле «Двух гусар». Он пал духом, но не оттого, что повесть его не понравилась Толстому и Тургеневу: «Писать я положительно не имею возможности: так писать, как они хотят, я не могу, а если я пытаюсь так писать, как по моему убеждению надобно, я не нахожу органа, я диссонанс в их гармонии. Я могу только помогать делом, насколько это зависит от моих сил; я пытался писать, чтобы достигнуть распространения и осуществления не общих идей, а специальных частностей, да и тут жестоко раскаялся: результат выходил прямо противоположный тому, чего я желал. Опять я вижу себя в прежнем поло­жении; среди этого движения я чувствую то же гнетущее бессилие, которое давило меня во время застоя... Общество боится идей; оно их преследует и гонит, как что- то опасное, отгоняет их от себя судом и еще чаще своим презрением и своей нена­вистью... Высказываться могут только немногие, и еще меньше число тех, которые могут быть услышаны»[565]. Общественное движение, начавшееся после смерти Ни­колая I, не радует его: он видит всюду эгоизм и проповедь эгоизма: «Пусть освобо­ждают крестьян, уничтожают откупа, строят железные дороги и делают преобра­зования в организации общественных властей, но если нравственная и умственная жизнь образованного общества, его взгляды на свои потребности не изменятся, народ скоро очутится в прежнем своем положении»[566].

Надо думать, что повесть Берви «В глуши» была напечатана в «Современнике» по инициативе Чернышевского. Симптоматичны в этом отношении слова Толсто­го в письме к Некрасову: «Вы прочтите, я уверен, что вы не читали». Это несомнен­ный намек на то, что читал эту повесть и поместил ее в «Современнике» Черны­шевский. Слова Толстого: «Мне кажется, никогда не было в "Современнике" напечатано такой дряни» — звучат как осуждение не только самой повести, но и новой позиции, занятой журналом после появления в нем Чернышевского.

Вероятно, именно в это время Берви познакомился с Чернышевским. Об этом он рассказывает в том же романе «На жизнь и смерть»: «На днях я возвращаюсь домой и нахожу у себя визитную карточку Чернышевского; я незнаком с Черны­шевским, я понял, что он почему-нибудь заключил, что ему нужно увидать меня, и пошел к нему. Мне пришлось объясняться с ним, и нетрудно было заметить глубокое впечатление, которое произвело на него холодное и отчетливое изложение моего безотрадного взгляда на мою роль; но по тому, как стали вести себя со мною после этого близкие к нему люди, я увидал, что он хочет меня переделать — в на­стоящем моем виде я диссонанс в их гармонии. Ту жгучую боль, которую он мне этим причинил, я так же живо чувствую теперь, как в первый момент. Я чувствую ее потому, что во мне нет ни малейшего сомнения, что между нами Чернышев­ский — самый серьезный и светлый человек»19.

«Рациональный идеалист» (так называл себя Берви), фанатик, мечтавший о «мировой жизни» и о создании новой «религии равенства», не поладил с материа­листом, строившим свою практическую программу на основах научной теории. В позднейшие годы отношение Берви к Чернышевскому стало еще более неприми­римым. Живя в ссылке (в Вологде), Берви собирал у себя политических ссыльных и, произнося горячие речи, «выступал с яростной критикой Чернышевского, кото­рого, между прочим, знал очень плохо. Так, на одном из вечеров обнаружилось, что он не читал совсем статей Чернышевского об общине. Один раз он заявил, что "Чернышевский в подметки не годится... Кельсиеву, который-де головою выше всех в России". Во время наших споров Берви особенно беспощадной критике подвергал роман "Что делать?". Одну из главных героинь этого романа, Веру Павловну, Берви называл столь нелестными именами, что их нельзя даже повторить...»[567]

Тогда же (в 1868 г.) в Вологде Берви написал статью о «Войне и мире». Она пошла в журнал «Дело», очевидно, через Шелгунова и была зашифрована псевдо­нимом — С. Навалихин. А вслед за этим Берви издал свою знаменитую книгу, печатавшуюся сначала отрывками в «Деле» (1867 и 1868 гг.): «Положение рабочего класса в России» (1869 г., под псевдонимом Н. Флеровский)[568].

Эта книга, ставшая своего рода евангелием для первых народнических кружков, была направлена и против учений Чернышевского, и против взглядов Толстого. Она состояла из художественных очерков, написанных по личным наблюдениям и по статистическим материалам. В первой части описана жизнь «работника Си­бири, северной и пустынной России», во второй — «работника земледельческой России», в третьей — «работника промышленной России». Берви сам рассказыва­ет, как и почему написал он эту книгу. Он использовал статистику губернских комитетов («писавшим эту статистику и в голову не могло прийти, что из ней кто- нибудь будет делать те выводы, которые я задумал») и прибавил к ним личные наблюдения, которые накопил во время странствований по России и Сибири. «Все оптимистические уверения, что в России рабочему живется лучше, чем в западной Европе, что у нас нет пролетариата и т. д., разлетались в прах... Я убеждался, что Россия — страна повального пауперизма, что все выгоды, доставляемые народу общинным владением землею и самостоятельным хозяйством, вполне уничтожа­ются тем грязным телом и тем невежеством, в котором он держится. Безучастие к страданиям рабочих людей превосходило все, что можно было встретить в Западной Европе. На Западе не было ни одной страны, где люди были так бедны, загнаны и несчастны. Чем усерднее я занимался этим предметом, тем более овладевал мною энтузиазм; наконец я вполне отдался ему. Я жил страданиями этого народа, я желал на себе испытать всю трудность его положения, чтобы изображать его во всей его реальности»22.

Книга Флеровского произвела на будущих «семидесятников» громадное впечат­ление — гораздо большее, чем «Война и мир» Толстого. О ней заговорили все журна­лы и газеты, но еще больше толков возбудила она в кружках молодежи, готовившейся к пропаганде новых идей. Один из учеников Берви-Флеровского, Н. А. Малиновский, писал в 1905 г.: «Припомним, как трепетали все наши нервы, когда картина за кар­тиной раскрывал нам автор знаменитых исследований все ужасы голодного и бес­правного существования многострадальной крестьянской Руси; когда со всех стра­ниц книги несся на нас сплошной великий стон рабочего населения нашей земли»[569].

Другой «семидесятник», О. В. Аптекман, вспоминает: «"Положение рабочего клас­са" своим ярко выпуклым, конкретным содержанием, богатством и разнообразием красок, выхваченных из самой гущи народной жизни, кровью сердца автора напи­санными страницами будило наше чувство, заставляло биться наши сердца, возбу­ждая в нас беззаветную преданность и любовь к народу»[570]. В другом месте тот же Аптекман пишет: «Как современник, я без преувеличения могу засвидетельствовать, что появление этой книги было призывным набатом, раздавшимся неожиданно в тиши глубокой ночи: спящие, проснитесь! Все мыслящее общество встрепенулось... Молодежь была потрясена до глубины души». Эта книга, продолжает Аптекман, дала толчок «к изучению социально-философских вопросов вообще и в особенности — русской действительности (крестьянства, русской общины, обычного права, артелей, податного вопроса и т. д.); она, наконец, подготовила в известной мере революци­онное выступление молодежи ("хождение в народ")»[571]. Сам Флеровский вспомина­ет: «С первого дня своего появления книга эта наделала такого шуму и возбудила в обществе такой энтузиазм, что я ни в каких отзывах о ней периодических изданий не нуждался... Катков в "Московских ведомостях" провозгласил ее произведением умалишенного, но возбудил этим один только смех»[572].

Но и периодические издания обратили на эту книгу большое внимание, причем некоторые сопоставляли ее именно с «Войной и миром». «Заря», например, помес­тила свои отзывы рядом, в одном и том же номере (1870. № 1), намеренно проти­вопоставляя эти две книги. Сначала идет восторженная и торжествующая победу статья Страхова о «Войне и мире» (та самая, о которой была речь выше), потом — насмешливая статья Д. Анфовского (Ф. Н. Берга) о «Положении рабочего класса», под ироническим заглавием «Скорое наступление золотого века»[573]. Ирония эта относилась главным образом к заключению книги, где указывалось на необходи­мость и неизбежность достижения «мировой жизни» — когда всякий будет забо­титься не о себе, а о других. Большое значение в этом повороте Флеровский при­писывал развитию чувства изящного: «Изящное в природе, впечатление ее цветов и форм создано для того, чтобы человек не относился к ней безучастно, чтобы окружающий его мир возбуждал в нем чувство любви и симпатии... Порожденное им чувство заставляет человека знакомиться с миром и с мировыми явлениями. Когда он под этим впечатлением сделает первый шаг и спросит себя, что такое эти звезды, которые над его головою, какова жизнь этого прекрасного мира, который его окружает, — в его воображении вырастут картины, которые по своей величе­ственности превзойдут беспредельно впечатления, полученные его глазом, и еще теснее сделается его союз с природою, и он почувствует неотразимое желание жить великой, мировой жизнью»[574]. Высмеивая эту утопическую проповедь Флеровско- го, рецензент пишет: «Недостает здесь только одного, чтобы автор серьезно, ра­зумным, научным способом показал, какими средствами может быть осуществле­на эта всеобщая мировая жизнь, каким образом наши землевладельцы, с которых должно начаться дело и которые уже столько раз смотрели на звезды, в одно пре­красное утро посмотрят на них и проникнутся чувствами необыкновенной симпа­тии и любви и почувствуют желание жить мировою жизнью»[575]. Рецензенту трудно было предвидеть, что «в одно прекрасное утро», через несколько лет, Лев Толстой действительно проникнется этими чувствами и всенародно объявит, что он отны­не желает жить той самой «мировой жизнью», о которой хлопотал Флеровский. Мало того: даже звезды сыграли в этом, по-видимому, некоторую роль, — как будто Толстой, прочитав Флеровского, решил в точности следовать его указаниям и советам. 19 апреля 1872 г. С. А. Толстая специально записала в своем дневнике: «Всю ночь Левочка до рассвета смотрел на звезды»[576]. А потом эти самые звезды и связанные с ними размышления о добре перешли в финал «Анны Карениной»: «Левин прислушивался к равномерно падающим с лип в саду каплям и смотрел на знакомый ему треугольник звезд и на проходящий в середине его млечный путь с его разветвлением» (79, 397-398).

Страхов высказал свое мнение о книге Флеровского еще более резко и презри­тельно — уже прямо в сопоставлении с «Войной и миром». В статье «Взгляд на нынешнюю литературу», посвященной критике новейшего западничества («за­падничество разлагается и вырождается»), Страхов пишет: «Несостоятельность пред событиями нашей политической истории, несостоятельность перед явления­ми нашей литературы (напр., перед "Войною и миром" гр. Л. Н. Толстого), ряд уступок, сделанных народному направлению, чувство внутренней непоследова­тельности, желание отодвинуть назад позицию всего лагеря и лукаво замаскиро­вать это отступление, чувство отсутствия прочных и ясных идеалов — все эти черты, несомненно, принадлежат нашему западничеству в настоящую минуту. Серьезных, значительных западников нет: они в настоящее время невозможны. И при всем этом западничество не только не близко к падению, а, напротив, на­растает с каждым днем и никогда еще не было так могущественно, не захватыва­ло собою такого множества умов. Оно составляет нашу привычку, наш предрас­судок, наше староверство, нашу рутину, нашу умственную и нравственную болезнь. Поэтому оно прекратится не скоро и будет жить и нарастать даже при совершен­ном отсутствии внутренней силы. Но какое же плачевнейшее зрелище представ­ляет в силу этого литература! Грустно подумать, какою безвкусною и никуда не годною трухою питается обыкновенно наша публика, на каком жалком чтении растут наши юноши и девы! Книги вроде Социально-педагогических условий умст­венного развития русского народаъх или Положения рабочего класса в России имеют величайший успех, читаются с жадностию, признаются плодами великой мудро­сти и учености. Одно может нас утешить в этом случае: эта публика, составляющая тонкий поверхностный слой русского народа, слой выветрившийся и все больше выветривающийся от внешних влияний, сама подвергается этим влияниям толь­ко на поверхности»[577].

Итак, «Война и мир» объявлена в «Заре» продуктом новейшей стадии славяно­фильства, твердо стоящего на своих позициях и опирающегося на народные массы, а книга Флеровского — продуктом разлагающегося, хотя и мощного по своему влиянию на интеллигенцию, западничества. Славянофилы объявили Толстого своим «богатырем», а «Войну и мир» — библией «народного направления». Для Страхова положение это казалось совершенно ясным и бесспорным; для Толстого оно, конечно, не было таким, хотя он и радовался, читая статьи Страхова о своем романе.

Вряд ли Толстой читал книгу Флеровского, хотя отзыв «Зари» и мог его заин­тересовать. Зато он, несомненно, читал вторую его книгу — «Азбуку социальных наук»33. Эту книгу Флеровский писал по заказу кружка чайковцев, обратившихся в это время к социально-этическим вопросам. Необходима была книга по этике: «Кто же может написать такую книгу? К кому из наших писателей можно за этим обратиться? Остановились на Флеровском. Он тогда уже близко стоял к кружку. Живя в Любани, он частенько ездил в Петербург, чтобы повидаться с Натансоном и другими чайковцами. Мысль написать такую книгу пришлась по душе Флеров- скому»[578].

«Азбуку социальных наук» читали с не меньшим восторгом, чем первую книгу Флеровского. Н. А. Малиновский называет ее прямо «откровением»: «Это была целая философия коллективизма... она противопоставляла, как основной принцип исторической эволюции, дарвиновской борьбе за существование — «союз за суще­ствование»; общежитию, основанному на «хищнических» началах, она противо­поставляла коллективистское мирно-трудовое начало общежития. Она доказывала, что завоевания, рабство и насилия никогда не способствовали прогрессу человече­ства и только альтруистические начала спасали мир от разложения и гибели»[579].

Толстой читал «Азбуку» Флеровского, вероятно, не в эти годы, а позже — когда отрекся от своего прошлого. В воспоминаниях Горького о Толстом описана одна замечательная сцена, свидетельствующая, между прочим, о том, что Толстого дав­но интересовала и беспокоила личность и деятельность Берви: «Однажды, расска­зывая ему о Тифлисе, я упомянул имя В. В. Флеровского-Берви.

Вы знали его? — оживленно спросил JI. Н. — Расскажите, какой он.

Я стал рассказывать о том, как Флеровский — высокий, длиннобородый, худой, с огромными глазами, — надев длинный парусиновый хитон, привязав к поясу узелок риса, вареного в красном вине, вооруженный огромным холщовым зонтом, бродил со мной по горным тропинкам Закавказья, как однажды на узкой тропе встретился нам буйвол, и мы благоразумно ретировались от него, угрожая недоб­рому животному раскрытым зонтом, пятясь задом и рискуя свалиться в пропасть. Вдруг я заметил на глазах JI. Н. слезы, это смутило меня, я замолчал.

Это ничего, говорите, говорите! Это у меня от радости слушать о хорошем человеке. Какой интересный! Мне он так и представлялся, особенным. Среди писателей-радикалов он — самый зрелый, самый умный, у него в "Азбуке" очень хорошо доказано, что вся наша цивилизация — варварская, а культура — дело мирных племен, дело слабых, а не сильных, и борьба за существование — лживая выдумка, которой хотят оправдать зло»[580].

Действительно, вторая часть «Азбуки» (изд. 1871 г.) кончается суровым приго­вором над европейской цивилизацией: «Она точно так же, как и ее предшествен­ницы, не учит людей жить создающею солидарность между ними мировой жизнью; она не развивает в них той силы, которая для каждого человека может сделаться источником наибольшего счастья; между тем до тех пор, пока люди этому не нау­чатся, они не будут исполнять своего назначения и будут только уменьшать и собственное свое и чужое счастье. Могут ли считаться цивилизованными и нрав­ственно развитыми те, которые видят, что девять десятых земной суши нуждаются в заселении, и которые все-таки утверждают, что людям для того, чтобы жить, нужно бороться между собою за существование, а не помогать друг другу? Пусть их самолюбие восстает против этого сколько им угодно, а я все-таки им скажу, что их цивилизация не сознательная, — варварская!»[581]

Можно подумать, что это писал Толстой последних лет. Семидесятник, читая религиозно-нравственные писания Толстого, сказал бы, пожалуй, о них: «Можно подумать, что это писал Флеровский или кто-нибудь из чайковцев». Н. Малинов­ский, например, считает, что система научной этики, построенная Флеровским, явилась во многом «предшественницей нравственного учения JI. Н. Толстого»[582]. Это очень важно и очень характерно. Мог ли Берви-Навалихин думать в 1869 г., что этот самый «речистый унтер-офицер» окажется через несколько лет чуть ли не его последователем?

О всевозможных «предшественницах» толстовского учения я буду говорить ниже. Пока важно другое. Толстой, оказывается, действительно интересовался Флеровским и даже представлял его себе «особенным». Слушая рассказ Горького, он прослезился, вероятно, не только потому, что услышал о хорошем человеке. Он не сказал Горькому, что знал этого человека еще в Казани; он не сказал (или не знал?), что этот человек написал когда-то жестокую рецензию на «Войну и мир»; он умолчал (или тоже не знал?) и еще об одном. В 1901 г. в разговоре с А. Б. Голь­денвейзером об анонимной брошюре Чичерина Толстой сказал: «Нехорошо, что он не решился подписаться... что же старому человеку сделают? Говорят, что меня спасает мое имя, а вот Берви, который написал "Азбуку социологии" и теперь недавно за своей подписью напечатал что-то за границей. Ему семьдесят лет, живет он где-то в Екатеринославе или Кременчуге, и кто его тронет, старика?»[583]

Это «что-то», появившееся за границей, было сочинение «Три политические системы: Николай I, Александр II и Александр III. Воспоминания Н. Флеровского»[584]. Можно ожидать, что после всего пережитого, сделанного и высказанного Толстым в 80-х и 90-х годах, имя его будет произнесено в воспоминаниях этого «самого ум­ного среди писателей-радикалов» с полным признанием и уважением. Но прямо­линейный и суровый «Навалихин»[585], отстрадавший двадцать пять лет в ссылках и пожертвовавший всем для пропаганды своих идей, этот «апостол библейский» (как его называла С. Перовская), остался непреклонным и непримиримым до конца.

Многих победил Толстой своей «Исповедью», своим отказом от прошлого, но Флеровскому всего этого было мало. Для него Толстой был не более как последний из «кающихся дворян». Он мог торжествовать свою победу над тем самым графом, которого запомнил с Казани, но и только. Строгий ригорист, человек твердых убе­ждений, он подозрительно относился к такого рода «исповедям», чувствуя в них некоторый исторический расчет. В проповеди Толстого, повторявшей многое из его собственных мыслей, Флеровский мог видеть желание сохранить силу своего воз­действия — те самые черты, о которых говорит в своих воспоминаниях о Толстом Горький: «Меня всегда отталкивало от него это упорное, деспотическое стремление превратить жизнь графа Льва Николаевича Толстого в "житие иже во святых отца нашего блаженного болярина Льва" он давно уже собирался "пострадать"; он высказывал... сожаление о том, что это не удалось ему, — но он хотел пострадать не просто, не из естественного желания проверить упругость своей воли, а — с явным и — повторю — деспотическим намерением усилить гнет своих религиозных идей, тяжесть своего учения, сделать проповедь свою неотразимой, освятить ее в глазах людей страданием своим и заставить их принять ее, вы понимаете — заставить!»[586]Флеровский чувствовал эти особенности толстовской позиции еще гораздо острее и грубее — как давнишний современник и противник. У него не было ни­каких оснований ни для того, чтобы особенно преклоняться перед Толстым, ни для того, чтобы особенно щадить его. Страница его воспоминаний, посвященная Толстому, написана едко и беспощадно: «Толстой с его учением о непротивлении злу немало способствовал усыплению общества и поощрению его малодушия; восхищаясь идеей непротивления злу, оно проглядело все меры правительства, которыми уничтожались последние следы свободы в стране и окончательно уби­валось умственное движение... В Англии Толстой был бы немыслим: если бы в

Англии знаменитый писатель и владелец земли ценою в 60 ООО фунтов стал бы проповедовать такие учения, как Толстой, то от него бы потребовали, чтобы он сам делал то, что он проповедует другим, иначе его и читать никто бы не стал: аренда­тор не платит ему денег — он должен молчать; книгопродавец продал его сочинения и деньги взял себе — он должен молчать; из письма с деньгами лакей вынул деньги, а письмо разорвал и бросил; Толстой должен сказать ему: "тебе нужны деньги, на тебе чек на 3000 фунтов, поди возьми сколько тебе надо". — При таком условии и среди совестливых англичан он сделался бы наконец нищим, а в России все его имущество растащили бы у него в один год; между тем известно, что его богатства не только не уменьшаются, но он их приумножает... Толстой — премилый человек, добродушный, благотворительный, между богатыми людьми трудно найти равно­го ему по добродетели, а все-таки учение его заключает в себе лицемерие, слово с делом у него не сходится, да и сходиться не может. Деспотизм до того деморализи- ровал русских, что лицемерие вовсе их не возмущает»[587].

Так закончилась история этих отношений, завязавшихся еще в Казани и длив­шихся, почти без личного знакомства, больше пятидесяти лет. Последним своим выступлением против Толстого Флеровский хотел показать, что, несмотря на сход­ство некоторых сторон толстовского учения с его идеями, между ними нет и не может быть ничего общего. Толстой остался для него представителем старой России, которая любила грешить и лицемерно каяться.

Толстой, конечно, сам чувствовал эту разницу. Слушая рассказ Горького, он прослезился не только потому, что услышал о хорошем человеке. Жизнь и личность Берви-Флеровского была для него болезненным соблазном и укором. Образ этого вольного скитальца, не связанного ни семьей, ни имуществом, не имеющего ника­кой собственности, кроме холщового зонтика и узелка с рисом, человека, которого никто не смеет упрекнуть в том, что он проповедует одно, а делает другое, — этот образ, очевидно, преследовал и воображение и совесть Толстого. Рядом с его слож­ной, запутавшейся в собственных страстях и противоречиях жизнью в воображении явилась жизнь противоположная: простая, свободная от власти, от хитрости, от лицемерия и покаяний. Здесь сказалась та историческая тяга к «юродству», которая овладела Толстым к концу 70-х годов. Отсюда же ведут свое начало те слезы, кото­рыми Толстой прервал рассказ Горького.

2

Промежуточный период: новый уход из литературы. Работа над «Азбукой».

Увлечение хозяйством: Толстой в Самарской губернии. Неудачи и волнения.

Окончание «Войны и мира» было для Толстого началом невеселой полосы со­мнений, исканий и борьбы с самим собой. Слева он объявлен реакционером, справа — нигилистом. Своим его признали только новые славянофилы, «почвен­ники», возобновившие борьбу с западниками. «Война и мир» — их хоругвь, с ко­торой они выступают в крестовый поход на противника.

Но Толстой не принимал участия в этом походе. Он — в промежутке.

Промежуточные периоды — самое трудное в жизни писателя. Оконченный труд еще не отошел в прошлое. Инерция старого замысла и материала соблазняет про­должать ту же или подобную ей работу. В то же время появляется раздражающее и даже пугающее ощущение подражания самому себе.

У Толстого эти промежутки особенно мучительны и чреваты последствиями. Он так занят своей судьбой, своей исторической миссией, что всякая пауза, всякая остановка кажется ему катастрофой. Он сам признается в письме к А. А. Толстой в 1874 г.: «Я по крайней мере, что бы я ни делал, всегда убеждаюсь, что du haut de ces pyramides 40 sifecles me contemplent[588] и что весь мир погибнет, если я останов­люсь» (62, 130). В первой половине этой замечательной формулы Толстой повто­ряет слова Наполеона, сказанные им в Египте, — слова того самого Наполеона, на которого он так напал в «Войне и мире». Там он писал: «Кутузов никогда не гово­рил о 40 веках, которые смотрят с пирамид» (72, 183); здесь он цитирует эти слова уже сочувственно — как основной принцип своего собственного поведения.

В этой формуле очень ярко выражены творческие стимулы Толстого, требующие непрерывного вмешательства, непрерывного воздействия, непрерывной деятель­ности. Конечно, именно эти стимулы сделали Толстого столь исторически живучим, но зато они же доводили его иногда в периоды неизбежных остановок и промежут­ков до отчаяния, почти до сумасшествия.

Отойти в сторону, подождать, заняться чем-нибудь не имеющим отношения к общественной деятельности, к истории Толстой не мог. Не будучи литератором или журналистом, он вместе с тем зорко следит за каждым движением общест­венной и литературной жизни и на все реагирует. Он как будто не допускает мысли, чтобы что-нибудь важное прошло без его участия или вмешательства. Когда идет Крымская война, он едет в Севастополь и пишет военные рассказы. Когда начинается спор об «Отцах и детях», он пишет повесть «Два гусара». Когда возникает полемика о «чистом» искусстве, он пишет повесть «Альберт». Когда поднимается вопрос о женской эмансипации, он пишет роман «Семейное счастье». Когда все начинают говорить о «народе», он бросает литературу, становится сель­ским учителем и пишет памфлет под заглавием «Кому у кого учиться писать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» И так до конца: и «Война и мир», и начатый роман о Петре I, и «Анна Каренина», и «Исповедь», и народные рассказы, и «Воскресение» — все это было вмешательством Толстого в дела и события его эпохи, все это было результатом сложной исторической так­тики и стратегии.

В его письме к Е. П. Ковалевскому, написанном в момент перехода от литера­туры к школе, есть афоризм, достойный стать эпиграфом к руководству по воен­ному искусству: «Мудрость во всех житейских делах, мне кажется, состоит не в том, чтобы знать, что нужно делать, а в том, — чтобы знать, что делать прежде, а что после» (60, 328). Всегда делать — и не что-нибудь вообще, а именно то, что нужно сейчас. Этой мудростью или, вернее, искусством Толстой сам обладал в высшей степени.

И вот — Толстой в промежутке. Отошла не только работа над романом, длив­шаяся пять лет, — отошла целая эпоха, отошли все люди, с которыми Толстой вступил в литературу (Тургенев, Анненков, Дружинин, Боткин, Чичерин), отошла, наконец, и та литература, в которой он чувствовал себя своим. Уже в 1868 г. Толстой мечтал об издании журнала «Несовременник», в котором, как он с раздражением писал М. П. Погодину 7 ноября 1868 г., «исключено бы было только то, чтонапол- няет теперь работой "/т всех типографий мира, т. е. критика, полемика, компи­ляция, т. е. непроизводительный задор и дешевый и гнилой товар для бедных умов потребителей» (61, 208). В начале 70-х годов положение Толстого среди новых потребностей и запросов стало еще более сложным. Важность и нужность прежней «изящной словесности» перестала ощущаться: новые произведения или проходи­ли незамеченными, или встречались наиболее влиятельной критикой с иронией и насмешкой. Этот факт отмечается в самой прессе: «Да, в наши дни положение писателя вообще, а начинающего в особенности — ужасное положение! Нужно много храбрости, чтобы выступить на сцену, и еще больше энергии и силы воли, чтоб на ней удержаться. При первом поднятии занавеса, при первых звуках перво­го монолога раздаются свистки и шиканье»[589].

Писателю продолжающему, и особенно ведущему свое литературное происхо­ждение от 50-х годов, было в некоторых отношениях еще труднее, чем начинаю­щему. Семидесятые годы были катастрофическими для многих писателей старше­го поколения: и для Тургенева, и для Гончарова, и для Писемского, и для Лескова. То же случилось и с Толстым: он оказался, в сущности, без дела, без пути, без влияния. Навалихин начинал свою статью совершенно бесцеремонными, но имев­шими некоторое основание и потому характерными словами: «Когда явился в свет роман гр. Л. Толстого "Война и мир", не было никакой причины говорить о нем; в массе общества имя Толстого едва помнили, и его неудачи в области его педаго­гических фантазий были более известны, чем его литературная деятельность»[590].

Первое решение Толстого — бросить писать и, во всяком случае, прекратить печатание. Летом 1870 г. он пишет Фету: «Я, благодаря бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т- тераторах, слава богу, не думаю» (61, 236-237). Осенью 1871 г., в ответ на пригла­шение сотрудничать в газете «Гражданин», он пишет редактору (В. П. Мещерско­му): «Я ничего не пишу, надеюсь и желаю ничего не писать, в особенности не печатать; но если бы даже я по человеческой слабости поддался опять дурной стра­сти писать и печатать, то я во всех отношениях предпочитаю печатать книгой... По правде же вам сказать, я ненавижу газеты и журналы — давно их не читаю и считаю их вредными заведениями для произведения махровых цветов, никогда не дающих плода, заведениями, непроизводительно истощающими умственную и даже худо­жественную почву... Газетная и журнальная деятельность есть умственный бордель, из которого возврата не бывает». Тогда же он пишет Страхову: «Но бросьте раз­вратную журнальную деятельность... Про себя же скажу, что я... ничего не пишу и не хочется душой писать» (61, 257-258, 262).

Писательство объявлено «человеческой слабостью» и даже «дурной страстью». Однако дальше в том же письме к Мещерскому есть характерное противоречие, обнажающее настоящую основу этого нападения на литературу: «Мысль о направ­лении газеты или журнала мне кажется тоже самою ложною. Умственный и худо­жественный труд есть высшее проявление духовной силы человека, и потому он направляет всю человеческую деятельность, а его направлять никто не может» (61, 258). Толстой явно оскорблен журнальными отзывами о «Войне и мире». Он от­стаивает взгляд на художника как на властителя умов, стоящего вне всяких «на­правлений».

Итак — новый уход из литературы, но гораздо более трудный, сложный и бо­лезненный, чем первый. В мрачное лето 1869 г. он доходил почти до сумасшествия, до признаков психического расстройства. С. А. Толстая записала об этом лете в дневнике: «Он сам много думал и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа; что для него все кончено, умирать пора и проч.»[591]. Это состояние затянулось и на следующие годы — как серьезная душевная болезнь. 9 декабря 1870 г. С. А. записала: «Все это время бездействия, по-моему умственного отдыха, его очень мучило. Он говорил, что ему совестно его праздности не только передо мной, но и перед людьми (т. е. прислугой. — Б. Э.) и перед всеми. Иногда ему казалось, что приходит вдохновение, и он радовался. Иногда ему кажется — это находило на него всегда вне дома и вне семьи, — что он сойдет с ума, и страх сумасшествия до того делается силен, что после, когда он мне это рассказывал, на меня находил ужас»[592]. Сам Толстой писал Фету летом 1871 г.: «Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет». Тогда же — С. Урусову: «Никогда в жизни не испытывал такой тоски. Жить не хочется» (61, 253, 255). Осенью 1871 г. С. А. Толстая пишет своей сестре: «Левочка постоянно говорит, что все кончено для него, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни»[593]. В доме — настроение подавленности и страха: «Меня теперь постоянно страшно удивляет, — пишет Софья Андреевна сестре 29 сентября 1871 г., — что есть на свете что-то веселое, если кто-нибудь веселит­ся»[594].

Прошло десять лет со времени первого отречения Толстого от литературы. Тогда он совершил сложный обходной путь — через школу, семью и хозяйство, после чего уже полузабытый автор «Детства» и военных рассказов явился перед читателями с «Войной и миром». Новое отречение приводит его на старый обходной путь. Уже осенью 1868 г. он набросал в записной книжке план «Азбуки». С. А. Толстая, опи­сывая лето 1869 г., вспоминает: «Он стал читать русские сказки и былины. Навел его на это чтение замысел писать и составлять книги для детского чтения для че­тырех возрастов, начиная с азбуки»[595]. Тогда, десять лет назад, Толстой уверял Чи­черина, что все другие дела и занятия — ничто в сравнении с его школой; теперь он пишет А. А. Толстой (в январе 1872 г.): «Пишу я эти последние года азбуку и теперь печатаю. Рассказать, что такое для меня этот труд многих лет — азбука, очень труд­но... Гордые мечты мои об этой азбуке вот какие: по этой азбуке только будут учиться два поколения русских всех детей, от царских до мужицких, и первые впе­чатления поэтические получат из нее, и что, написав эту Азбуку, мне можно будет спокойно умереть» (61, 269).

Вопрос о народном образовании стоял в начале 70-х годов гораздо острее и определеннее, чем это было десять лет назад. Он дебатируется во всех журналах и газетах как один из самых злободневных и основных вопросов общественной и политической жизни. Область народного образования становится узловым пунктом классовой борьбы. Дворянство, напуганное событиями последних лет, уже не скрывает серьезности своего положения. Публицисты дворянского лагеря начи­нают откровенно говорить о грозящей их сословию опасности, о необходимости напряженной и организованной борьбы не только за свое экономическое и поли­тическое благополучие, но и за «нравственное влияние» на массы. Вопрос о совре­менном положении и роли дворянства выдвигается тем самым на первый план. В газетах начинается усиленная агитация, адресованная и к дворянству и к прави­тельству.

От правительства требуют предоставления дворянству полной и действительной власти в деле руководства народной школой. К дворянству обращаются с увеще­ваниями «сознать свои недостатки, сознать свою органическую слабость, обдумать всю неизмеримую трудность дела, за которое, по призыву сверху, оно берется, и затем предпринять гигантские усилия, чтобы быть в силах и быть достойным взять­ся за это дело, сплотив себя в единое, крепкое духом и крепкое телом органическое целое... Дворянству предстоит ответить на вопрос: что оно и есть ли оно? и от того, как оно примется задело, будет зависеть не только участь вверяемого ему дела, но... и его собственная будущность»[596]. Статьи на тему «школа и дворянство» не сходят с газетных столбцов. Тон этих статей делается все более боевым и даже патетиче­ским. Обсуждение вопроса о том, «кто будет осматривать школы, кто их будет открывать или закрывать, кто будет наблюдать затем, чтобы дурные и неспособные люди не могли быть учителями, кто будет распространять в школах и в народе хорошие книги и изгонять дурные», и т. д., заканчивается, например, следующей громкой тирадой, написанной в стиле прокламации: «Минута для дворянства, русского, поместного, в родословные книги по губерниям вписанного, настала весьма важная. Теперь не в фразах и не в заверениях дело, а в деле. Оно должно или доказать, что оно есть живое тело с умом и сердцем, или доказать, что правы те, которые его не признают. Средины нет!.. Оно, так сказать, прижато к стене. От него зависит его нравственное быть или не быть, и от него зависит политическая будущ­ность России»[597].

На фоне этих дебатов о школе и дворянстве новое выступление Толстого в роли народного учителя и составителя «Азбуки» для всех детей, от царских до мужицких, получает очень важный и характерный для его социального поведения смысл. Его считают представителем и даже идеологом «дворянства русского, поместного, в родословные книги по губерниям вписанного». Он наследник того старого, ущерб­ного, оппозиционного дворянства, которое давно (еще при Александре I) удалилось от службы и село на землю. Он аристократ-аграрий, отрицающий городскую ци­вилизацию и презирающий служилое и земское, либерально-буржуазное дворян­ство. Он в некотором роде «славянофил» (начало 70-х годов было эпохой новой вспышки славянофильских идей), уверенный в существовании особой соотноси­тельной гармонии между землевладельческой аристократией и крестьянством. Тяга к мужику, уже давно подсказанная ему исторической действительностью, начина­ет приобретать теперь, под напором новых событий, более сознательный харак­тер.

И вот Толстой начинает обдумывать план сложной кампании: против нового, буржуазного дворянства с его правительством и против «новых людей» — против новой, революционной интеллигенции. Наступает момент, когда он должен пока­зать, что его позиция представляет собой единственно правильный путь борьбы и спасения. Его опорой, его «армией» должно быть крестьянство (и крестьянство именно зажиточное, хозяйственное) — это единственное патриархальное «сосло­вие».

«Азбука» была первым, еще очень осторожным движением Толстого по наме­ченному пути. Десять лет назад он тоже выступил в роли народного учителя — очень шумно, очень откровенно, очень преувеличенно и очень противоречиво. Это было еще почти стихийное, почти инстинктивное движение, хотя в основе его уже был план борьбы с «умными». Теперь все стало более серьезным, более определенным и потому более осторожным. Эпоха яснополянского журнала была эпохой роман­тической и потому несколько наивной: Толстой, борясь с петербургской литера­турой, говорил тогда не столько об учении грамоте, сколько о том, «кому у кого учиться писать». Статьи писались со слезой и с яростью — с лирикой и с сарказмом. Теперь положение было другое. Нужно было действовать обдуманно, спокойно и твердо: некому и незачем было доказывать, что Федька и Семка пишут лучше, чем Пушкин и Гете, а надо было ясно и просто говорить о том, как обучать их грамоте и что давать им для чтения. Надо было вступить в борьбу с «просветителями» и «направленцами», но не прямо, не при помощи статей, а самым подбором мате­риала. Враг настолько силен, что вести с ним борьбу открыто, в лоб, было риско­ванно. Надо было действовать с хитростью — так, чтобы часть врагов переманить на свою сторону и таким образом перессорить их между собой. По поводу расска­за «Кавказский пленник», появившегося до «Азбуки» в журнале «Заря», Толстой писал Страхову, деятельному своему помощнику: «А от публики я не только не жду суждений, но боюсь, как бы не раскусили. Я нахожусь в положении лекаря, стара­тельно скрывшего в сладеньких пилюлях пользительное, по его мнению, касторо­вое масло и только желающего, чтобы никто не разболтал, что это лекарство, чтоб проглотили, не думая о том, что там есть. А оно уж подействует» (67, 285). Эти слова относятся и ко всей «Азбуке» в целом. Она скрывает в себе систему лечения от всевозможных вредных «интеллигентских» идей: общественных, естественно­научных, исторических и пр.

«Азбука» Толстого направлена против основных методов и принципов новой педагогики. Системе разума он противопоставляет систему веры, системе нау­ки — систему инстинкта и воображения, системе убеждений и идей — систему нравственных правил. Художественное слово использовано им здесь как противо­ядие, спасающее от разного рода просветительных теорий и идей. Это «лекарство» запрятано глубоко в пилюлях, но в некоторых местах книги полемическая тенден­ция выступает довольно явно. Никакого предисловия в «Азбуке» нет (па это все критики обратили внимание), но внутри есть разные «общие замечания для учи­теля», написанные в виде кратких советов и правил. Среди них есть очень харак­терные и очень принципиальные: «Для ученика, ничего не знающего о видимом движении небесного свода, солнца, луны, планет, о затмениях, о наблюдениях тех же явлений с различных точек земли, толкование о том, что земля вертится и бе­гает, не есть развязка вопроса и объяснение, а есть без всякой необходимости на­вязываемая бессмыслица. Ученик, полагающий, что земля стоит на воде и рыбах, судит гораздо здравее, чем тот, который верит, что земля вертится, и не умеет это­го понять и объяснить» (22, 191). Каким образом земля стоит на воде и рыбах, ученик, конечно, тоже ни понять, ни объяснить не может, но Толстому это не важно, — Толстому важно противопоставить науке, которая кичится своей про­светительной ролью, предание, которое должно приниматься на веру. На этот выпад Толстому вполне резонно отвечали: «Отчего же автор признает ребенка способным понять бессмыслицу относительно рыб и не признает возможным, чтобы он понял истину о вращении земли? Гораздо естественнее предположить, что он не поймет и первого (так как вряд ли кто возьмется ему объяснить это), а примет, конечно, на веру. В таком случае не лучше ли, чтобы он верил в действи­тельность, нежели в бессмыслицу?»

А дело-то, конечно, в том, что Толстого возмущают самые претензии науки на раскрытие истины и тем самым на руководство человеческим поведением, на ра­зумное построение жизни. Он принципиальный и ожесточенный враг такого от­ношения к науке. У него отношение к науке домашнее, хозяйственное. Вращается ли земля и «бегает», или стоит на месте — это и для хозяйства и для нравственности совершенно безразлично. Платон Каратаев, наверно, не знал, что земля «бегает», а жил правильнее тех, кто знает, — вот скрытый тезис Толстого. Иной предрассудок лучше и полезнее так называемой научной истины, потому что вера в науку влечет за собой соблазн — анализировать самые основы жизни, а это приводит к безверию, к отрицанию. Толстой сам говорит об этом в тех же «замечаниях»: «Избегайте весьма любимого... сообщения необычайных результатов, до которых дошла нау­ка — вроде того: сколько весит земля, солнце; из каких тел состоит солнце; как из ячеек строится дерево и человек, и какие необыкновенные машины выдумали люди... Сообщая такие сведения, учитель внушает ученику мысль, что наука может открыть человеку много тайн, — в чем умному ученику слишком скоро придется разочароваться» (22, 192).

Его больше всего беспокоят естествознание и физика — науки, которые в 60-х годах обрели репутацию особенно важных для развития и, признанные виноватыми в распространении нигилистических идей, были потом торжественно изгнаны из программы «классического» образования. Толстой сам сочиняет естественнонауч­ные рассказы, в которых объясняет: «куда девается вода из моря», «для чего ветер», «отчего зимой двери разбухают», «отчего подушки под телеги вырезают не из дуба, а из березы», «откуда берется тепло на севере», «как делают воздушные шары», «как "придумано было" электричество», «что такое магнит» и т. п. Вопросы взяты из узкого круга практической, хозяйственной жизни и поставлены так, чтобы ответы не уводили в сторону, а шли бы по той же линии — для него или как. Детям совсем не нужно знать законы мироздания, — пусть они остаются тайной; но им полезно знать, что «если б не было ветра, нельзя было бы пускать змея», что «пока не знали магнита, не плавали по морям вдаль от берега» и т. д. П. Полевой очень остроумно заметил: «Все статьи изложены с той точки зрения, что природа устроена на пользу человека и представляет собою не более как обширное хозяйство»[598]. Действительно, Толстой пишет свои рассказы из физики тоном хозяина или управляющего приро­дой — как руководство для крестьян. Ему важно только повысить в них наблюда­тельность и внушить им идею целесообразности и благоустройства природы, — идею, которая имеет нравственно-воспитательное значение. Он рассказывает не о при­роде самой по себе, а о том, как человеку с ней обращаться, чтобы извлекать выго­ду и пользу, или о том, как она сама заботится о человеке.

Вот, например, статья о солнце: ни слова о его величине, составе, лучах, поло­жении, ни слова о движении земли вокруг солнца и пр. «Заморозь чугун с во­дой, — он окаменеет. Поставь замороженный чугун на огонь; станет лед трескать­ся, таять, пошевеливаться; станет вода качаться, бульки пускать; потом, как станет кипеть, — загудит, завертится. То же делается и на свете от тепла. Нет тепла — все мертво; есть тепло — все движется и живет. Мало тепла — мало движенья, больше тепла — больше движенья; много тепла — много движенья; очень много тепла — и очень много движенья. Откуда берется тепло на свете? Тепло от солнца.

Ходит солнце низко зимой, стороною, не упирает лучами в землю, — и ничто не шевелится. Станет солнышко ходить выше над головами; станет светить в при- пор к земле, — отогреется все на свете и начнет шевелиться» (22,649). Вот толстов­ская космогония; каким образом и почему солнце «ходит» то низко, то высоко — об этом нет ни слова.

Вот другой рассказ — о магните. Он состоит из трех частей: легенда о том, как пастух Магнис, ища овцу, наткнулся на магнит, описание магнита и описание компаса. Вопрос «почему» совершенно отсутствует. Магнит описан просто как особого рода предмет («из себя магнит похож на железо»), найденный в земле и оказавшийся полезным для мореплавания. Вместо объяснений — подробное опи­сание факта: «Если два магнита сводить концы с концами, то одни концы будут отворачиваться друг от друга, а другие будут сцепляться. Если одну магнитную палочку разрубить пополам, то опять каждая половинка будет с одной стороны цепляться, а с другой — отворачиваться. И еще разруби, — то же будет; и еще руби сколько хочешь, — все то же будет: одинакие концы будут отворачиваться, разные цепляться, как будто с одного конца магнит выпирает, а с другого втягивает. И как его ни разломи, все с одного конца он будет выпирать, а с другого втягивать. Все равно как еловую шишку, где ни разломи, все будет с одного конца пупом, ас другого чашечкой. С того ли, с другого ли конца, — чашечка с пупом сойдется, а пуп с пупом и чашечка с чашечкой не сойдутся» (22, 275). Вот и вся натурфило­софия. Педагоги, конечно, возмущаются: «Это не имеет положительно никакого значения ни для одного ребенка!» — восклицают они.

Кроме рассказов из физики, есть в «Азбуке» и статьи или рассказы историче­ского содержания. Статьи эти не имеют ничего общего с исторической наукой и помещены совсем не для того, чтобы возбудить в детях интерес к вопросам обще­ственного и государственного устройства или к историческому прошлому. Это предания, легенды и сказки нравоучительного характера, взятые из Геродота (о Камбизе), из Плутарха (об основании Рима и гусях, о Поликрате), из летописи Нестора (от библейского Ноя до смерти Владимира). Новая история России отсут­ствует: есть только рассказ о подвигах Ермака и легенда про Петра в Онежском крае. Нет ни малейшего намека на законы исторического развития, нет ни слова об основных событиях всемирной и русской истории. Рецензент «Вестника Евро­пы» резонно пишет: «А между тем куда бы хорошо было... поговорить о великом Новгороде, о татарщине, о Грозном царе, о Минине, о Великом Петре, о двена­дцатом годе, о Севастополе, об отмене крепостничества, о гласном суде». Другой рецензент делает естественный вывод: «J1. Толстой положительно избегал всего исторического в настоящем смысле слова, а потому поместил в своей книге только сказочки, имеющие некоторый исторический облик».

Как видно по рецензиям, педагоги, несмотря на осторожность Толстого, все- таки кое-что «раскусили». Особенно возмутило их его отношение к боевым тогда вопросам о методах обучения грамоте и арифметике. «Здесь автор является по­ложительно реакционером всего того, что выработала в этом отношении совре­менная педагогика, и обнаруживает некоторое к ней даже высокомерное отно­шение... Метода графа Толстого есть не что иное, как видоизменение буквенной системы, которая в настоящее время уже совершенно отвергнута как несостоя­тельная и наименее ведущая к цели... Автор "Азбуки" является совершенным реакционером в деле начального обучения, отвергающим все, что в этом отно­шении выработано современною педагогикою... Способ обучения гр. Толстого арифметике есть самый старый способ, допотопный, допесталоцциевский». Так, почти в один голос, заговорили педагоги о толстовской методике. Общий вывод по отношению к этим основным отделам «Азбуки» получился такой: «Шаг назад, а не вперед».

з

«Большая битва» с педагогами. Толстой в Комитете грамотности. Статья

Толстого «О народном образовании». Отзывы прессы. Затруднительное поло­жение «Отечественных записок». Михайловский о Толстом.

Неудача с «Азбукой», отвергнутой передовыми педагогами и признанной ими за реакционное явление, приводит Толстого к решению выступить открыто и объ­явить своим врагам генеральное сражение. Об осторожности и скрытности нельзя было уже думать: неудачи в литературе, неудачи в хозяйстве, провал «Азбуки» — это уже похоже на катастрофу, на Ватерлоо.

Толстой советуется со Страховым, но Страхов отговаривает его от выступлений и высказывает попутно замечательно характерные соображения: «То, что Вы пи­шете о педагогах[599], глубоко верно, — пишет он Толстому летом 1874 г. — Вы попали в мир, с которым я знаком достаточно, хотя всегда от него устранялся, видя в нем одно пустомельство и не имея твердых точек опоры для суждения об этом деле... Вообще, кроме сильнейшего отвращения к немецкой искусственной педагогике, я ничего тут не знаю, и мне глубоко противны все эти люди, которые с непонятным жаром толкуют о том, чего не понимают. И вот Вы затеваете бороться с этою гадо­стью. Я прямо скажу, что мне за Вас неприятно. Сочувствую Вам вполне, буду следить с живейшим интересом и уверен, что Вы успеете высказать чудесные вещи. Но подумайте, Лев Николаевич, — ведь их несметное полчище; ведь они тупы и рьяны; ведь за них станет вся наша прогрессивная печать. Мне грустно будет, если Ваши силы и Ваше время будет тратиться на разбор и отражение всякой грязи, если какой-нибудь вздор будет Вас занимать и будет на Вас действовать сильнее, чем он того стоит... мне представляется дело большою битвою, на которую можно потратить сил столько, сколько угодно. Если Вы будете сражаться и до конца Вашей жизни, то все-таки очень мало уменьшите число и силу Ваших противников. Я согласен с Н. Я. Данилевским, что нас может отрезвить одно — война с Европою»[600].

«Большая битва» с педагогами, затеянная Толстым, кажется Страхову частным случаем общей борьбы с русским радикализмом, для действительного и оконча­тельного поражения которого нужна война. Взятое в таком аспекте, выступление Толстого получает сугубо исторический и сложный смысл.

Толстой не послушался Страхова — и «большая битва» началась. Первые встре­чи с противником произошли еще до этого письма. В июне 1873 г. Толстой напе­чатал в «Московских ведомостях» (№ 140) «Письмо к издателям» о методах обуче­ния грамоте, в котором заявил, что так называемый «звуковой метод» противен духу русского языка и привычкам народа, и предложил Московскому комитету грамотности сделать публичный опыт обучения нескольких учеников по тому и другому способу. 23 октября 1873 г. Комитет грамотности обсудил предложение Толстого. Возражая против этого предложения, Д. И. Тихомиров выразил пожела­ние, чтобы председатель Комитета обратился к Толстому с просьбой «выяснить пред Комитетом теоретические положения, на которых зиждется его способ, и внести в Комитет реферат, который и мог быть подвергнут разбору в одном из заседаний». Решено было предложение Толстого принять, но просить дать снача­ла объяснение его способа.

15 января 1874 г. Комитет грамотности собрался, чтобы выслушать и обсудить теоретический реферат Толстого. Собралось около ста человек — и среди них вид­ные общественные деятели и педагоги, последователи Ушинского и Пирогова: «Места недоставало в просторном зале, — вплотную стояли в дверях, стояли и сидели на широких подоконниках. Одинаково интересовал и самый вопрос об обучении в народной школе и участие в заседании Jl. Н. Толстого»[601]. Но сражение, в сущности, не состоялось: Толстой отказался излагать теоретические основы своего метода («Я уже заявлял, что в преимуществе моего способа я убедился из практики, и предлагаю его с практической стороны») и предложил задавать ему вопросы. На главный вопрос, заданный Д. И. Тихомировым: «Как вы знакомите учеников с буквами?» — Толстой отвечал коротко и небрежно, явно высмеивая теоретические проблемы: «Я прежде всего чертил по стене углем или мелом на доске огромные буквы, хворостиной указывал на букву и называл ее, а дети повто­ряли. Таким образом я в один урок проходил всю азбуку, и уже на другой день все дети ее знали без ошибки» (77, 596). После этого педагогам стало ясно, что сраже­ние не состоится, что спорить с Толстым о методах бесполезно и неинтересно. Корреспондент «Русских ведомостей», описывая общее разочарование, говорит, что Толстой отвечал «нескладно, апатично, с частыми остановками, путался и сбивался, противоречил себе на каждом шагу»[602]. Из дальнейшего выяснилось, что Толстой очень смутно представляет себе самые основы звукового метода, против которого он выступил. Тогда Д. И. Тихомиров прочитал ему лекцию об этом мето­де, и обсуждение кончилось.

Но перед самым концом заседания Толстой вышел из своей первоначальной роли и, раздраженный репликами педагогов, заговорил по существу — совсем не о методах обучения грамоте, а о том, что стояло за методом и что, конечно, состав­ляло его настоящую принципиальную основу: «Я остаюсь при своем мнении, — уп­рямо заявил он, — потому что во всем том, что было высказано, я не нахожу дока­зательств, говорящих в пользу звукового метода. Замечу еще, что мой способ есть способ народа русского, я ему выучился у народа... Вопрос же о беседах и разви­тии — это вопрос, который не относится к делу. Я, как учитель, должен в этом случае только отвечать потребностям народа; родители требуют от учителя, чтобы он научил ребят читать и писать так, чтобы они могли прочитать указ, написали письмо; а о развитии родители не просят, за это жалования не платят; следователь­но, учитель и не имеет никакого права развивать учеников» (курсив мой. — Б. Э.). Это решительное и парадоксальное заявление вызвало ряд новых выступлений, на которые Толстой отвечал еще более решительно и определенно: «Я не считаю себя вправе давать какое-либо развитие, потому что всякое развитие предполагает собою известное направление. В школу отдают детей не для того, чтобы развить в каком- нибудь направлении, а чтобы научить их чтению и письму. Мы можем смело учить тому, что не имеет вредного направления. Под развитием понятий я не разумею такого развития, которое, напр., дается при изучении арифметики, но известное направление ума, характера, которое не должно себе находить места в школе... Я допускаю в народной школе только математику и грамматику, так как, преподавая эти предметы, я могу избежать всякого направления. Арифметика не может иметь того вредного направления в смысле политическом, тогда как, обучая, например, истории и зоологии, вы можете оказать вредное нравственное влияние, смотря по тому, какой материал вам дан» (77, 598, 599).

Этими словами Толстой оправдывал не только свой метод обучения, но и самый состав и характер своей «Азбуки». От отступления он перешел в наступление и, конечно, заставил членов Комитета замолчать, потому что спор начал принимать неудобное для большинства политическое направление. Один из членов Комите­та описывает финал этого заседания таким образом: «Партия графа Толстого пошла даже дальше, и некоторые высказывали, что они знают пример, как один мальчик, вследствие раннего развития, сделался поджигателем, другой — глухо­немым, а третий написал фальшивый паспорт. Вот оно развитие-то!.. Прочь его — это язва!.. Зашла было в Комитете речь о направлении, но так как это вопрос щекотливый, то многие постарались отступить, и тогда великий тактик принял наступательный образ действия — объявил зловредность звуковой школы вообще и учение, способное развивать ученика, признал незаконным. Почему? — спро­сите вы. Потому что "развитие должно иметь известное направление, а это — и вред­но и незаконно"»[603].

Заседание кончилось тем, что Комитет (по предложению председателя И. Н. Ша­тилова) просил Толстого дать два опытных урока в школе при фабрике Ганешина. Толстой согласился, но неохотно: «Пользы, боюсь, не будет, — писал он жене, — т. е. никого не убедишь, слишком глупы и упорны» (83, 214). На первый урок он не пришел по болезни; второй урок прошел бледно и остался неубедительным. Тогда решили поставить последний опыт — устроить две пробные школы и в течение шести недель вести занятия: в одной школе — по методу Толстого (учитель ясно­полянской школы П. В. Морозов), в другой — по звуковому методу (учитель — «зву­ковик» М. А. Протопопов). Через семь недель собралась экзаменационная комис­сия. За несколько дней до экзамена Толстой писал брату Сергею: «Весь смысл в том, что будет на экзамене» (62, 78). 6 апреля состоялся экзамен, а 7-го были рас­смотрены результаты. Экзаменационная комиссия пришла к выводу, что ученики Протопопова, учившиеся по звуковому методу, обнаружили и в чтении, и в письме, и в счете большую успешность, чем ученики Морозова.

Вот тут-то и разгорелись настоящие страсти. 13 апреля 1874 г. состоялось за­ключительное заседание Комитета — для подведения итогов. «Звуковики» торже­ствовали победу, но Толстой опять перешел в наступление и произнес большую речь (77, 602-605), нападая главным образом на известного педагога Н. Ф. Буна- кова. Он начал с указаний на ошибки, допущенные при сравнительном обучении, причем все эти ошибки были в пользу Протопопова и во вред Морозову. Среди этих ошибок оказались будто бы прямые и злонамеренные нарушения условий: Толстой заявил, что некоторые ученики Протопопова знали буквы и склады еще до начала занятий, и притом не по звуковому способу; что школы были слишком близко одна от другой, вследствие чего «ученики школы г. Протопопова учились невольно от учеников г. Морозова моему способу чтения»; что Протопопов отсту­пил от основного правила звукового способа — начинать с бесед и «сколько воз­можно торопил обучением чтению и для этого давал своим ученикам книги на дом». Наконец, Толстой заявил, что ученики Морозова через две недели после поступ­ления читали также, как теперь читают лучшие ученики Протопопова. Но это было только началом речи; далее Толстой заявил, что причина неудачи экзамена заклю­чается в том, что «успехи измеряются сторонниками звукового метода не по зна­ниям, а по развитию».

Сказав это, Толстой повернул речь на свою любимую тему и стал высмеивать систему Бунакова, основанную на принципе развития. «Теоретических объяснений о том, что такое развитие и к чему оно нужно, я не нашел, а потому я сам попытал­ся найти из наблюдений, что такое это развитие и откуда оно взялось. Из наблю­дений я вижу, что под развитием подразумевается сообщение детям сведений о предметах, которые им известны. Напр., что деревья растут, а рыбы плавают, что вода мокрая и т. д. Все педагоги наши — Ушинский, Бунаков и др. единогласно настаивают на том, что главная часть времени должна быть занята беседами этого рода». Приведя разные смешные примеры из учебника Бунакова, Толстой стал доказывать, что все дело — в подражании Западной Европе и в незнании народа. Мало того, он заявил, что никакой принципиальной разницы между старой, цер­ковной школой и новой нет: «Как в той, так и в другой школе особенное внимание обращается на чистоту в письме; как в новой школе, так точно и у церковников главная задача состоит не в чтении, а в чем-то другом; у одних — чтобы дети вы­учили Псалтырь и Часовник, у других — чтобы дети развились... Если нужно вы­бирать между двумя школами — церковной и новой, то я отдам предпочтение первой, так как церковная школа не так дурна, как новая, и даже не так притупля­ет учеников, как последняя».

Речь Толстого закончилась публицистической тирадой, направленной к дис­кредитации звукового метода: «Но мы здесь только говорим, спорим, а кто прав и виноват, судья в этом — народ, те самые крестьяне, которые платят нам и нанима­ют нас для того, чтобы мы им работали. Но что скажет народ, когда его детей не выучат читать и писать, но зато разовьют? Народ не знает, что такое развитие, и не требует его от школы; а все его желания состоят в том, чтобы школа сделала детей грамотными».

После этой речи у Толстого нашлось несколько единомышленников. Так, кн. Черкасский сказал, что сельская школа должна удовлетворять потребностям крестьянина, которые совершенно правильно охарактеризованы Толстым. Че­тырехмесячная война закончилась вничью, но это было своего рода победой «великого тактика», которому грозило совершенное поражение. Закрывая по­следнее собрание, председатель заявил: «Мы производили опыт, но он оказался недостаточным, чтобы высказать окончательное мнение относительно преиму­щества того или другого метода, а потому я предлагаю оставить этот вопрос от­крытым»[604].

На самом деле война вовсе не закончилась, а только началась, приняв совер­шенно определенный принципиальный характер и выйдя за пределы Московско­го комитета грамотности. Выяснилось, что дело идет, в сущности, вовсе не о ме­тодах обучения грамоте, а о понимании того, что такое «народ» и в чем состоят обязанности интеллигенции в отношении к этому «народу». Выступление Толсто­го в среде педагогов-народников (каким был, например, Н. Ф. Бунаков) носило особенно пикантный характер, потому что Толстой, исходя из своих воззрений, упрекал их в незнании парода и в непонимании его потребностей. Но вместе с тем он давал им повод и право квалифицировать его утверждения как резко реакцион­ные: для этого достаточно было сослаться на его возражения против принципа «развития» и на его защиту старой, церковной школы. Выйти из этой борьбы с тем же титулом отсталого «ретрограда», с каким он вышел из обсуждения «Войны и мира» и «Азбуки», было ему совсем неинтересно. Он ведь предпринял эту борьбу, помимо всего другого, именно для того, чтобы преодолеть эту репутацию, чтобы заставить передовые круги интеллигенции прислушаться к его словам и убежде­ниям. Он вовсе не собирается идти в ногу с настоящими реакционерами-бюрокра­тами, с чиновным дворянством, — он ищет совсем другой опоры и среды.

И вот, задетый за живое и огорченный неудачами в Комитете, он решает высту­пить публично и сказать все, что он думает. Прошло то время, когда он «старатель­но скрывал в сладеньких пилюлях пользительное, по его мнению, касторовое масло»: теперь надо преподнести это лекарство прямо, без всяких оболочек и пи­люль. Сначала он решил прибегнуть к чужой помощи и написал письмо А. С. Су­ворину (издателю газеты «Новое время»), с которым у него были уже давнишние отношения, и именно в связи с яснополянской школой. «Дело в том, — пишет он Суворину, — что Моск. комит. грамотности втянул меня в разъяснение моего приема обучения грамоте, и, занявшись этим делом, я, к удивлению и ужасу своему, увидал, что то педантически тупоумное немецкое отношение к делу народного образования, с которым я боролся в "Ясной Поляне", за последние 15 лет пустило корни и спокойно процветает и что дело это не только не пошло вперед, но значи­тельно стало хуже, чем было. В последнем заседании Комитета я, насколько умел, высказал, как я смотрю на это, и надеюсь, что расковырял немного этот муравей­ник тупоумия. Но я уверен, что слова мои неполные, спешные, переврут и почерком пера решат, что я ретроград, хочу воротиться к Псалтырю и т. д., и преспокойно опять наладят свою машину. Мне не нужно вам объяснять, как я смотрю надело. Мне кажется, вы сочувствовали направлению "Ясн. Пол.", и вам легко будет, про­бежав протоколы заседаний, освежить в своей памяти мои выраженные в педагог, статьях 1860-х годов положения, от которых я ни на шаг не отступил. Просьба моя к вам состоит в том, чтобы в газете, в которой вы участвуете, противодействовать легкомысленному отношению к этому делу и, если есть человек, интересующийся и понимающий дело (я думаю, что вы такой человек), то отнестись к делу серьезно. Серьезный разбор дела не может не быть мне благоприятным» (62, 85—86).

Аналогичное письмо написал Толстой и Некрасову — в редакцию «Отечествен­ных записок», прося обратить внимание на его пререкания с педагогами: «Граф выражал, — вспоминает П. К. Михайловский, — лестную для нашего журнала уверенность, что мы внесем надлежащий свет в эту педагогическую распрю. Пись­мо это, совершенно неожиданное, возбудило в редакции большой интерес. Соб­ственно, Некрасов не особенно высоко ценил спор о приемах преподавания гра­моте в народных школах, но гр. Толстой обещал отплатить за услугу услугой, разумея свое сотрудничество по беллетристическому отделу». Это был уже настоя­щий тактический шаг, особенно если учесть, что именно беллетристический отдел «Отечественных записок» в эти годы был очень скуден. «Плохая репутация фило- софско-исторической части "Войны и мира", — продолжает Михайловский, — за­ставляла опасаться, что в педагогической распре мы окажемся, пожалуй, не на стороне графа... В конце концов порешили на том, чтобы предложить самому гр. Толстому честь и место в "Отечественных записках": он, дескать, достаточно крупная и притом вне литературных партий стоящая фигура, чтоб отвечать само­му за себя, а редакция оставляет за собой свободу действия. Но гр. Толстому это­го было мало. В новом письме к Некрасову он повторял уверенность, что у него с "Отечественными записками" никакого разногласия быть не может, и, выражая готовность прислать статью по предмету спора, настаивал на том, чтобы наш жур­нал предварительно сам высказался»[605].

Действительно, 15 августа 1874 г. Толстой писал Некрасову: «Очень благодарен вам за вашу готовность помочь мне в моей борьбе с педагогами. Я получил письма от Михайловского с требованиями материалов для его статьи, но не мог ему послать то, что нужно. Педагоги борются за существование, и нет гадости, которой бы они побрезгали д ля достижения своей цели. Они лгали, выдумывали, и теперь тот про­токол заседания Комитета грамотности, печатание которого было бы для них очень невыгодно, они умели так затянуть, что он до сих пор не вышел и едва ли выйдет. Мне очень жалко только то, что если теперь От. зап. возьмут мою сторону в этом споре, то это будет представляться поддержкою взглядов сотрудника, а не мнени­ем, ничем не вызванным, редакции. Хотя я твердо уверен, что если бы редакция обратила серьезное внимание на этот вопрос, то она стала бы на совершенно сход­ную со мной точку зрения» (62,106). 30 августа Толстой послал Некрасову рукопись своей статьи, а в сопроводительном письме писал: «Я уверен, что редакция От. зап. не разойдется со мной во взгляде, который я излагаю в своей статье, и только желаю, чтобы публика хоть в самой малой доле признала ту важность, которую я припи­сываю этому делу... Несмотря на то, что я так давно разошелся с "Современником", мне очень приятно теперь посылать в него свою статью, потому что связано с ним и с вами очень много хороших молодых воспоминаний» (62, 110).

Любопытно, что в это же время (15 сентября 1874 г.) Толстой писал П. Д. Го- лохвастову: «Что делать, журнала негадкого нет, и "От. зап." гадки своей гадостью», и «Р. в» («Русский вестник». — Б. Э.) своей, противоположной той гадости, а сере­дины нет» (62, 114). Итак, его обращение в «Отечественные записки» было дейст­вительно тактическим ходом, подготовлявшим новый натиск на врага. При со­здавшемся положении Толстой решил заключить временный союз с «гадкой своей гадостью» редакцией «Отечественных записок» — и именно с этим журналом, как наиболее влиятельным органом народнического направления. Побить Бунакова и его единомышленников при помощи такого журнала — этот план действий казал­ся Толстому, очевидно, наиболее решительным и эффектным. 4 ноября 1874 г. Толстой опять писал Некрасову: «Очень рад, что статья моя понравилась вам и вообще редакции О. з. Соглашаясь с нею, я надеюсь, что редакция захочет и суме­ет защитить этот взгляд на народное образование от тех нападений, которые будут на него направлены со стороны тупоумия и чиновничества. И радуюсь тому, что Н. К. Михайловский не оставил своего намерения высказаться по этому случаю. Если я могу быть ему полезен для справок и разъяснений, то я к его услугам» (62, 123).

Михайловский согласился высказаться по поводу спора «в качестве горячего почитателя гр. Толстого как художника, который вдобавок незадолго перед тем, в 1873 г., завоевал себе новое право на общую симпатию напечатанным в "Мос­ковских ведомостях" письмом о самарском голоде»[606]. Правда, Михайловский так и не написал обещанной им предварительной статьи (не хватило времени), но статья Толстого появилась под заглавием «О народном образовании»[607].

У редакции были, конечно, свои соображения: не говоря о том, что обещание Толстого сотрудничать в беллетристическом отделе было само по себе очень цен­но, журналу было важно показать, что Толстой, недавний сотрудник «Русского вестника», ищет помощи и поддержки в «Отечественных записках» и выступает с проповедью «народолюбия», хотя и несколько своеобразного. Действительно, главным лозунгом статьи было уважение к народу и его потребностям: «Народ, в настоящую минуту жаждущий образования, как иссохшая трава жаждет воды, готовый принять его, просящий его, — вместо хлеба получает камень и находится в недоумении: он ли ошибался, ожидая образования как блага, или что-нибудь не так в том, что ему предлагают?» (17, 93). Такая постановка вопроса, конечно, подкупала редакцию «Отечественных записок». Вполне приемлема для журнала была и та часть статьи, где Толстой нападал на «земско-министерское ведомство» и на либерально-буржуазное дворянство. Выдвигая принцип «самородных» школ, возникающих по инициативе самого народа, на основе «свободного договора», Толстой громит новую бюрократическую систему: «С тех пор как в заведование школьного дела стали влипать более и более чиновники министерства и члены земств, в Крапивенском уезде закрыто 40 школ и запрещено открывать новые школы низшего разбора... многим покажется непонятным, что такое значит: вос­прещено открывать школы. Это значит то, что на основании циркуляра Мини­стерства просвещения о том, чтобы не допускать учителей ненадежных (что, ве­роятно, относилось к нигилистам), училищный совет наложил запрещение на мелкие школы у дьячков, солдат и т. п., которые крестьяне сами открывали и которые, вероятно, не подходят под мысль циркуляра» (17, 115).

Но рядом с этим в статье высказывались взгляды, совершенно противоречившие позиции журнала. О требованиях, предъявляемых народом к образованию, Толстой писал: «Требования эти следующие: знание русской и славянской грамоты и счет. Народ везде одинаково и несомненно и исключительно определяет для своего образования эту программу и всегда и везде ею удовлетворяется, — всякие же ес­тественные истории, географии и истории (кроме священной), всякое наглядное обучение народ везде и всегда считает бесполезными пустяками. Программа за­мечательна не одним единомыслием и твердой определенностью, но, по моему мнению, широтою своих требований и верностью взгляда. Народ допускает две области знания, самые точные и не подверженные колебаниям от различных взглядов, — языки и математику, а все остальное считает пустяками. Я думаю, что народ совершенно прав» (77, 107). Здесь повторены те самые нападения на прин­цип «развития», которые смутили членов Комитета, и, конечно, эта точка зрения на образование не соответствовала взглядам журнала, проповедовавшего «хожде­ние в народ» и пропаганду революционных идей.

Толстой стоит за «натуральную» народную школу — с учителем, который был бы человек, близкий к мужику: «дворянин, чиновник, мещанин, солдат, дьячок, священник —- все равно, только бы был человек простой и русский». Повторяя Риля, Толстой утверждает, что народ «всегда предпочтет сельского городскому учителю», и особенно защищает церковнослужителей: «Церковнослужители суть самые дешевые учителя, так как имеют оседлость и большею частию могут учить в своем доме с помощью жены, дочерей, — и они-то, как нарочно, все обойдены, как будто они самые вредные люди» (77, 118, 119). Идеал толстовской «народной школы» ведет свое начало от старых славянофильских учений. Маленькие домаш­ние школы, без всяких научных «немецких» затей, без всяких взглядов, методов и теорий, без всяких естествознаний, историй и географий, — с грамотой, со счетом и со священной историей, с учителем-дьячком, попом или солдатом, которому не нужно ни книг Ушинского, ни 200 рублей жалованья, ни даже особого помещения («если хозяева-наниматели живут в курных избах, то и наемнику-учителю не при­стало этим брезгать») (77, 116). Появление подобной «педагогической исповеди» (так первоначально называлась статья) в «Отечественных записках» должно было производить странное впечатление; зато совершенно понятно, что «Гражданин» кн. В. Мещерского, давно обращавшегося к Толстому с просьбой о сотрудничест­ве, целиком перепечатал эту статью, заранее оповестив об этом своих читателей: «Сообщаем читателям приятное известие. Мы получили от графа Льва Николае­вича Толстого позволение перепечатать целиком его замечательную статью "О народном образовании", помещенную в прошлом году в "Отечественных записках" Печатание этой статьи отдельным приложением начнется с № 12».

Интересно, что в сентябрьской книге «Русского вестника» (т. е. одновременно со статьей Толстого) появилась статья К. Н. Цветкова «Новые идеи в нашей народ­ной школе», направленная тоже против новой педагогики и как бы инспирирован­ная выступлениями Толстого в Комитете. Местами автор говорит почти словами Толстого: «Развитие — это модное слово, без которого не обходятся никакие толки о школах. Сперва это понятие является в благоприличной форме: "народная шко­ла должна не только научать грамоте, но и развивать умственные способности учащихся"; потом затаскивается, искажается и опошляется: нам нужны не школы грамотности, а школы развивающие, нам не нужно школ грамотности, нам нужны развивающие учителя и развивающиеся ученики, хотя бы и те и другие были "снос­но безграмотны". Но что же такое это развитие?»[608] О Толстом в статье не упоми­нается, — вся она посвящена критике педагогических работ Н. А. Корфа («Наш друг» и «Русская начальная школа»); но надо полагать, что она появилась в «Русском вестнике» не без связи со статьей Толстого — как особый, очень хитрый ход со стороны редакции, считавшей Толстого своим сотрудником. Надо принять во внимание, что именно в это время велись переговоры между Толстым и редакцией «Русского вестника» о печатании «Анны Карениной». Толстой колебался и напи­сал было письмо Некрасову с предложением печатать роман в «Отечественных записках», как бы чувствуя себя связанным данным прежде обещанием «отплатить за услугу услугой»; но письмо не было послано, — и роман стал печататься в «Рус­ском вестнике».

Сентябрьская книга «Русского вестника» вышла позже «Отечественных записок», и можно уверенно сказать, что статья Цветкова (помещенная в самом конце номе­ра) была напечатана специально для того, чтобы оттенить сходство точек зрения Толстого и «Русского вестника» на новую педагогику. Получился своего рода кон­фуз для «Отечественных записок» — тем более сильный, что имя Толстого в статье Цветкова не упоминалось. Выходило, что ничего особенно своеобразного, а тем более особенно передового в статье Толстого не было. Это положение было под­черкнуто еще тем, что газета «Биржевые ведомости» (1874. № 282), давшая востор­женный отзыв о статье Толстого, ставила ее рядом со статьей Цветкова как явления одного порядка.

Сначала Михайловский подсмеивался над «Русским вестником» и над Катковым. В своем «Дневнике» («Отечественные записки». 1874. № 12) он, тоже нападая на педагогов (и на того же Корфа), описывает разговор с воображаемым «приятелем», который, между прочим, говорит: «За последнее время Толстой обидел меня, силь­но обидел: ни романа своего, ни статьи о народном образовании в "Русский вестник" не отдал... Ну, бог ему простит, а я еще пока потерплю, посмотрю; не понравится, так уговорю М. Н. Каткова объяснить в передовой статье или в корреспонденции из Петербурга, что граф-де Лев, Толстой-де, смущает-де и проч.». Михайловский, очевидно, не знал, что в это время роман Толстого уже набирался в «Русском вест­нике». 1 января 1875 г. Страхов писал Толстому (из Петербурга): «Приятно думать, что Вам хорошо заплатили; 20 тысяч еще небывалая цена за роман. Слухи о нем здесь ходят все сильнее и сильнее; одни говорят, что он явится в Отеч. записках, другие уверяют, что Стасюлевич (редактор-издатель «Вестника Европы». — Б. Э.) дал Вам 30 ООО. Я слышал, наконец, и суждения; Н. Н. Воскобойников, очень вос­торженный человек, который... нашел для своей преданности исход в ревностном служении Каткову, читал начало Вашего романа в гранках и говорил мне, что он выше Войны и мира»[609].

В первой книжке «Русского вестника» 1875 г. появилось начало «Анны Каре­ниной», и положение редакции «Отечественных записок» стало затруднительным не только в практическом отношении (не удалось получить роман, который, ко­нечно, сильно поднял бы подписку), но и в принципиальном. Педагогические журналы, почти единодушно восставшие против Толстого, недоумевали, каким образом его статья могла появиться в таком журнале, как «Отечественные записки». Журнал «Семья и школа» (1874. № 10. Кн. 2), напечатавший ответное «письмо» Н. Ф. Бунакова, писал в редакционном примечании: «Статья эта, по парадоксаль­ности ее изложения, по громкой литературной известности и талантливости ее автора-романиста, по своеобразности взгляда его на русскую школу, привлекла общественное внимание к школе, пробудила и спавших членов русского общества вообще и дремлющих педагогов в особенности. Мы, безусловно, радовались бы появлению этой статьи или этой речи многоуважаемого автора, если бы его взгляд, хотя и проникнутый любовью к народу, но отчасти вредный для развития школы и дела народного национального образования, явился в другое время, при других обстоятельствах, а не теперь, когда он может лишь сделаться знаменем многих, считающих поворот назад единственным спасением. Своим заветным, но скрытым желаниям эти многие находят опору и отголосок во взглядах гр. J1. Толстого; опи­раясь на его авторитет (впрочем, более беллетристический),они начинают пропо­ведь, что, кроме буки аз — ба и цифирного счета, ни школе, ни народу ничего не нужно. Будь эта статья помещена на страницах другого журнала, не будь она под­писана именем гр. J1. Толстого, она прошла бы незаметною, на автора ее указыва­ли бы пальцем, как на лицо, рассуждающее о предмете, совершенно ему чуждом, как на писание сотрудника какой-либо покойной "Вести"; но имя автора, репута­ция журнала подкупают читателя, усыпляют в нем критическое отношение к статье, позволяют положиться на слово автора». Редактор журнала «Народная школа» Медников заявил еще определеннее: «Появись статья не за подписью графа Тол­стого как всем известного писателя, и притом не в "Отечественных записках", журнале весьма известном и распространенном, а в каком-нибудь более скромном органе печати, — она не только не обратила бы ничьего внимания, а была бы еще отнесена к числу непоследовательных, лишенных логических оснований, странных, эксцентричных, бьющих на искусственную оригинальность; скажем более, таких, под которыми не подписался бы ни один из постоянных сотрудников "Отечест­венных записок"». В 1874 г. в реакционной газете «Русский мир» появилась статья В. Авсеенко, который, называя статью Толстого «замечательной» и всячески под­держивая его основные воззрения, указывает, что статья эта «попала в журнал, с направлением и духом которого не имеет ничего общего».

Против статьи Толстого выступили, с большей или меньшей резкостью, и «Не­деля», и «Дело», и «Вестник Европы», и «Русские ведомости», и «Новое время», и многие провинциальные газеты. «Неделя» писала (1874. № 42): «Думая спасти нас от тупых формалистов и буквоедов, гр. Толстой впадает в противоположную край­ность и рекомендует, вместо дорогих ученых-педагогов, пономарей, дьячков, от­ставных солдат и грамотных баб... Народ нельзя оставить на одной грамоте, цифи­ри и на тех крепостных понятиях, на которых он стоит до сих пор». В другом номере та же «Неделя» писала (1875. № 36): «Если народ должен быть предоставлен сам себе, то, конечно, прежде всего его нужно спасти от бесед педагогов; но в таком случае, к чему и азбука гр. Толстого? Уж оставлять народ, так оставлять совсем. Выделите его, изолируйте, пусть он сам себе устраивает школы, пусть он сам себе пишет азбуки, сочиняет сказки, создает науку. Но гр. Толстой хочет не этого, а че­го он хочет — понять вовсе не так трудно, хотя самому гр. Толстому это и не ясно. Он с таким же наивным добродушием, но с примесью мистического патриотизма, закидав своей шапкой не Европу, как ему кажется, а только Бунакова, Евтушев- ского и их школьный педантизм, взамен их ставит учителем Каратаева и ведет в Азию... Когда гр. Толстой пытается выступить педагогом-мыслителем, педагогом- руководителем и просветителем, — от него нужно бежать еще дальше, чем от пе­дагогов-педантов».

Давнишний оппонент Толстого Е. Марков, вспоминая яснополянский журнал 1862 г., делает теперь очень мрачный вывод («Вестник Европы». 1875. № 5): «Тогда мы видели в нем человека, стоящего на одной с нами почве, добивающегося, с горячим увлечением художника и друга народа, более свежих путей. Мы боролись с ним, но мы сочувствовали ему. Теперь же гр. Толстой — не знаем, волею или неволею, — скорее, думаем из уважения к нему, неволею, т. е. без ясного сознания результатов своей попытки, — является в числе передовых бойцов той темной рати, которая была придавлена погромом великих реформ настоящего царствования, но которая в последние годы, пользуясь неблагоприятными условиями общей атмо­сферы, все с большею дерзостью поднимает свою голову. Теперь мы находим графа JI. Толстого в сообществе Цветковых и Юркевичей, журнала "Странник", "Епархиальных ведомостей", "Справочных листков" и "Гражданина" Новыми признаниями своими в "Отечественных записках" гр. Толстой, несомненно, хо­ронит своими собственными руками увлечения своей горячей юности, т. е. всю свою настоящую яснополянскую педагогию. От этого свежего юношеского поры­ва его неопытных тогда сил не остается ничего более... Яснополянская педагогия оказалась пустою шумихою слов, отрицающих, противоречащих, ничего не дающих; когда пена ее фраз осела, на ее месте явилась чуть мокренькая пустота, поневоле надобно было выбирать из двух. Для нас несомненно, что гр. Толстой не только выбрал бы, но на самом деле и очень сознательно выбрал дьячковщину... О, Цыфир- кин и Кутейкин, как мы были несправедливы к вам! Вы были своего рода Кирилл и Мефодий нашей российской педагогии, а мы легкомысленно осмеяли прах ваш».

Загрузка...