1 Ср. в «Воспоминаниях» Н. А. Белоголового (М., 1898. С. 37): «Я нашел его [С. Г. Волкон­ского] хотя белым, как лунь, но бодрым, оживленным и притом таким нарядным и франтоватым, каким я его никогда не видывал в Иркутске; его длинные серебристые волоса были тщательно причесаны, его такая же серебристая борода подстрижена и заметно выхолена, и все его лицо с тонкими чертами и изрезанное морщинами делали из него такого изящного, картинно-красиво­го старика, что нельзя было пройти мимо него, не залюбовавшись этой библейской красотой».

нием, и журналы исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием» и т. д. По поводу этой первой главы Ам­фитеатров пишет: «Нет никакого сомнения, что если бы начальная глава "Декаб­ристов" появилась в печати, когда была писана, а не четверть века спустя, она вызвала бы сильную и неприятную для Толстого бурю — не за декабриста только, конечно, но за весь свой сатирический и "реакционный" тон. Перечитав эту главу, я нарочно снял с книжной полки для сравнения "Взбаламученное море" Писем­ского, наиболее обруганный прессою шестидесятых годов роман-памфлет того времени. Отрицательный тон грубоватого и неглубокого, но незлобного ворчуна Писемского показался мне детским лепетом сравнительно с отрицательным замыс­лом и первым приступом к нему глубочайшего скептика — Толстого».

Написанные в 1863 г. главы построены на контрасте между шумной, клубной Москвой 50-х годов, с ее золотой молодежью и важными старичками, с ее сплет­нями и последними новостями, и семьей декабриста, в которой главенствует мать — Наталья Николаевна, подробно и благоговейно описанная в первой же главе: «Географически все они были перенесены за 5000 верст в совсем другую, чуждую среду, но нравственно они этот вечер еще были дома, теми же самыми, какими сделала их особенная, долгая, уединенная жизнь». По некоторым намекам можно думать, что в дальнейшем это положение должно было измениться — декабристу, по-видимому, предстояла какая-то деятельность. Наталья Николаевна, сопостав­ляя отца с сыном, говорит: «тебе все еще 16 лет, Пьер. Сережа моложе чувствами, но душой ты моложе его. Что он сделает, я могу предвидеть, но ты еще можешь удивить меня». Но совершенно несомненно, что эта будущая деятельность должна была пойти вразрез с современностью и против надежд Пахтина. Эпоха 20-х годов, в лице старого декабриста, должна была в дальнейшем тексте противопоставить себя эпохе 50-х годов — так же, как это было сделано в «Двух гусарах». Можно сказать с уверенностью, что старый декабрист-дворянин, умудренный своим про­шлым, задуман был как контраст «новым людям», не знающим другой религии, кроме религии прогресса, и никаких других законов, кроме законов истории.

По разным признакам видно, что фигура Петра Ивановича Лабазова писалась Толстым главным образом с декабриста Сергея Григорьевича Волконского. С Вол­конским Толстой, по его собственным словам, познакомился еще в Италии (во Флоренции) —т. е. в конце 1860 или в начале 1861 г.: «Его наружность с длинными седыми волосами была совсем как у ветхозаветного пророка... Это был удивитель­ный старик, цвет петербургской аристократии, родовитой и придворной. И вот в Сибири, уже после каторги, когда у его жены было нечто вроде салона, он работал с мужиками, и в его комнате валялись всякие принадлежности крестьянской ра­боты»[484]. Если происхождение фамилии Лабазов остается неясным, то девическая фамилия Натальи Николаевны, Крымская, явно образована из фамилии жены Вол­конского — Марьи Николаевны Раевской (рай — крин). Это подтверждается и биографическими деталями, которые сообщает Толстой: «Она поехала за мужем в Сибирь только потому, что она его любила».

Замысел романа именно о вернувшемся декабристе и выбор в качестве основно­го прототипа именно Волконского подтверждают уже не раз отмеченную связь Толстого этих лет со славянофилами. Дело в том, что среди славянофилов личность Волконского пользовалась особенным уважением. В некрологе о нем (1865 г.)

И. Аксаков писал: «После блестящей юности, после быстрых успехов в служебной карьере, после тридцатилетнего искупления вины, пересекшей его жизнь в самой половине, возвратился он, в 1856 году, в Москву — маститым старцем, умудренным и примиренным, полным горячего, радостного сочувствия к реформам нынешне­го царствования, преимущественно к крестьянскому делу, полным незыблемой веры в Россию и любви к ней, и высокой внутренней простоты. Вообще можно сказать, что как в Волконском, так и в тех немногих его товарищах, которым удалось воспользоваться милостью ныне царствующего государя, — мы были поражены отсутствием всякого раздражения, всякого желания порисоваться и покрасоваться своим прошлым; напротив, искушенные горем и чрез горе приведенные к богу, судя беспристрастно и строго самих себя и свое прошлое, они разливали около себя теплый свет христианской любви, сдерживали и умиротворяли живым примером своего внешнего и внутреннего духовного опыта легкомыслие и буйство встречав­шейся с ними в обществе молодежи»[485]. В этой характеристике есть резкое сходст­во с фигурой JIабазова, как она набросана Толстым в первых главах романа. Особое ударение, которое делает Аксаков, отмечая радостное сочувствие Волконского к крестьянскому делу, сохранено и у Толстого: «А я должен сказать, что народ более всего меня занимает и занимал. Я того мнения, что сила России не в нас, а в наро­де», — говорит Лабазов Пахтину. Любопытно, что вслед за этими словами идет речь об Аксаковых («Аксатовы» у Толстого) — естественная и характерная ассоциация, подтверждающая догадку о связи между фигурой Лабазова и отношением Аксако­ва к Волконскому. Пахтин говорит: «Вам непременно надо познакомиться с Акса- товыми: вы позволите мне их представить вам, князь? Вы знаете, ему разрешили теперь его издание, — говорят, завтра выйдет первый нумер» и т. д. Отношение к восстанию декабристов как к вине, которая искуплена тридцатилетней ссылкой, просвечивает и у Толстого; в черновом предисловии он говорит: «Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя».

Близость Толстого этой поры к славянофилам и особенно к И. Аксакову, и даже некоторое участие Аксакова в работе Толстого над «Декабристами», доказывается и другими фактами. Сохранилось письмо Аксакова к Ю. Самарину (12/13 июля 1862 г.), обнаруживающее любопытный и характерный факт; когда Аксакову было запрещено состоять официальным редактором газеты «День», Толстой через Са­марина предложил ему свои услуги: «Льва Толстого [пишет Аксаков] очень благо­дарю, но разумеется, согласиться на его предложение не могу. Я могу передать или человеку, принадлежащему к одному со мной лагерю, или же лицу совершенно бесцветному, ничтожному в литературе. У меня в запасе есть еще Василий Елагин»[486]. Работа над «Декабристами» тоже связана с именем Аксакова. Т. А. Кузминская вспоминает, что на рождестве 1862/63 г. Толстой один из вечеров провел у Акса­кова и вернулся домой очень поздно; встревоженной этим жене он рассказывал: «Я был у Аксакова, где встретил декабриста Завалишина; он так заинтересовал меня, что я не заметил, как прошло время». Это подтверждается и письмом Тол­стого к жене, написанным в декабре 1864 г.: «сейчас я был у Аксакова, который, помнишь, стоил тебе столько слез и мне такого раскаянья». Сомнительно в сооб­щении Т. А. Кузминской только то, что Толстой будто бы в 1862 г. встретил у Ак­сакова Д. И. Завалишина; Завалишин приехал из Сибири в Москву только осенью 1863 г. Ошибка Кузминской может быть объяснена тем, что в 1862 г. Завалишин вел деятельную переписку с Аксаковым и сотрудничал в московской прессе (в том числе — в аксаковском «Дне»). Надо полагать, что в это свидание Аксаков расска­зывал Толстому о Завалишине и рекомендовал воспользоваться этой фигурой при написании романа. Толстой, видимо, заинтересовался Завалишиным; познако­мившись с ним (может быть, в следующий же приезд в Москву — в декабре 1863 г.), Толстой предлагал ему издать на свой счет его «Записки», считая их «самыми важ­ными из записок декабристов».

Если для Толстого характерен выбор Волконского, то интерес, проявленный им к Завалишину, характерен еще более и заслуживает внимания как дополни­тельный комментарий к роману о декабристах. Дело в том, что Д. И. Завалишин из всех декабристов наименее типичный — декабрист по случайности, со стороны. М. И. Семевский, вспоминая в своих автобиографических заметках о Завалишине, говорит, что декабристы всегда «чурались» его и «утверждали, что он к их семье никогда не принадлежал», что он, арестованный позже по доносу, увлекся своим непомерным самолюбием и «постепенно додумался сделать из себя крупного политического человека»[487]. Действительно, с Рылеевым и с членами Северного общества Завалишин, по его собственным словам, познакомился только в январе 1825 г. (по инициативе Н. С. Мордвинова) и сразу почувствовал себя не подходя­щим к этой среде человеком. Он носился тогда с идеей восстановления истинной веры, нравственного преобразования людей путем организации особого общества (не тайного) под названием Чина или Ордена вселенского восстановления; он был занят открытием абсолютных начал и непоколебимых оснований для борьбы со злом, установлением единого общего, высшего закона, на подчинении которому должно строиться человеческое общество, — иначе говоря, он был своего рода «толстовцем» до Толстого.

Фанатик и самоучка, Завалишин занимался всеми науками, от астрономии до филологии включительно, и считал себя глубоким мыслителем. Описывая свое свидание с Завалишиным (1881 г.), М. Семевский вспоминает: «Он принял меня очень радушно и торопливо стал показывать свой объемистый бумажный хлам. Чего, чего тут только не было: и история Сибири чуть ли не за пятьдесят лет, и громадный фолиант библии еврейской, на полях покрытый заметками; только впоследствии я догадался, что этот фолиант он хранит и показывает всем как бы доказательство своего знания древнееврейского языка, который будто бы изучил в Петровском остроге. Поразило меня также и то обстоятельство, что старик тща­тельно хранит повестки во всевозможные благотворительные и другие общества города Москвы и, показывая эти повестки, объяснял мне, опираясь на эти доказа­тельства, что эти общества чуть не все им либо основаны, либо только и держатся его советами и личной деятельностью».

На М. Семевского Завалишин произвел впечатление почти выжившего из ума чудака; в 20-х годах он считался оригинальным мыслителем, имеющим глубокие познания и еще более глубокие идеи. Таким мыслителем Завалишин и вступил в круг декабристов; он сам рассказывает, что Мордвинов, рекомендуя его Рылееву, сказал: «В его идеях заключается великая будущность, а может быть, и вся будущность». Очень скоро выяснилось, что между идеями Завалишина и планами декабристов нет почти ничего общего; Завалишин признается, что они «вовсе не заботились о высших началах и о последовательности, а делали все свои построения на началах второстепенных, не разбирая, к правильным или неправильным выводам они могут привести и логичны их действия или нет». Приглашение Завалишина было явной ошибкой, но исправить ее было уже не­возможно: «Желая скорее заручиться моим содействием, они [декабристы] мне сразу все открыли и тем поставили некоторым образом в безвыходное положение. И продолжать независимое действие и соблюдать нейтралитет между правитель­ством и тайными обществами казалось равно невозможным. Оставалось иссле­довать, на которой стороне, по крайней мере, была относительная справедливость и который путь представлял более вероятности для улучшения положения на­рода».

Таким образом, присоединение Завалишина к декабристам оказалось почти вынужденным — он попал в своего рода ловушку и склонен был даже думать, что это сделано сознательно: «Кто из них был чист и искренен в своих побуждениях и кто нет, могло сказаться только впоследствии, а между тем необходимо было немедленно решаться, так как самая их непрошенная а может быть умышленно рассчитанная откровенность поставила меня в безвыходное положение... меня, которому всё сразу открыли, одно уж это знание делало прямым соучастником, если не открою сейчас же всего узнанного правительству, а это уже потому яв­лялось немыслимым, что, ознакомясь близко с побуждениями и действиями правительственной стороны, я убедился уже, что в ней нет ни искренности, ни правоты, и действовать против противной ей стороны значило бы допускать усиливаться еще более признанному злу». Завалишин сам приводит слова, кото­рыми Рылеев старался убедить его в том, что он должен примкнуть к ним: «— Мы смело можем действовать против вас, — говорил мне Рылеев, — не боясь содей­ствовать противной стороне, так как ваши действия не ослабляют в ближайшее время правительства, а имеют в виду улучшение его в отдаленном будущем, а вы не можете действовать против нас, потому что, ослабляя нас, вы будете тем самым усиливать зло деспотизма, а мы убеждены, что этого уж, конечно, вы и не хоти­те и не сделаете. Нейтралитета мы вам никак не допустим, мы говорим вам это прямо. Вы можете быть нам полезным союзником, и мы охотно примем вас в число главных деятелей, но, если вы не будете действовать с нами, мы будем действовать против вас и вынудим вас или отказаться от вашего действия, или выдать нас правительству, — а на это, нечего и говорить, вы никогда не решитесь». «Я уступил, — пишет далее Завалишин, — но коренные основы наши были слиш­ком различны, и я был слишком искренен, чтобы слепо действовать, закрывая добровольно глаза на все»[488].

Если даже допустить, что в этом описании кое-что подсказано желанием оправдаться, то общее положение от этого не меняется. Завалишин был челове­ком совсем другого слоя и совсем других интересов; практические задачи декаб­ристов были ему совершенно чужды и безразличны, а его оппозиция правитель­ству Александра I имела совсем другие корни. Не случайно, что в 60-х годах Завалишин оказался сотрудником «Московских ведомостей», «Современной летописи» и завязал отношения с Аксаковым. Что касается Толстого, то ему личность и взгляды Завалишина должны были показаться не только интересны­ми, но и родственными себе. На сходство их идеологий было уже указано в статье Ю. Г. Оксмана о Завалишине[489]. Стоит привести несколько цитат из его записок, чтобы убедиться в правильности этого наблюдения: «Только одна истинная вера может дать убеждение в необходимости и возможности безусловно побеждать зло добром, уму же это будет всегда непостижимо... Только одна истинная рели­гия может установить безусловные обязанности, — все же человеческие доказа­тельства не могут ничего измыслить, кроме относительного права, и тем давая ему власть противопоставлять, и самое зло, как право, злу, причиняемому про­тивником, против всего, что, по его мнению, может казаться насилием и хитро­стью или обманом употреблять точно такое же насилие, хитрость и обман... Одно только христианство в первобытной чистоте начального своего развития не употребляло внешней силы, во всех же других исторических явлениях решения­ми как внешних, так и внутренних вопросов были сила и обман, будь то в виде войны и дипломатики или переворота и происков партий... Возрождение и бла­гоустройство человеческих обществ может быть совершено только возрождени­ем или пробуждением живых сил в них, а отнюдь не созданием каких-нибудь внешних форм... Но всякое живое начало, дух, может возродиться первоначаль­но только в живой личности. Тут все дело в том, лишь бы зародилось живое на­чало в одном человеке, и тогда оно может наполнить собою и целые народы и целые эпохи)... Сущность народа, как живого организма, заключается во всей совокупности его сил, свойств и способностей; поэтому ни простонародье, ни образованный класс, взятые в отдельности, не могут быть почи-[490] относительно же так называемой образованности не надо забывать и того, что она часто при­нимает направление худшее еще, нежели необразованность простолюдина, в ко­тором тогда и сохраняется поэтому более общей истины и силы, нежели в обра­зованном классе». Естественно, что такой человек должен был заинтересовать Толстого — тем более, что ознакомление с ним шло через Аксакова. Весьма воз­можно, что фигура Лабазова должна была строиться из сочетания двух прототи­пов (как это часто делал Толстой — ср. Наташу Ростову, Долохова и др.): Вол­конского и Завалишина. Для начальной части романа (приезд в Москву и пр.) прототипом служил Волконский, а в дальнейшем, вероятно, предполагалось использовать фигуру Завалишина — как борца за «высшие начала» против «начал второстепенных». В таком случае и самая фамилия героя могла образоваться из обратного чтения и осмысления начальных букв Завалишина: лаваз — лабаз. Толстому важно было для себя сохранить какую-нибудь ассоциацию с подлинной фамилией (как это всегда у него), а метод перемены фамилий путем обратного чтения был тогда распространенным и известным, но в дворянской среде: так, из французской фамилии Suchard Николай I сочинил фамилию Драшусов, а фа­милия Шубин превратилась у внебрачных потомков в фамилию Нибуш. В «Де­кабристах» Толстой не мог поступать так, как он поступил в «Войне и мире» (Волконский — Болконский, Трубецкой — Друбецкой, Безбородко — Безухов), потому что и Волконский и Завалишин были живы; надо было изменить фамилию так, чтобы для читателя она была совершенно непонятной, а для автора сохра­нила бы связь с подлинной фамилией и не звучала бы как совсем выдуманная. Это и достигнуто обратным чтением[491].

Представленный здесь материал и построенные на нем догадки достаточно уясняют происхождение замысла романа о декабристах и смысл набросков 1863 г. На очереди — вопрос, почему вместо этого романа получился роман о войне 1812 г., в котором декабристам не отведено никакого места. Еще И. Тургенев, прочитав 6-й том «Войны и мира» и, очевидно, не зная о прежнем замысле Тол­стого, удивлялся: «Как это он упустил из вида весь декабристский элемент, кото­рый такую роль играл в 20-х годах?» Сам Толстой в наброске предисловия к «Войне и миру» говорит, что он оставил начатое, потому что «невольно от настоя­щего [т. е. от 1856 г.] перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя», а затем «другой раз бросил начатое и стал писать о времени 1812 года». Это объяснение, сделанное post factum и предназначенное для публики, нельзя принимать за действительное и достаточное описание того процесса, который привел Толстого от «Декабристов» к «Войне и миру» — нельзя тем более, что нас интересует не психологическая сторона этого процесса, а его историко-литера­турный смысл: не столько то, почему Толстой перешел к 1812 г. (такие «les pourquoi» не приводят ни к каким результатам и не имеют научной ценности), сколько то, что это значит. Смысл этого процесса скрыт в слове «невольно». Нам опять при­ходится перейти к догадкам.

«Декабристы» были задуманы как роман публицистический, хотя и с обходом современности — т. е. с противопоставлением ей людей другой эпохи. Даже сти­листически роман этот, как я указывал, соотносится с журнальным стилем на­чала 60-х годов. Но такая задача — публицистически противопоставить роман на современном материале, вместе с тем уводящий от современности в эпоху 20-х годов, требовала очень сложной конструкции. Каким образом ввести 1825 год? А без него — как же дать «декабристов»? Сюжетные построения тургеневского типа (с продолжительным отходом в прошлое героев) не могли соблазнять Тол­стого; простое сопоставление эпох, с хронологическим разрывом между ними, осуществленное в «Двух гусарах», не могло пригодиться для большой формы, в которой были задуманы «Декабристы». Таким образом, переход к 1825 г. дик­товался самым положением вещей, но проблема конструкции и жанра этим не разрешалась. Переход этот должен был превратить роман в хронику; тем самым первоначальный замысел скрещения двух эпох, намеченный в наброске 1863 г., отпадал, а вместе с ним в значительной степени отпадал и публицистический элемент. Кроме того, при переходе к хронике, включающей в себя 1825 год, ес­тественно было захватить и более раннюю эпоху, подготовившую появление декабристов — т. е. эпоху Отечественной войны. Был момент, когда наметился именно такой грандиозный план — план исторической хроники под названием «Три поры» (т. е. 1812, 1825 и 1856 гг.). П. Сергеенко утверждает со слов Толстого, что «Война и мир» была написана «как бы случайно, в виде вступления к "Декаб­ристам"». Как бы то ни было, важно то, что постепенное расширение замысла и превращение романа, действие которого происходит в конце 50-х годов, в хро­нику должно было ослабить публицистический смысл и изменить первоначаль­ную стилевую установку.

Между тем появившийся в 1863 г. в «Современнике» роман Чернышевского «Что делать?» и поднявшийся вокруг него шум должны были, наоборот, обострить публицистические настроения Толстого — тем более, что одна из главных проблем этого романа, проблема семьи и брака, была для Толстого центральной. С другой стороны, польские события 1863 г. разбудили в Толстом воспоминание о военных годах его жизни; как видно из письма к Фету, он собирался даже пойти в армию: «Не придется ли нам с вами и с Борисовым снимать опять меч с заржавленного гвоздя?» Это письмо относится к весне 1863 г., а осенью того же года (22 сентября) С. А. Толстая жалуется в дневнике: «Завтра год. Тогда надежды на счастие, те­перь — на несчастия. До сих пор думала, что шутка; вижу, что почти правда. На войну. Что за странность? Взбалмошный нет, не верно, а просто непостоянный. Не знаю, вольно или невольно он старается всеми силами устроить жизнь так, чтобы я была совсем несчастна. Поставил в такое положение, что надо жить и постоянно думать, что вот не нынче, так завтра останешься с ребенком, да, пожа­луй, еще не с одним, без мужа. Все у них шутка, минутная фантазия. Нынче же­нился, понравилось, родил детей, завтра захотелось на войну, бросил. Надо теперь желать смерти ребенка, потому что его я не переживу. Не верю я в эту любовь к отечеству, в этот enthousiasme в 35 лет. Разве дети не то же отечество, не те же рус­ские? Их бросить, потому что весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, и слушать, как летают пули. Я его начинаю меньше уважать за непостоян­ство и за малодушие». Эта запись (явно использованная в «Войне и мире» — ср. сцену Андрея с женой при Пьере) ценна тем, что в ней зафиксирована эмоцио­нальная и эстетическая сторона военных увлечений Толстого, так ярко отразив­шаяся в романе: «весело скакать на лошади, любоваться, как красива война, слушать, как летают пули» — это знакомый нам по «Войне и миру» язык самого Толстого. Но к этому я еще вернусь, а сейчас важно установить, что к концу 1863 г. первона­чальный синкретический замысел «Декабристов», вмещавший в себе и публици­стику и историю, распался, по крайней мере, надвое: публицистический элемент, заново возбужденный романом Чернышевского, потребовал для себя особого жанра и особого языка, а история, соединившись с военными настроениями, при­вела Толстого к Отечественной войне, о которой, кстати, по случаю исполнивше­гося 50-летия (1862 г.), стали много говорить и писать. Таков, по-видимому, был процесс, «невольно» приведший Толстого, с одной стороны, к комедии «Заражен­ное семейство», с другой стороны — к роману-хронике «Война и мир».

2

Роман Чернышевского возбудил в среде «эстетических литераторов» (как вы­разился Чернышевский) сильнейшее негодование. Не говоря об идейной стороне, роман этот возмутил их своим языком и нравственным «цинизмом». Его сопостав­ляли и с лубочной литературой и с произведениями Баркова[492]. Фет пишет в «Вос­поминаниях»: «Мы с Катковым не могли прийти в себя от недоумения и не знали только, чему удивляться более: циничной ли нелепости всего романа или явному сообщничеству существующей цензуры с проповедью двоеженства, фальшивых паспортов, преднамеренной проповеди атеизма и анархизма» и т. д. Уже в августе 1863 г. была готова статья Фета, предназначенная для «Русского вестника», но так и не появившаяся. В ноябре или декабре того же года Толстой принимается за пьесу, которая, как он писал сестре, задумана «в насмешку эманципации женщин и так называемых нигилистов». Одно из черновых названий этой пьесы — «Новые люди» — обнаруживает прямую связь между ней и романом Чернышевского, ко­торый имел подзаголовок: «Из рассказов о новых людях».

Мысль написать комедию, и именно на семейно-общественную тему, соблаз­няла Толстого давно. Еще в феврале 1856 г. в дневниках, рядом с «Казаками» и «Юностью», упоминается комедия; одновременно с замыслом «Двух гусар», 12 мар­та 1856 г., записано: «План комедии томит меня». 10 июня 1856 г. в дневнике на­бросан даже краткий тематический план комедии, которую Толстой собирается писать одновременно с «Юностью», «Записками русского помещика» и «Казаками»: «для последней [т. е. для комедии] главная тема окружающий разврат в деревне. Барыня с лакеем. Брат с сестрой, незаконный сын отца с его женой et caet». Рабо­та над «Юностью» заставила отложить в сторону комедию, но в октябре 1856 г. Толстой снова возвращается к ней: «Затеял было писать комедию. Может, возьмусь» (8 октября); «Прочел Bourgeois GentiPhomme и много думал о комедии из Олень- киной жизни. В двух действиях. Кажется может быть порядочно» (11 октября); «написал начало комедии» (15 октября). Работа над комедией, хотя и урывками, продолжается в ноябре; 28 декабря записано: «Все думал о комедии. Вздор». 12 ян­варя 1857 г., в программе того, что надо «писать не останавливаясь каждый день», на последнем месте стоит: «Комедия. Практический человек, Жорж-Зандовская женщина и Гамлет нашего века, вопиющий больной протест против всего; но бессилие». Это уже, очевидно, тема новой комедии. Параллельно с работой идет чтение комедий Мольера. Затем — поездка за границу. В Париже Толстой очень часто бывает в театре: по названиям пьес, упомянутых в дневнике, и по отзывам видно, что он особенно охотно смотрит именно комедии, фарсы, водевили и вос­торгается Мольером и Мариво; в других театрах он бывает редко, отзыв о Раси­не — уничтожающий: «Драма Расина и т. п. — поэтическая рана Европы, слава богу, что ее нет и не будет у нас»[493]. Далее наступают годы «Альберта», «Люцерна» и т. д. — когда Толстому было не до комедии, а потом стало не до литературы. От эпохи 1856—1857 гг. остались планы и наброски четырех комедий: «Дворянское семейство», «Практический человек», «Дядюшкино благословение» и «Свободная любовь». Комедии эти частично переплетаются между собой и повторяют одних и тех же персонажей. Их основная тема — насмешка над эмансипацией, над «Жорж- Зандовской женщиной». Несколько особняком стоит первый замысел («Дворянское семейство»), задуманный в плане обличительной комедии и связанный, очевидно, с общим либеральным направлением того круга, к которому сначала примкнул Толстой.

Вместе с возвращением к литературе возвращаются и мысли о комедии. По воспоминаниям Т. А. Кузминской (в этом пункте неточным) видно, что Толстой любил устраивать в Ясной Поляне домашние спектакли и сочинял для этого пьески или сценарии. Судя по письму отца С. А. Толстой (А. Е. Берса), относящемуся, очевидно, к декабрю 1863 г., вопрос о том, что Толстому надо попробовать написать пьесу для настоящего театра, постоянно обсуждался в семье, находившей, что у него есть на это талант: «Наконец сбудется мое давнее желание — ты произведешь на свет комедию, которая будет играться на сцене... Я кладу голову на плаху, если ты не похоронишь всех наших существующих драматических писателей». Так появилась на свет комедия «Зараженное семейство» — итог работы 1856—1857 гг. и позднейших яснополянских домашних спектаклей.

В основе этой комедии лежит техника легкого жанра — домашнего фарса фран­цузского образца. Вероятно, именно поэтому она так не понравилась Островскому, который писал Некрасову (7 марта 1864 г.): «утащил меня к себе JI. Н. Толстой и прочел мне свою комедию; это такое безобразие, что у меня положительно завяли уши от его чтения»[494]. Вся пьеса построена исключительно на языковом комизме: на сочетании и противопоставлении семинарского и нигилистического жаргона (Твердынский, Венеровский, Дудкина) народному языку (няня). Следы специаль­ной работы Толстого над изучением жаргона «новых людей» сохранились в черно­вых рукописях в виде листка, на котором выписаны характерные выражения, вреде: не гуманно, устой жизни, присущий молодому народу, общественная среда и пр. Основные персонажи пьесы, являющиеся представителями «новых людей», гово­рят этим специфическим, сгущенным жаргоном, часто утрированным до крайно­сти и тем самым превращающим комедию в фарс. Дудкина говорит языком книж­ных цитат: «Вольный труд не может быть убыточен, это противно всем основным законам политической экономии», «Прогресс неудержимо вносит свет в самые закоснелые условия жизни» и т. д. Студент Твердынский (из духовного звания) говорит «семинарским» языком, окрашенным особой лексикой: на вопрос: — «где Петруша», он отвечает: «шествует»; на вопрос—«что делали» отвечает: «рыболов­ство учиняли»; статью называет «невредной» (так же-— «девица невредная»); к ученику своему обращается: «Прибышев младший, шествуйте» или «Ну-с, Прибы- шев младший, упитались? Шествуемте». Венеровский, представитель именно «новых людей» («мы люди новые», говорит он в беседе с помещиком), говорит языком передовой интеллигенции — языком «Современника», языком Чернышев­ского. Эти жаргоны перемешаны и утрированы в языке пятнадцатилетнего Петру- ши, который на требование отца, чтобы он поцеловал руку у матери, отвечает: «Разве что-нибудь произойдет оттого, что я буду прикладывать оконечности моих губ к внешней части кисти матери?» Здесь, мимоходом, высмеяно характерное для «нигилистов» (ср. у Тургенева) увлечение естествознанием, приводящее к такого рода «научным» определениям самых обыкновенных явлений. В последнем дей­ствии Петруша — уже совсем фарсовый персонаж; напившись пьян, он икает и сквозь сон твердит: «Семья... иг!., преграда... ин... ди... виду... иг!., альности». Ка­ждый персонаж комедии представляет собой определенную и замкнутую языковую систему или «маску»; на контрастах этих словесных масок построен самый сюжет комедии, в фабульном отношении мало подвижный. Некоторые выражения ведут прямо к Чернышевскому и являются пародией на его язык. Дудкина и Твердынский употребляют слово «заложение»(«честные и либеральные заложения моей натуры»), которое фигурировало еще в повести Григоровича «Школа гостеприимства», как слово Чернушкина[495]; Венеровский, говоря с Любочкой, употребляет выражения «миленькая» или «моя миленькая» («вы очень умны, миленькая») — слово, которое коробит Любочку: «Не говорите: миленькая. Так нехорошо»; это слово постоянно употребляет в романе Чернышевского Лопухов, называя жену «миленькая», а она его—«маленький». Интересно, что в одной из черновых редакций фамилия студен­та — Чертковский: это, вероятно, намек на фамилию Чернышевский.

Итак, «Зараженное семейство» — пародия на «Что делать?» и на язык тогдашней интеллигенции. Последнее обстоятельство очень важно. Дело в том, что характер­ное для 60-х годов развитие журнальной, научной и публицистической прозы привело к образованию огромного количества новых речений, создало новый литературный язык, насыщенный терминами естественных, философских и об­щественных наук — тот самый язык, который в комедии Толстого утрирован до степени жаргона. С другой стороны, язык повествовательной прозы, так сильно развернувшийся в эпоху Гоголя и Лермонтова, не сделал потом никаких заметных движений в пределах традиционных жанров; язык Тургенева — никак не новше­ство, а скорее канонизация и сглаживание сделанного раньше. Только в таких полубеллетристических жанрах, как очерк или фельетон, шла новая работа над языком, использованная и продолженная Щедриным и Достоевским. Образовав­шаяся в беллетристике жанровая и языковая пауза заполнилась, с одной стороны, промежуточными жанрами — вроде «физиологических» и «обличительных» очер­ков (ср. «Губернские очерки» Щедрина), с другой — драматическими жанрами, использующими, главным образом, мещанскую и купеческую речь (Островский). Возрождение театра, и именно театра с установкой на слово, в этом смысле очень показательно. Показательно и то, что преимущественное развитие пошло по линии именно бытовой комедии, насыщенной словесным комизмом и свободной от сложных психологических мотивировок, обязательных для драмы.

Толстой, в 50-х годах еще зависевший от прозы Тургенева и иногда следовавший за нею («Альберт», «Семейное счастье»), прошел потом школу народного языка и усвоил язык журнальной статьи. «Идиллия» и «Поликушка», с одной стороны, педагогические статьи 1862 г., с другой — освободили его от старых традиций и навыков. Я указывал на то, что в «Декабристах» чувствуется связь с общим жур­нальным стилем 60-х годов. Но именно эта стилевая окраска должна была стеснять его, не расположенного к такого рода жанрам и не собиравшегося делать эволюцию, подобную той, которую сделал Салтыков.

Возможно, что «Декабристы» прервались отчасти именно потому, что Толстой чувствовал несамостоятельность и неуравновешенность языка, его подчиненность современной журнальной прозе, его в этом смысле безличность. Современный язык, так сказать, путался у него под ногами и мешал свободным движениям. Ко­гда читаешь шутливые письма Толстого этого времени к Т. А. Кузминской, чувст­вуешь, что здесь он гораздо изобретательнее, свободнее, оригинальнее. В такого рода письмах, наполненных фантастической чепухой и полудетской речью, Толстой растит тот «домашний» стиль, которым потом наполнятся страницы «Войны и мира». Здесь прихотливая, пародийная игра стилей, столкновение разнообразных языковых слоев, веселая эквилибристика, словесные фокусы: «В центре земли находится камень алатырь, в центре человека находится пупок. Как непостижимы пути провидения! О, младшая сестра жены своего мужа. В центре его иногда еще находятся предметы. Все предметы подлежат закону тяготения в обратном отно­шении квадратов расстояний. Но допустим противное... Наталья Петровна не может есть ботвиньи. Лошадь возвращается к своему стойлу. Игра случайностей преследует сына праха. Возьми и неси его выше». Дальше: «Я видел сон: ехали в мальпосте два голубя, один голубь пел, другой был одет в польском костюме, тре­тий, не столько голубь, сколько офицер, курил папиросы. Из папиросы выходил не дым, а масло, и масло это было любовь. В доме жили две другие птицы. У них не было крыльев, а был пузырь, на пузыре был только один пупок, в пупке была рыба из Охотного ряда. В Охотном ряду Купфершмит играл на волторне, и Кате­рина Егоровна хотела обнять его и не могла. У ней было на голове надето 500 целк. жалованья и резо из телячьих ножек. Они не могли выскочить, и это очень огор­чало меня». Вслед за этим идет: «Таня, милый друг мой, ты молода, ты красива, ты одарена и мила. Береги себя и свое сердце. Раз отданное сердце нельзя уже взять назад, и след остается навсегда в измученном сердце. Помни слова Катерины Его­ровны: в шмант-кухен не надо никогда подливать кислой сметаны». Тут же и французская шутливая речь: «Mademoiselle! Aimer ou avoir aim6 cela suffit!.. Ne de- mandez rien ensuite. On rTa pas d'autre perle к trouver dans les plis t6n6breux de la vie... La jeune fille n'est qu'une lueur de reve et n'est pas encore une statue. — ». И тут же рядом — слова: «Кабыла и... паганец». Все это — по поводу одной романической истории. Так подготовляется язык «Войны и мира» — язык не повествовательной ее части, который гнездится в стиле мемуарной прозы, а язык диалогов.

«Зараженное семейство» было преодолением современного языка — языка журнальной, интеллигентской прозы. Использованный в комическом плане, язык этот тем самым был отодвинут Толстым для себя в сторону. Отход от 1856 г. к 1812 г. развязывал ему руки: персонажи 1812 г. могли говорить домашним «яснополян­ским» языком.

В черновой редакции «Зараженного семейства» была одна сцена, потом вы­черкнутая, в которой воспроизводился, без особенной утрировки, язык публици­стической прозы — и именно статей Чернышевского. Сцена эта была вычеркнута, вероятно, потому, что она не соответствовала общему фарсовому жанру пьесы и несколько разрушала систему словесных масок. В ней Толстой хотел высмеять отношение нигилистов к вопросам истории и исторической науки — вопросам, которые в это время очень волновали его самого. Студент дает урок Петруше; тема урока — «общий взгляд на исторические науки». Студент читает по тетради: «Так что исторический факт имеет интерес только в силу подтверждения идеи нации и освобождения человечества из-под ига... История человечества представляет ряд событий в своей последовательности, конкретно выражающий идею борьбы дес­потизма и свободы. Свобода мысли, слова, поступка и наконец печатного сло­ва — иначе прессы. Тут у меня не совсем дописано — я развиваю ту идею, что корень зла лежит в начале родительской власти и в злоупотреблениях, потом рабство жен­щины и наконец признание старшинства возраста и веры предков». Петруша вставляет реплику: «Да, я помню в журнале[496] была статья Маколея, он говорит...»

Студент перебивает: «Ну что Маколей? Это отсталые люди. Токвиль тоже, Монта- ламберт. Бокль еще, пожалуй, но тоже узкость взгляда». В беловом тексте от этой сцены остался след только в словах Петруши студенту: «Я вдумался в свое положе­ние и убедился, что семья есть главная преграда для развития индивидуальности... Я сейчас читал Бокля. Он это самое говорит».

От этой сцены нити ведут назад — к педагогическим статьям Толстого и к его размышлениям о прогрессе. Имя Бокля, очень популярное в это время, мелькает в статье Толстого «Прогресс и определение образования». Здесь Толстой говорит: «Недавно мы прочли "Историю цивилизации Англии" — Бокля. Книга эта имела великий успех в Европе (это очень естественно) и огромный успех в литературном и ученом круге в России — и это для меня непонятно. Бокль анализирует законы цивилизации и весьма занимательно; но весь интерес этот потерян для меня и, кажется, для всех нас русских, не имеющих никаких оснований предполагать ни то, что мы, русские, должны необходимо подлежать тому же закону движения цивилизации, которому подлежат и европейские народы, ни то, что движение вперед цивилизации, есть благо. Для нас, русских, необходимо доказать прежде и то и другое. Мы лично, напр., считаем движение вперед цивилизации одним из величайших насильственных зол, которому подлежит известная часть человечест­ва, и самое движение это не считаем неизбежным. Автор, так сильно восстающий против бездоказательных положений, сам не доказывает нам, почему весь интерес истории для него заключается в прогрессе цивилизации. Для нас же интерес этот заключается в прогрессе общего благосостояния. Прогресс же благосостояния, по нашим убеждениям, не только не вытекает из прогресса цивилизации, но большею частью противоположен ей».

Прогресс благосостояния против прогресса цивилизации — это сочетание Рус­со, Риля и Прудона, сочетание, окрашенное сланянофильским «антиисторизмом! и идущее вразрез с публицистикой «новых людей». Не отходя от злободневных проблем, среди которых проблема философии, истории и методов построения исторической науки была самой острой, потому что имела не только академический интерес (об этом — ниже), Толстой в то же время сопротивляется современности. Домашний человек все решительнее и сознательнее выдвигается им против чело­века исторического, общественного. «Прогресс благосостояния» — это ведь и есть защита домашности против истории, против государства. Представители «новых людей» в «Зараженном семействе» обличаются с моральной стороны: их фразы о прогрессе и цивилизации уживаются рядом с подлостью и обманом; беспомощный и растерявшийся перед новыми людьми помещик, не пропускавший прежде дня, чтобы не побить камердинера Сашку, стоит в моральном отношении выше Вене- ровских, а няня, воплощение антиисторической домашности, оказывается не только самой честной, но и самой мудрой, самой прозорливой.

На злободневность Толстой отвечал фарсом. Это возможно было только пото­му, что план большого романа из эпохи 1812 г. уже определился. «Зараженное се­мейство» было передышкой, шутливой интермедией. Поэтому Толстой так легко отнесся к тому, что комедия не попала на сцену. Борьбу с современностью, с иде­ей прогресса и цивилизации в защиту домашнего человека, нужно было вести всерьез, но не на современном материале, потому что публицистические жанры не годились для Толстого. Для этого нужно было взять бурную историческую эпоху, эпоху войн и переворотов, и вывернуть ее наизнанку так, чтобы все эти бури и перевороты оказались ничтожными по сравнению с «настоящей» жизнью челове­ка — жизнью человека в его естестве, в его «домашности». Исторический роман выбирался именно для того, чтобы по смыслу быть антиисторическим. Для такого замысла нужно было выбрать эпоху достаточно эффектную и в этой эффектности достаточно популярную, чтобы тем разительнее и демонстративнее была ее трак­товка с неожиданной стороны. Роман должен был называться «Все хорошо, что хорошо кончается» — название, в котором проглядывает ирония. Ирония привела Толстого к «Декабристам»; отсеяв современность в «Зараженном семействе» и освободившись от элемента шутки, он очистил для себя область иронии более возвышенной и с этим настроением взялся за роман.

з

При создавшемся для литературы положении, при полном перевесе публици­стики и остроте политических и социальных вопросов, обращение Толстого к историческому роману было совершенно естественным и закономерным. Под давлением журнальной публицистики и литературы очерков «беллетристика» ото­шла на второй план. Ее традиционные, живущие по инерции жанры получили литературно-реакционный характер. Возмущаясь этим положением, Н. М. Павлов, сотрудник аксаковского «Дня», писал в своих статьях: «Художественных повестей, вообще говоря, нет. Наша так называемая изящная словесность сошла на роман- фельетон... В наших журналах в отделе "изящная словесность" напрасно ищешь повести или романа: это опять все та же публицистика; она только рядится в фор­му повести или романа. Таково "Марево", таково "Взбаламученное море", таков невозможный и пресловутый роман "Что делать?", таковы еще "Отцы и дети", — к чести сказать, последний однако ж роман менее всех таков именно... Гордая со вчерашнего дня возбужденными у нас толками об так называемых социальных интересах, наша журналистика как будто уже брезгует теперь теми произведения­ми, интерес которых чисто художественный. Произведения такого рода являются в ней как бы уже на заднем плане. "Публицистика" — вот что — по мнению, нын­че довольно распространенному, — должно высоко поднять всякий журнал, ищу­щий быть современным; а журналистика прежних дней, где все почти и ограничи­валось художественным отделом, представляется уже чем-то ребячески-смешным и навеки пережитым без возврата... При неестественном и далеко не по нашим силам развившемся у нас журнализме — запрос на повести и романы огромный; а легкая возможность подцветить всякую беллетристическую дрянь «социальным интересом» и придать ей прочности дешевыми вариациями на современные темы — и вовсе избавляет авторов от необходимости строго обдумывать как общий план, так и подробности своих произведений, — они пекутся как блины»[497]. Человек совсем другого лагеря, редактор «Русского слова» Г. Е. Благосветлов, рассуждает на ту же тему в письме к Н. Шелгунову: «Отчего молодые беллетристы плохи и читаются мало? Оттого, что они вообразили, что роман можно писать как канцелярскую бумагу, как критическую статью, как опись белья, отдаваемого прачке. Будь они художники, подобно Тургеневу, их идеи давно бы прошли в публику и похоронили бы Тургенева... И пока молодое поколение будет пачкать свои идеи и не возьмет у писателей 40-х годов их изящной формы, их образности, их мастерства литератур­ного, которые чувствовал только один Писарев, новые идеи будут влачить свое существование плачевным образом. Их будут уважать, но не будут читать»[498]. Такой компромиссный путь — путь литературной учебы у «классиков» — был, конечно, невозможен и неосуществим. Эпоха шла путем контрастов и противоположностей, а не путем их слияния и выхода к благополучию. Но самая характеристика поло­жения литературы, сделанная и врагом эпохи и ее соратником почти одинаково, должна быть принята как объективный факт.

Та функция, которую несла прежде беллетристика, переместилась и переклю­чилась в другие формы. Среди них значительную роль стала играть литература биографий, мемуаров и всевозможных исторических материалов. Повышенный интерес к истории, далеко вышедший за пределы узкого круга специалистов, был связан с злободневными проблемами эпохи, ощущавшей свое историческое значе­ние. Еще в 1857 г. Герцен, говоря о новых западных книгах, писал: «В литературе все поглощено историей и социальным романом. Жизнь отдельных эпох, государств, лиц с одной стороны, и с другой — как бы для сличения с былым, исповедь совре­менного человека под прозрачной маской романа или просто в форме воспомина­ний, переписки». К началу 60-х годов журналы начинают заполняться статьями по истории и об истории — оригинальными и переводными. В предисловии перевод­чика к статье Гервинуса «Теоретический очерк истории» («Время». 1861. Т. VI) говорится: «При особой наклонности нашего времени к положительности в ряду специального знания, история получила огромное значение и, если так можно выразиться, популярность. Как в XVIII столетии каждый выслушавший курс фи­лософии и эстетики считал себя вправе и даже обязанным издать либо курс по одной из этих наук, либо монографию, — так в настоящее время в огромном коли­честве появляются курсы истории всеобщей и частной, ученые исторические ис­следования, полные истории, статьи по истории и т.д. Такое сочувствие к ней оправдывается самим предметом. История имеет дело с чисточеловеческой жизнью, с самыми разнообразными и многосторонними ее проявлениями. Немудрено по­этому, если в настоящее время история не только что разрабатывается сама по себе, как особая специальность, но и становится центром, к которому тяготеют другие области знаний — политические и юридические, философия и даже психология. Будучи в основании чистотеоретическим знанием, эти науки приобретают тем более силы и тем ближе становятся к истине, чем ближе становятся к истории, чем тверже опираются на факты, предлагаемые ею... То же значение получает история при решении даже текущих вопросов политической газеты и журнального фелье­тона».

В 1861 г. выходит известное исследование М. А. Корфа — «Жизнь графа Спе­ранского», заново поднявшее интерес к александровской эпохе. Развитие истори­ческих интересов приводит к возобновлению «Чтений в общ. истории и древностей российских» и к основанию журнала «Русский архив» (1863 г.), особенно характер­ного для этой эпохи. Журнал этот не только был рассчитан, но и действительно обслуживал довольно широкий круг читателей (недаром он выходил двумя изда­ниями) — и именно потому, что в нем был дан широкий простор самым материалам (письма, анекдоты, воспоминания, биографии и пр.). Популярность истории под­тверждается и другими, еще более убедительными фактами. К началу 60-х годов обычным явлением сделались публичные лекции по истории. В 1860 году С. М. Су­хотин записывает в дневнике: «Нынешнюю зиму в Москве столько публичных лекций и столько на оных посетителей и посетительниц, что мы к весне должны сильно поумнеть»[499]. Большинство этих лекций — на исторические и философские темы. Зимой 1863/64 г. С. Соловьев прочитал целый цикл лекций по истории Ев­ропы в первую половину XIX в. В том же 1863 г. Сухотин отмечает успех записок Вигеля, которые читаются на разных собраниях. Еще любопытнее и симптоматич­нее книги, изданные в эти годы М. П. Погодиным: «А. П. Ермолов. Материалы для его биографии» (1863) и «Н. М. Карамзин» (1866). Эти книги сделаны так, как современные нам «монтажи» — по-видимому, и роль их была, приблизительно, та же. Текст самого Погодина в них ничтожен — он только связывает переход от од­ного документа к другому. Книги состоят из цитат, систематически расположенных в естественном, большею частью хронологическом порядке.

Именно в этой атмосфере напряженного интереса к истории вообще и к исто­рическому материалу в частности зародилась у Толстого мысль об историческом романе. В историко-литературном смысле роман Толстого возникает не в простой эволюции от русской беллетристики 50-х годов и не в прямой связи с русским историческим романом 30-х годов, а в гораздо более сложной исторической зако­номерности. Он является результатом кризиса традиционной беллетристики — ре­зультатом скрещения научных и литературных форм. Роман Толстого, как «Декаб­ристы», так и «Войну и мир», надо вести не столько из беллетристики, сколько из исторической, биографической и мемуарной литературы 60-х годов.

Выбор эпохи для романа определился к осени 1863 г.; 5 сентября этого года А. Е. Берс пишет Толстому: «Вчера вечером мы много говорили о 1812 годе по случаю намерения твоего написать роман, относящийся к этой эпохе. Я помню, как в 1814 или 1815 году горел щит на Тверской у дома Бекетова, огромной вели­чины, изображавший Наполеона, бежавшего и преследуемого воронами, которые его щипали и вместе пакостили на него». 18 сентября он же пишет: «действительно, это была замечательная и интересная эпоха; ты избрал для романа твоего высокий сюжет, дай бог тебе успеха». Тут же он сообщает Толстому некоторые подробности, рекомендует материал и обещает помогать.

Но Толстому нужен был материал особого рода, найти который было не так лег­ко. Тогда же, в начале сентября, Толстой, как видно из ответного письма, обратился к старшей сестре Софьи Андреевны, Елизавете Андреевне Берс, с просьбой подыс­кать ему материал. Она ответила ему подробным и интересным письмом, показы­вающим, что в это время она была более начитана в литературе по 1812 г., чем Толстой: «Я исполнила твое поручение, любезный друг Левочка, поискала материалов для твоего романа и посылаю тебе список книг, в которых говорится что-нибудь о 12-ом годе. Их на русском языке замечательно мало, а очерков из общественной жизни почти совсем нет; все так много заботились о политических событиях и их было так много, что никто и не думал описывать домашнюю и общественную жизнь того времени. Тебе надо получить особенное откровение свыше, чтобы угадать по самым неясным намекам и рассказам. Постарайся послушать очевидцев. На днях я справ­люсь в французских и немецких магазинах, но вряд ли я буду счастливее. Сколько я ни читала, я, сколько помню, не встретила ни одного описания русской обществен­ной жизни в иностранных книгах. Я слушала некоторые рассказы, но все говорят о том, как мужики били француза, как хотели Кремль взорвать, в какой день кто и куда выехал, а как жили во Владимире, да в Туле да в Калуге эти выехавшие, никто о том ничего решительно не скажет. Ты очень трудную предпринял задачу, и журналов-то того времени никаких нет. Я тебе отметила те книги, где более говорится об обще­ственной жизни, и если хочешь, я куплю их и прочту и отмечу хорошие места или сделаю сокращенные выписки, потому мне кажется, что я понимаю, что тебе нужно, а это тебе уничтожит скучную сторону твоего труда»[500].

Письмо это не оставляет сомнения в том, что в это время Толстой поставил себе задачу написать роман так, чтобы исторические события эпохи были только общим фоном, а основным материалом была бы частная жизнь людей, живущих в сторо­не от этих событий и не принимающих в них непосредственного участия. К пись­му был приложен список книг, из которых некоторые были отмечены крестиками: «Неотмеченные книги [поясняет Е. А. Берс] наполнены только военными расска­зами, и они-то и есть самые дорогие». Против названия каждой книги проставлена ее цена. Приведу список этих книг, заменяя крестики звездочками: "Воспоминания очевидца, *Державин — Записки 1743-1812 г., *Кичеев — Воспоминания о пребы­вании, "Рославлев Загоскина, "Записки Современника с 1805-1812 г., *Кичеев — Воспоминания о пребывании, *Россестры, * Аксаков — Освобождение Москвы в 1812 г., Бутурлина — История нашествия Имп. Наполеона на Россию в 1812г., Император Александр I и его сподвижники в 1812, 13, 14 и 15 г., Липранди — 1) Не голод и не мороз были... 2) Русские или французы зажгли Москву, "Анекдоты, черты из жизни и слова гр. Милорадовича, Полевой — Повесть о великой битве Бородинской, Богданович — История отечественной войны 1812 г., Голицын — Офи­церские записки, Михайловский-Данилевский — История отечественной войны, т. 4-й, 5-й.

Список этот, как основной, достаточно полно и дельно подобран. Он свиде­тельствует, между прочим, о распространенности в это время именно историче­ского образования (в частности — интереса к 1812 г.) в интеллигентной среде. «Русский архив» начал выходить только в 1863 г. — о нем Е. А. Берс, вероятно, еще не знала, а такие специальные издания, помещавшие статьи о 1812г., как «Военный сборник» или «Чтения в обществе истории и древностей российских», были ей, конечно, неизвестны. Из новых книг, вышедших к 50-летию 1812 г. (их было не много), выбрана и поставлена на первое место одна — именно такая, которая, действительно, дает большое количество бытовых деталей: «Воспоминания оче­видца о пребывании французов в Москве, в 1812-м году. С видом пожара Москвы» (без имени автора)[501]. Во вступлении автор сам говорит: «Много издано сочинений об этой знаменательной, отечественной эпохе; много и подробно в них рассказано, со всею хронологическою точностию, занимательного о политических событиях того времени; но подобные комментарии, как и все древние истории, заявляют одни общие черты и касаются только массы целого народа; в них нет частных опи­саний, принадлежащих одному лицу или семейству, а это также необходимо; ибо по частным выводам слагается общая характеристика и времени и, событий; с этой целью очевидец вознамерился издать свои воспоминания, касающиеся только происшествий его семейства». Неудивительно, что Е. А. Берс поставила эту книгу на первом месте: она, как видно из этих слов, отвечала той задаче, которую имел в виду Толстой.

Но к вопросу об источниках я вернусь ниже. Пока важно только установить то, что в 1863 г. Толстой интересуется не столько политической и военной стороной эпохи, сколько бытовой, домашней — в том числе жизнью провинциальных се­мейств, живших вдали от театра войны. Кроме «Воспоминаний очевидца», ему, например, очень пригодились письма М. А. Волковой к В. И. Ланской, тогда еще ненапечатанные[502].13 октября 1863 г. А. Е. Берс пишет Толстому: «Тебе кланяются Перфильевы. Настасья Сергеевна, узнавши о том, что ты намерен наградить нас романом эпохи 1812 г., — предложила мне послать тебе письма Марьи Аполлонов- ны Волковой, писанные в 1812 г. к ее матери гр. Ланской». 23 октября он пишет о том же: «Я прочел целый волюм писем Волковой, которые она писала Ланской в 1812 и 1813 годах; теперь читаю письма 1814 года. Для меня они интересны в выс­шей степени, она говорит в своих письмах о лицах, которых она знала в молодости, а я всех их под старость. Также весьма интересны ее описания об духе того време­ни, — и все и все в них интересно». Тогда же Толстой получил эти письма; 3 декаб­ря 1863 г. А. Е. Берс пишет: «Как я рад, любезный Лев Николаевич, что тебе понра­вились письма Волковой, я также читал их с большим удовольствием. На днях пришлю тебе за 1815, 16, 17, 18, 19 и 20 год». К середине декабря 1863 г., когда

Толстой приезжал в Москву, что-то было уже написано; М. А. Цявловский даже предполагает, что в этот приезд Толстой дал свою рукопись на прочтение М. П. По­годину, с которым виделся и у которого брал какие-то материалы. В феврале 1864 г. Толстой опять побывал в Москве (в связи с вопросом о постановке «Зараженного семейства»), а к осени 1864 г. у него было уже готово десять печатных листов ро­мана, которые и появились в «Русском вестнике» (1865. № 1 и 2).

По сохранившимся от этой первоначальной стадии рукописным материалам видно, что Толстой, действительно, не собирался вводить в свой роман описания политических событий эпохи и хотел даже вовсе обойти изображение исторических лиц. Фоном для домашней жизни его персонажей должны были служить батальные сцены, но их он тоже собирался давать не в стиле военных описаний, а в стиле своих Севастопольских рассказов — с разговорами солдат, с анализом душевных переживаний героев и т. д. Роман должен был по жанру мало чем отличаться от соответствующих романов хотя бы Р. Зотова — таких, как «Леонид» (1832), «Студент и княжна» (1838), «Два брата, или Москва в 1812 году» (1851), «Две сестры, или Смоленск в 1812 году» (1860). Разница должна была быть в большем отходе от ис­тории в глубь семейной и бытовой жизни, в принципиальном подчеркивании разрыва между историческим и домашним человеком, в ироническом «антиисто­ризме», соответственно подбирающем и располагающем людей и события.

Толстовский антиисторизм, теоретически уже обоснованный в педагогических статьях, был тогда же иллюстрирован фактами — и именно на материале 1812 г. Толстой пробовал в своей школе давать уроки истории — и ничего не выходило: «Я начал историю, как всегда начинают, с древней. Но ни Момзен, ни Дункер, ни все мои усилия не помогли мне сделать ее интересною. Им не было никакого дела до Сезостриса, египетских пирамид и финикиян... Я надеялся, что подобные во­просы, как, например, кто были народы, имевшие дело с евреями, и где жили и странствовали евреи, должны были бы интересовать их, но ученики вовсе не нуж­дались в этих сведениях. Какие-то цари Фараоны, Египты, Палестины, когда-то и где-то бывшие, вовсе не удовлетворяют их. Евреи — их герои, остальные — посто­ронние ненужные лица. Сделать же для детей героями египтян и финикиян мне не удалось за отсутствием материалов. Как бы подробно мы ни знали о том, как строи­лись пирамиды, в каком положении и отношении между собой были касты, к чему нам это?— нам, т. е. детям». Последняя оговорка очень характерна. Эти ученики и вся эта педагогика, конечно, подставные. Толстой проверяет на учениках самого себя и радуется, что они, представители «естества», не нуждаются в истории.

Ничего не вышло и с русской историей, пока Толстой не начал рассказывать о 1812 годе. Русская история удельного периода превратилась в пародию, которая великолепно изложена Толстым: «Вот он, как его, Барикав, что ль? — начал один, — пошел на... как бишь его — Муслав, Л. Н.? —подсказывает девочка. — Мстислав, отвечал я. — И разбил его на голову, — с гордостью говорит один. — Ты постой! река тут была. — А сын его войску собрал и на голову расшиб... как бишь его? — Да что ее никак не поймешь, — говорит девочка, которая памятлива, как слепой. — И то чудная какая-то, — говорит Семка. — Ну ее, Мислав, Числав! на что ее, чёрт ее разберет! — Да ты не мешай, коли не знаешь! — Ну, ты знаешь, ловок больно! — Да ты что пихаешься-то?» и т. д. Так разбазарили дети древний период русской исто­рии, превратив борьбу удельных князей в потасовку между собой. Это, конечно, не просто описание урока, сделанное педагогом, а и пародия на учебники истории и на самую историю — пародия, подготовившая знаменитую пародийную страни­цу в «Войне и мире». Куликовская битва имела успех, но только потому, поясняет Толстой, что она задела национальное чувство: «Все были в волнении. — Вот так история! Ловко! — Послушай, Jl. Н., как он татаровей распужил! — Дай я расска­жу. — Нет, я! — закричали голоса. — Как кровь рекой лилась!» Толстой размыш­ляет: «Но если удовлетворять одному национальному чувству, что же останется из всей истории? 612,812 годы — и все. Отвечая на национальное чувство, не пройдешь всей истории. Я понимаю, что можно пользоваться историческим преданием для развития и удовлетворения всегда присущего детям интереса художественного, но это будет не история».

Особенно удачным оказался опыт с 1812 годом: «Я рассказывал историю крым­ской кампании, рассказывал царствование Николая и историю 12-го года[503]. Все это почти в сказочном тоне, большею частью исторически неверно и группируя события вокруг одного лица. Самый большой успех имел, как и надо было ожидать, рассказ о войне с Наполеоном. Этот класс остался памятным часом в нашей жизни. Я никогда не забуду его». Весь этот кусок придется процитировать целиком — тем более, что педагогические статьи Толстого мало теперь читаются.

«Я сел и начал рассказывать. Как всегда, минуты две продолжались возня, стоны, толкотня. Кто лез под стол, кто на стол, кто под лавки, кто на плечи и на колени другому; и все затихло. Я начал с Александра I, рассказал о французской революции, об успехах Наполеона, о завладении им властью и о войне, окончив­шейся тильзитским миром. Как только дошло дело до нас, со всех сторон послы­шались звуки и слова живого участия. "Что ж, он и нас завоюет?" — "Небось Александр ему задаст" — сказал кто-то, знавший про Александра, но я должен был их разочаровать — не пришло еще время — и их очень обидело то, что хотели за него отдать царскую сестру и что с ним, как с равным, Александр говорил на мос­ту. "Погоди же ты!" — проговорил Петька с угрожающим жестом. "Ну, ну, расска­зывай!" Когда не покорился ему Александр, т. е. объявил войну, все выразили одобрение. Когда Наполеон с двенадцатью языками пошел на нас, взбунтовал немцев, Польшу, все замерли от волнения. Немец, мой товарищ, стоял в комнате. "А, и вы на нас" — сказал ему Петька (лучший рассказчик). "Ну, молчи!" — закри­чали другие. Отступление наших войск мучило слушателей так, что со всех сторон спрашивали объяснений — зачем?" И ругали Кутузова и Барклая. "Плох твой Ку­тузов". — "Ты погоди" — говорил другой. "Да что ж он сдался?" — спрашивал третий. Когда пришла Бородинская битва и когда в конце ее я должен был сказать, что мы все-таки не победили, мне жалко было их; видно было, что я страшный удар наношу всем. "Хоть не наша, да и не ихняя взяла!" Когда пришел Наполеон в Мо­скву и ждал ключей и поклонов, все загрохотало от сознания непокоримости. Пожар Москвы, разумеется, одобрен. Наконец наступило торжество — отступление. "Как он вышел из Москвы, тут Кутузов погнал его и пошел бить" — сказал я. "Окарячил его!" — поправил меня Федька, который, весь красный, сидел против меня и от волнения корчил свои тоненькие черные пальцы. Это его привычка. Как только он сказал это, так вся комната застонала от гордого восторга. Какого-то маленького придушили сзади, и никто не замечал. "Так-то лучше! Вот-те и ключи", и т. п. Потом я продолжал, как мы погнали француза. Больно было ученикам слы­шать, что кто-то опоздал на Березине, и мы упустили его; Петька даже крякнул: "Я б его расстрелял, зачем он опоздал". Потом немножко мы пожалели даже мерзлых

французов. Потом, как перешли мы границу, и немцы, что против нас были, по­вернули за нас, кто-то вспомнил немца, стоявшего в комнате. "А, вы так-то? то на нас, а как сила не берет, так с нами?" и вдруг все поднялись и начали ухать на нем­ца, так что гул на улице был слышен. Когда они успокоились, я продолжал, как мы проводили Наполеона до Парижа, посадили настоящего короля, торжествовали, пировали, только воспоминанье крымской войны испортило нам все дело. "Пого­ди же ты, — проговорил Петька, потрясая кулаками,— дай вырасту, я же им задам" Попался бы нам теперь Шевардинский редут или Малахов курган, мы бы его отби­ли. Уже было поздно, когда я кончил. Обыкновенно дети спят в это время. Никто не спал, даже у кукушек глазенки горели. Только что я встал, из-под моего кресла, к величайшему удивлению, вылез Тараска и оживленно и вместе серьезно посмот­рел на меня. "Как ты сюда залез?" — "Он с самого начала" — сказал кто-то. Нечего было и спрашивать, понял ли он: видно было по лицу. "Что ты расскажешь?" — спро­сил я. "Я-то? — он подумал, — всю расскажу". — "Я дома расскажу". — "И я тоже". — "И я".— "Больше не будет?" — "Нет". И все полетели под лестницу, кто обещаясь задать французу, кто укоряя немца, кто повторяя, как Кутузов его окорячил. — Sie haben ganz Russisch erzahlt (вы совершенно по-русски рассказывали), — сказал мне вечером немец, на которого ухали. — Вы бы послушали, как у нас рассказывают эту историю. Вы ничего не сказали о немецких битвах за свободу. Sie haben nichtsgesagt von den deutschen Freiheits-kampfen. — Я совершенно согласился с ним, что мой рассказ не была история, а сказка, возбуждающая народное чувство. Стало быть как преподавание истории и эта попытка была неудачна еще более, чем первые».

Ратуя против прогресса цивилизации, Толстой ссылался на тульского мужика; восставая против исторической науки, Толстой, хотя и скрывая это, ссылается на крестьянских детей. Статья «Кому у кого учиться» достаточно ясно показала, что дети были только экспериментом, оправдывающим теорию. Уроки истории были поле­микой с современным историзмом — с тем «историческим воззрением», о котором с ненавистью писал Толстой в статье «Прогресс и определение образования».

Итак, «Война и мир», построенная на «исторических преданиях» больше, чем на документах, «исторически неверная», «сказка, возбуждающая народное чувство» и сознательно противопоставленная научным описаниям, была подготовлена уже этим уроком, которого Толстой, действительно, не забыл. Любопытно, что осенью 1863 г. у Толстого было, между прочим, намерение написать какую-то статью о 1812 г. для детского журнала, затеянного Е. Н. Ахматовой. 19 октября 1863 г. она отвечала Толстому на его письмо: «Спешу благодарить вас не за обещание, которое ваше сиятельство давать не хотите, но за намерение написать для "Дела и отдыха" статью о 1812 годе, я на намерение более полагаюсь, чем на обещания». Письмо кончается характерным призывом, обращенным к тому Толстому, который, как было известно, ушел из литературы: «Вы не можете забыть, что у вас есть талант, который надо же употребить в дело, а для кого же может быть для вас приятнее писать, как не для детей?»[504] Надо, кстати, иметь в виду, что конец 50-х и начало

60-х годов было временем развития литературы для детей и возникновения боль­шого количества детских журналов (особенно в Петербурге — «Подснежник», «Час досуга», «Рассвет», «Собеседник», «Калейдоскоп», «Библиотека для детского чте­ния», «Забавы и рассказы», «Дело и отдых», «Семейные вечера») — характерный показатель для критических эпох, эпох переломов и сдвигов в литературе «взрос­лой».

Шестидесятые годы были, с другой стороны, эпохой широкого распространения лубочной литературы (из которой вышли потом «народные рассказы» Толстого). Библиографические столбцы «Книжного вестника» по отделу словесности запол­нены перечислением лубочных романов и повестей. Еще в своем предисловии к первой «книжке для детей» Толстой, говоря о любви народа к лубочной литерату­ре и не находя в этом ничего дурного, предупреждал: «Все это мы написали только для того, чтобы не ввести в заблуждение критика, встретившего в наших книжках, очень может быть, переделки Ермака с плясками и танцами или Английского Ми­лорда Георга». Чичерин рассказывает, что в Париже Толстой покупал раскрашен­ные литографии какого-то Гренье и восхищался ими; в ответ на иронические за­мечания Чичерина, собиравшего тогда гравюры старинных мастеров, Толстой нагло писал ему: «Когда Рафаэль с картофельно-шишковатыми формами мне противен, а картинки Гренье приводят меня в умиление, я ни единой минуты не сомневаюсь, что Гренье выше Рафаэля». Так называемые низкие жанры, окрашен­ные пошлятинкой (как лубок, как цыганский романс), составляют совершенно необходимый и плодотворный элемент в работе крупных, определяющих эпоху художников. То, от чего, как от эстетической пошлости, отворачивается тонкий ценитель искусства или даже талантливый эпигон, оказывается «приводящим в умиление» и возбуждающим к смелому изобретательству художника более круп­ного масштаба. «Плохая» литература необходима для «хорошей» — это закон.

В «Войне и мире», как она задумывалась сначала, был учтен опыт уроков с кре­стьянскими детьми и чтения лубочной литературы. Начиная с названия («Все хо­рошо, что хорошо кончается») и кончая проектом издать роман с картинками Башилова, которые Толстой сам редактировал и которыми был очень заинтересо­ван — весь роман должен был соприкасаться с «низкими жанрами»: с банальными великосветскими романами, с патриотической литературой, с романами того же Зотова, стоящими недалеко от лубка, и т. д. Повышение жанра, превратившее роман в то, что историки литературы стали называть «эпопеей», было сделано позже и уничтожило первоначальную природу романа не до конца. Эта первона­чальная природа довольно явственно сквозит в ранних конспектах. В них нет ни­каких указаний на специальные исторические главы, на серьезные и подробные описания политических и военных событий. Указаны семьи, сделаны общие ха­рактеристики персонажей, намечены их взаимоотношения и основные эпизоды их жизни.

В первом, кратком конспекте нет даже вовсе упоминаний о войне — намечены персонажи и зафиксирован благополучный конец: «Берг женится на Александре, Борис — на Наталье, Иван — на Лизе, Петр — на кузине». Борис — сын Аркадия Мосальского, «чистый, глуповатый рыцарь-красавец»; Иван — его кузен, «гордец дипломат»; Петр — его родной брат, «кутила, сильный, дерзкий, решительный, непостоянный, нетвердый, но честный». Лиза, Александра и Наталья — дочери «глупого и доброго графа Толстого», женатого на «плебейке-воспитаннице»; у него есть еще сын Николай — «даровитый, ограниченный». Кроме этих персонажей, судьба которых должна была составить основу романа, имеются еще: «молодой пройдоха» Анатоль, «единственный сын богач Илья — кроткий, умница, женат на красавице б...и» и «ее брат дурак светский, делает карьеру нечаянно». Берг охарак­теризован как «ловкий наглец». Вот и все. Самый язык этого конспекта — «рыцарь- красавец», «умная аристократка, недоступная пошлости житейской», «плебейка- воспитанница», «единственный сын богач», — так далек от литературного языка 60-х годов и так близок к языку зотовских романов, что об «эпопее» говорить не приходится.

Второй конспект, дающий подробную характеристику каждого лица и наме­чающий его роль в романе, убеждает в том, что история 1812 г. должна была быть только общим фоном, на котором выступает семейно-домашний узор романа. Каждая характеристика расположена по одинаковой схеме, состоящей из пяти пунктов: имущественное, общественное, любовное, поэтическое, умственное и семейственное. Характеристики вроде тех, какие делают графологи по почерку: «Имуществ. Богат, щедр, воздержан. Не понимает бедности. Обществ. Большие связи, честолюбив. Тактичен, тверд в исполнении долга. Кроток с подчиненными. Любовное. Постоянен. Любит одну всегда; чист, невинен, любит общество женщин. Поэтическое. В музыке не смыслит, но верный голос. Пишет стишки в альбом. Понимает и высоко ценит дружбу и семейную жизнь. Умственное. Много читает. Огромная память. Последователен, логичен. Математик хороший. Отлично гово­рит на языках. Хорошо в шахматы. Наполеона обожает». Такова характеристика Бориса, в котором, как это видно из описания его роли, много черт будущего Анд­рея Болконского. После каждой характеристики следует краткая биография пер­сонажа с 1811 по 1813 год. Некоторые персонажи (Берг, Николай, Лиза — будущая Вера, Наталья, старик Волконский, Марья Волконская) уже близки к будущим персонажам «Войны и мира»; но характерно, что персонажи, определившие по­строение и в значительной степени идеологию будущего романа, или еще не вы­делены (как князь Андрей), или описаны гораздо более примитивными и грубыми чертами — как Петр (будущий Пьер Безухов). Петр здесь — богатый повеса, бретёр, шулер, бросается на женщин («любит быстро, страстно и тотчас же ненавидит, кого любит»); во время войны он идет в партизаны, «делает чудеса», потом «отдает все и имеет целью революцию и работает, как вол, за солдат». Здесь в одном лице — бу­дущий Пьер и Васька Денисов вместе.

Намеченный этим конспектом жанр романа еще очень далек от будущей «эпо­пеи», оттого «величественного, глубокого и всестороннего содержания», о котором сам Толстой говорит в наброске предисловия. Он признается здесь, что его долго стесняли «предания» (т. е. литературные традиции): «Я боялся писать не тем языком, которым пишут все, боялся, что мое писание не подойдет ни под какую форму ни романа, ни повести, ни поэмы, ни истории». Этим признанием подтверждается и то, что я говорил выше о проблеме языка, и то, что я говорил о банальности жанра, о «зотовщине». Характерно самое выражение — «язык, которым пишут все»\ оно указывает на отсутствие резко выраженных стилистических школ и направлений в литературе этого времени. «Все» — это Тургенев, это гладкая «правильная» речь, а Толстому нужна шероховатость, нужны оттенки, нужна даже пошлятинка и гру­бость, нужны импровизационные, не зализанные литературой словесные конст­рукции. В такой же степени ему нужны скорее лубочные, банальные жанры рома­на, чем «Дворянское гнездо» (уже доведшее его до «Семейного счастья») или «Отцы и дети» (побежденные «Зараженным семейством»). Конспект во многих местах обнаруживает, и по языку и по сюжету, этот ход в вульгарность, это бегство от «преданий». О Борисе записано: «В Вильне был. Полька соблазняет его, он опять победитель. Пишет ей письма, и ее письма»; это — совсем из романа Зотова «Сту­дент и княжна», где студент Генрих увлечен виленской полькой Юзефой и пере­писывается с нею. Характеристика Петра поражает своей размашистостью, дохо­дящей до вульгарности: «Бросается на кузину. Она отталкивает его и влюбляется. Шалости, горит. Александра родила. В Петербурге связь с m-me В. (на бале встре­тил). Она умирает в родах. Министрам нет покоя. Получает пощечину, а Балаки­рева убивает, и еще другого. Играет. Все проигрывает... Аркадий по совету Бориса берет его к себе [зачеркнуто: связь с сестрой, с женой Аркадия]... Опять игра; близ­кие сношения с Волконской, делает ей предложение. "Вы одна не поддались мне" Она думает. Он сходится с танцовщицей, бьет ее. Потехи со старушками. Шулер- ничает. Убивает за то полковника». Потом Петр вдруг читает «Contrat Social» Рус­со, потом идет в партизаны, «делает чудеса», потом «имеет целью революцию». Это какой-то авантюрный герой — без меры и без психологии. Ни масонов, ни Плато­на Каратаева и в помине еще нет. Никаких смертей не предполагалось — роман должен был кончиться всевозможными свадьбами, разрешающими все семейные конфликты и распутывающими все сюжетные узлы: «Все хорошо, что хорошо кон­чается». В таком виде, с картинками Башилова, роман намечен был к выходу в 1866 году. Он, конечно, не был бы ни в каком смысле «эпопеей».

Можно сказать уверенно, что весь роман в первоначальном замысле стоял по жанру многими ступенями «ниже» того, который получился. Это должен был быть совсем не «исторический», а семейный роман, происшествия которого разверты­вались бы в некоторой связи с военными событиями 1812г. Наполеон должен был служить одной из психологических мерок для персонажей — одни его обожают, другие презирают. Военные главы должны были вносить разнообразие тона и по­могать переходам от одних персонажей к другим. Примерно так же, только совсем наивно, без мыслей об антиисторизме, без противопоставления современности, строились и романы Зотова. Целые главы в его романах отведены отступлениям, описывающим 1812 г., — но только для того, чтобы потом вернуться к действующим лицам, которые влюбляются, разлучаются, ищут друг друга, подвергаются опасно­стям и, наконец, женятся. Часто романам Зотова не хватает, в отношении жанра и конструкции, очень немногого, чтобы приблизиться к «Войне и миру». Конечно, нет в них смелости толстовского параллелизма, приводящего от одной сюжетной линии к другой, нет стилистических контрастов и «яснополянского» языка в диа­логах. Но общее очертание семейно-исторической хроники, комбинирующей два плана, уже налицо. Разница в том, что хроника эта связана с лубочным жанром авантюрного романа — с тайнами рождения, со злодеями и пр.

В романе «Две сестры, или Смоленск в 1812 году» (указанном в списке Е. А. Берс) многие главы посвящены описанию военных событий 1812 г. — и сделано это с знанием материала и с умением подать его: «В истории России наступал знамени­тый 1812 год. Хотя дипломатические переговоры и деятельно еще продолжались; хотя все политики и уверены были, что тогдашний повелитель западной Европы, Наполеон, не пойдет в Россию, оставя за собой Испанию с Англиею, оспаривающие его владычество на Пиринейском полуострове, униженную Австрию, подавленную Пруссию и всю прочую вассальную Германию, которые все ждали только благо­приятного случая, чтобы разорвать свои постыдные оковы; но как мало-помалу французские войска приближались к русским границам, то и Россия начала при­готовляться к оборонительной войне, если б новый Карл XII вторгся в ее пределы. Со всех концов обширной империи стекались к западным границам ее войска, пламеневшие ревностью еще раз померяться силами с ратоборцами своими при Аустерлице, Эйлау и Фридланде. Никто, конечно, не воображал, чтоб нашествие врагов могло далеко проникнуть в сердце России. Двина и Днепр почитались край­нею чертою возможного отступления русских». Такие описания сменяются тради­ционными переходами: «Но событие великой эпохи увлекло нас. Мы должны обратиться к семейным происшествиям: и тут драма была ужасная» и т. д. Потом новое описание — и новый переход: «Но великие воспоминания отвлекли нас от нашего рассказа частных семейных событий. Возвратимся к ним». Интересно, что кончается роман уже эпохой 1825 г. — правда, без всяких намеков на декабристов, а только с веселой свадьбой. Но ведь и эпилог «Войны и мира» мало чем отличает­ся от такого финала. Основная разница в том, что домашность, семейственность толстовского романа была принципиальной, тенденциозной, между тем как у Зо­това она была просто традиционной фабулой. Карикатурист «Искры» был не совсем неправ, когда, изобразив Толстого за работой (у конторки), разбросал по полу, в качестве основных источников, «Аглицкого милорда Георга», «Леонида» Зотова и «Рославлева» Загоскина. А если бы роман Толстого вышел в том виде, в каком он набросан в конспектах 1863 г., можно было бы даже обойтись без Загоскина.

В работе Толстого над романом надо различать, по крайней мере, четыре пе­риода: работа 1863 г. — после прекращения «Декабристов» идо поездки в Москву в декабре 1863 г. (свидание с Погодиным); работа 1864 г. — после «Зараженного семейства» и до осени 1864 г. (написано 10 печ. листов, потом — падение с лошади и поездка в Москву, где чтение Жемчужникову и Аксакову); работа 1865-1866 г. (название «Все хорошо, что хорошо кончается», намерение кончить к 1867 г.) и работа 1867-1869 г. (название «Война и мир», выход отдельными томами, свидания с С. Урусовым, Ю. Самариным, М. Погодиным и переписка с ними). Я говорю пока только о первых двух периодах.

Бросающееся в глаза при чтении конспектов отсутствие собственно-историче­ских лиц и событий специально мотивировано в одной из ранних редакций начала. Это еще совсем не философия истории, а тот самый антиисторизм, которым Тол­стой вооружился в борьбе с современностью и с «Современником». Как видно по этой редакции, Толстой, действительно, намерен был совершенно обойти истори­ческий материал — и именно потому, что самый историзм, самый принцип «исто­рического воззрения» отвергался им. Вот отрывок из этой редакции, демонстри­рующий антиисторическую позицию Толстого: «Люциан Бонапарт был не менее хороший человек, чем его брат Наполеон, а он почти не имеет места в истории. Сотни жирондистов, имена которых забыты, были еще более хорошие люди. Сот­ни и тысячи не жирондистов, а простых людей Франции того времени были еще лучшими людьми. И никто их не знает. Разве не было тысячи офицеров, убитых во времена войн Александра, без сравнения более храбрых, честных и добрых, чем сластолюбивый, хитрый и неверный Кутузов? Разве присоединение или неприсо­единение Папской области к Французской империи насколько-нибудь могло из­менить, увеличить или уменьшить любовь к прекрасному работающего в Риме художника? Или изменить его любовь к отцу и к жене? Или изменить его любовь к труду и к славе? Когда с простреленной грудью [Раевской] [Тучков][505] офицер упал под Бородиным и понял, что он умирает, не думайте, чтоб он радовался спасению отечества и славе русского оружия и унижению Наполеона. Нет, он думал о своей матери, о женщине, которую он любил, о всех радостях и ничтожестве жизни, он поверял свои верованья и убеждения; он думал о том, что будет там и что было здесь. А Кутузов, Наполеон, великая армия и мужество россиян — все это ему ка­залось жалко и ничтожно в сравнении с теми человеческими интересами жизни, которыми мы живем прежде и больше всего и которые в последнюю минуту живо предстали ему. Историки — les chroniqueurs des fastes de l'histoire, видят только выступающие уродства человеческой жизни и думают, что это сама жизнь». Далее идет тот период, о котором я говорил в связи со вступлением к «Декабристам». Кончается весь этот период так: «Но не Наполеон и не Александр, не Кутузов и не Талейран будут моими героями, я буду писать историю [людей более свободных, чем государственные люди] людей, живших в более выгодных условиях для чело­веческой борьбы между добром и злом, людей свободных от бедности, от невеже­ства [и независимых людей], но зато свободных и от обязанностей власти, историю людей, не имевших тех недостатков, которые нужны для того, чтобы оставить следы на страницах летописей».

Итак, история и исторические или государственные люди еще раз осуждены Толстым с моральной точки зрения. Особенно замечательно то, что в этой ранней антиисторической концепции и Кутузов оказался «сластолюбивым, хитрым и неверным». Вспоминается восклицание в школе: «Плох твой Кутузов!» Толстой и тогда никак особенно не реагировал на это восклицание. Иное отношение к Куту­зову явилось, очевидно, в связи с общим изменением и повышением жанра, опре­делившимся позже. В своем антиисторизме Толстой дошел до столь радикальных точек зрения, что стал, пожалуй, не менее нецензурным, чем радикалы противо­положного лагеря. Это — новый образчик того нигилизма справа, о котором я не раз говорил раньше. П. Вяземский был по-своему прав, когда отнес роман Толсто­го, даже в его окончательной редакции, к разряду исторической нетовщины, а ав­тора зачислил в состав представителей «нравственно-литературного материализма». Он спутал Толстого с «отрицателями», но это-то и характерно. Антиисторический, домашний анархизм Толстого, противоположный материалистическому историз­му Чернышевского, в некоторых выводах естественно соприкасался с ним. Толстой писал в одной из редакций: «Жизнь с своими существенными интересами здоровья, болезни, богатства, бедности, любви брата, сестры, сына, отца, жены, любовницы, с своими интересами труда, отдыха, охоты, страсти — мысли, науки, музыки, по­эзии, шла вне указов о министерствах и о коллегиях, как и всегда идет вне всех возможных правительственных распоряжений»[506].

Это было старое дворянское фрондёрство — ирония вправо; рядом с этим ужи­валась ирония влево, которой П. Вяземский не заметил, но хорошо заметили дру­гие. Описывая в ранней редакции кутеж у Анатоля, Толстой заявляет, что он любит жизнь людей высших классов и предлагает читателю захлопнуть книгу и объявить автора идиотом, ретроградом и Аскоченским. Это адресовано прямо в редакцию «Современника», который писал в 1862 г.: «К своему имени, подписанному под статьей "Воспитание и образование", гр. Толстой и теперь мог бы прибавить напр. имя г. Аскоченского и других». Сопоставить имя Толстого с именем редактора «Домашней беседы» значило объявить его крайним ретроградом. Толстой не забыл этого. В первой главе ранней редакции, когда роман назывался еще «Три поры», Толстой, описывая старика Волконского («Генерал-аншеф»), сделал специальное отступление злободневного характера: «Мужики как этой деревни, так и всех дру­гих деревень князя, без чувства особенного рабского уважения, благоговения поч­ти, не вспоминали и теперь еще — старики — не вспоминают о князе. Строг, но милостив был, как и всегда говорят они. Главное, что чувствуется в их похвалах — (тоже как и всегда бывает) это благодарность князю за то, что тот, кому они покло­нялись и работали, был князь, генерал-аншеф, человек совершенно не похожий на них, никогда не доходивший ни до каких подробностей, никогда не приравни­вавшийся к ним, гордый и чуждый для них. Как бы мне ни хотелось расстраивать читателя необыкновенным для него описанием, как ни хотелось описать противу- положное всем описаниям того времени, я должен предупредить, что князь Вол­конский вовсе не был злодей, никого не засекал, не закладывал жены в стены, не ел за 4-х, не имел сералей, не был озабочен одним поронием людей, охотой и рас­путством, а, напротив, всего этого терпеть не мог и был умный, образованный и столь порядочный человек, что, введя его в гостиную, теперь никто не постыдился бы за него... Он был, одним словом, точно такой же человек, как и мы люди, с теми же пороками, страстями, добродетелями и с тою же и столь же сложною, как и наша, умственной деятельностью».

Если выше антиисторизм обосновывался теоретически, то здесь он проявляет­ся уже на практике: мужики говорили тогда, как и теперь, как и всегда; Волконский был точно такой же человек, как и мы. Тургенев сказал бы, что Толстой «закусил удила». Это так и было.

4

Редакция 1863 г. («Три поры») начиналась прямо с 1812 г. Мысль о том, что нужно начать роман с 1805 г., явилась у Толстого, вероятно, после поездки в Мо­скву (в декабре 1863 г.) и свидания с М. Погодиным, отношения с которым устано­вились именно с этого времени и имели большое значение для работы над романом. К концу 1863 г. или к началу 1864 г. относится письмо Толстого к Погодину, в ко­тором он пишет: «Посылаю вам, многоуважаемый Михаил Петрович, нечаянно завезенную мною сюда вашу статью. Извините, что не отослал ее в Москве и не заехал поблагодарить Вас... Вечер, проведенный у вас, оставил во мне самые хоро­шие воспоминания; желал бы, чтобы они были такие же и для вас». Погодин был занят в это время составлением биографии А. П. Ермолова, печатавшейся в «Русском вестнике» 1863 г. и вслед за этим вышедшей отдельной книгой[507]. Надо полагать, значит, что вечер, проведенный Толстым у Погодина, был заполнен беседой на исторические темы и, конечно, на тему о войне 1812 г. Погодин тут же, по-видимо­му, дал Толстому ряд указаний и снабдил его книгами, которые посылались ему и после. 1 октября 1864 г. Толстой пишет ему: «Очень благодарен вам, уважаемый Михаил Петрович, за присылку книг и писем; возвращаю их назад, прося и вперед не забыть меня, коли вам попадется под руку что-нибудь по этой части. За что вы на меня сердитесь? Взятое у вас я тогда же возвратил вам — записку Корфа, а потом биографию Ермолова». Если к знакомству с Погодиным присоединить знакомство с П. И. Бартеневым, начавшим тогда издавать «Русский архив», то можно сказать уверенно, что именно поездка в Москву в декабре 1863 г. была первым поворотным пунктом в работе над романом. Исторические книги, рукописные материалы и беседы с Погодиным и Бартеневым должны были повлиять на Толстого и заставить его изменить первоначальный план, а отчасти и жанр романа.

Вероятно, именно в связи с этой естественной остановкой или паузой Толстой взялся за комедию, после окончания которой вернулся к работе над новой редакци­ей романа. В одном из набросков предисловия, относящемся, как я думаю, к 1864 г., Толстой говорит: «Но и в третий раз я оставил начатое, но уже не потому, чтобы мне нужно было описывать первую молодость моего героя, напротив, — между теми полуисторическими, полуобщественными, полувымышленными великими харак­терными лицами великой эпохи, личность моего героя отступила на задний план, а на первый план стали с равным интересом для меня и молодые и старые люди, мужчины и женщины того времени». Это признание интересно именно тем, что оно свидетельствует об отступлении от первоначального, исключительно семейного плана, о переходе от семейной хроники, с «героем» в центре, к несколько другому жанру, захватывающему представителей и деятелей «великой эпохи». Надо полагать, что большую роль в этом повороте сыграл Погодин. В том же предисловии Толстой далее пишет: «В третий раз я вернулся назад по чувству, которое, может быть, пока­жется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу; я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости при чтении патриотических сочинений о 12 годе? Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений». Весь язык и самая тема этого комментария обнаруживает следы каких-то влияний и бесед — и влияний, идущих именно со стороны историков и публицистов славянофильского толка: Погодина, И. Аксакова. Вероятно, их и подобных им имеет в виду Толстой, когда говорит о читателях, мнением которых он дорожит.

Как бы то ни было, роман приобретал новые очертания, превращаясь из семей­ного в военно-семейный и требуя для себя новых материалов и нового построения. Об этом Толстой и говорит в том же предисловии: «Итак, от 1856 года возвратив­шись к 1805 году, я с этого времени намерен провести уже не одного, а многих моих героев и героинь через исторические события 1805, 1807, 1812, 1825 и 1856 годов. Развязки отношений этих лиц я не предвижу ни в одной из этих эпох. Сколько я ни пытался сначала придумать романическую завязку и развязку, я убедился, что это не в моих средствах, и решил в описании этих лиц отдаться своим привычкам и силам. Я старался только, чтобы каждая часть сочинения имела независимый интерес». Здесь совершенно ясно формулирован отход от первоначального жан­ра — обычного романа с героем, с завязкой и развязкой (вроде романов Зотова) — к хронике большого масштаба.

К осени 1864 г. Толстой написал десять листов романа — кончая отъездом кн. Андрея из Лысых Гор на войну. Вся эта часть — исключительно семейная, вводящая в роман главных персонажей: Пьера, семью Ростовых и семью Болконских. Ос­новным материалом для этой части послужили прочитанные раньше «Записки современника» (С. П. Жихарева) и письма М. А. Волковой к В. И. Ланской. Из «Записок современника» был взят материал для описания московской жизни и жизни в доме Ростовых; из писем Волковой — материал для переписки княжны Марьи с Жюли Карагиной и некоторые детали, а иногда и имена. Так, в письме от 24 июня 1812 г читаем: «Гагарины тоже достойны сожаления. Кн. Андрей решает­ся отправиться в поход и предоставляет жене справиться с родами как знает». По- видимому, именно эта фраза дала имя Андрею Болконскому и определила его поведение в начале романа. Эта часть романа — особенно в том виде, как она была напечатана в «Русском вестнике» (в отдельном издании она подверглась значитель­ным переделкам) — обнаруживает еще близкую связь с редакцией 1863 г. Пьер ходит здесь еще тем «героем», которому предстоит главная роль; наоборот, кн. Андрей, иронически поданный, относится еще к той стадии работы, о которой сам Толстой писал JI. И. Волконской — в ответ на ее вопрос, кто описан в лице кн. Андрея: «В Аустерлицком сражении, которое будет описано, но с которого я начал роман, мне нужно было, чтобы был убит блестящий молодой человек; в дальнейшем ходе самого романа мне нужно было только старика Болконского с дочерью, но так как неловко описывать ничем не связанное с романом лицо, я решил сделать блестящего молодого человека сыном старого Болконского. Потом он меня заин­тересовал, для него представилась роль в дальнейшем ходе романа, и я его поми­ловал, только сильно ранив вместо смерти»[508].

В этом письме очень точно зафиксировано именно то, что нам сейчас важ­но — процесс изменения романа; оно прекрасно демонстрирует то, с чем некоторые теоретики, возлюбившие идею «единства», никак не хотят согласиться, принимая за личное оскорбление мысль о том, что роман — особенно такой большой, как «Война и мир» — растет и меняется в процессе работы, что не все в нем заранее обдумано и слажено, что автор растет вместе со своим романом и поэтому началь­ные части, хотя бы и в измененном виде, имеют больше связей с ранним замыслом, чем последующие. Это особенно сказывается в мотивировочном материале — в пространственных и временных «ошибках», которые возникают в результате сво­да редакций. Указание Толстого на то, что роман был начат с Аустерлицкого сражения, относится, очевидно, не к первоначальной стадии, начатой с 1812 г. («Три поры»), а к редакции 1864 г. Это подтверждается и тем, что в ранних кон­спектах никакого Андрея Болконского еще нет, а есть только старик Болконский с дочерью. Андрей появился в редакции 1864 г. как лицо совершенно эпизодиче­ское, как «блестящий молодой человек», при помощи которого нужно было дать описание Аустерлицкого сражения; слова о том, что «неловко описывать ничем не связанное с романом лицо» и что потому пришлось молодого человека сделать сыном старика Болконского, с необыкновенной ясностью вскрывают мотивиро­вочную природу родственных связей, получающих особо важное значение в связи с ослабленностью фабульных связей. Очень часто бывает, что мотивировочный элемент получает потом более важное значение и оказывается уже элементом сюжетным; так и вышло с кн. Андреем, для которого потом «представилась роль», и пришлось «помиловать» — т. е. перевести его из сословия мотивировочных эле­ментов в сословие элементов сюжетных.

В редакции «Русского вестника» кн. Андрей еще носит на себе следы предвари­тельного мотивировочного состояния. Его роль короткая — он должен погибнуть в Аустерлицком сражении, а поэтому его не нужно особенно углублять и психоло­гизировать. Естественно, что при переработке этой первой части романа для от­дельного издания (1868 г.), в котором кн. Андрею «представилась роль», Толстому пришлось внести значительные перемены в характеристику именно этой фигуры. В «Русском вестнике» появление кн. Андрея в салоне А. П. Шерер описано так: «Он был один из тех светских молодых людей, которые так избалованы светом, что даже презирают его. Молодой князь был небольшого роста, весьма красивый, сухощавый брюнет, с несколько истощенным видом, коричневым цветом лица, в чрезвычайно изящной одежде и с крошечными ногами и руками. Все в его фигуре, начиная от усталого, скучающего взгляда до ленивой и слабой походки, представляло самую резкую противоположность с его маленькою, оживленною женой». Он все время морщится и гримасничает: «С кислою, слабою гримасой, портившею его красивое лицо, он отвернулся от нее [от жены]... Он поцеловал руку Анны Павловны с таким видом, как будто готов был бог знает что дать, чтобы избавиться от этой тяжелой обязанности, и щурясь, почти закрывая глаза, и морщась, оглядывал все общество». В окончательной редакции все это отсутствует. Став персонажем сюжетным, кн. Андрей получил не только физическое помилование, но и спецальную психическую нагрузку, оспаривая, таким образом, у Пьера право на звание «героя».

Очень важно в письме Толстого к JI. И. Волконской указание на то, что роман (т. е. редакция 1864 г.) был начат с описания Аустерлицкого сражения. Этим за­фиксирован момент перехода от семейного романа (редакция 1863 г.) к военно- семейной хронике. В черновых текстах имеются наброски Аустерлицкой главы: она начиналась длинным рассуждением, направленным против военной науки («Серьезные люди весьма серьезно говорят и пишут о военных науках, тактике и стратегии, а я не понимаю, для чего и что может наука при решении вопроса, кто из двух побьет другого» и т. д.), за которым следовала пародия на описания битвы. Размышления о военной науке, высказанные здесь от лица автора, будут потом, в несколько смягченном виде, вложены в уста «помилованного» и получившего важную роль кн. Андрея. Персонаж, таким образом, получил повышение и по фабульной и по идеологической линии. Вместе с тем появление этих рассуждений о военной науке и описания Аустерлицкой битвы указывают на то, что отныне в план романа введен батальный материал — не только в виде общего фона, а в ка­честве элемента конструкции и жанра. Тем самым Толстой возвращается к эпохе своих севастопольских рассказов — к тем годам (1855—1856), когда он, благодаря этим рассказам, сделался популярным военным писателем.

Я уже цитировал письмо Толстого к Фету и запись в дневнике С. А. Толстой, свидетельствующие о военных и воинственных настроениях Толстого в 1863 г. Мысль об участии в походе скоро отпала, но мысли о войне от этого не исчезли, а наоборот — превратились в мечту, связанную с воспоминаниями о молодости и удальстве. Очень характерно в этом отношении письмо Толстого (осенью 1864 г.) к Саше Берсу, младшему брату С. А. Толстой: «Ты описываешь свою жизнь в жи­довском местечке, и поверишь ли, мне завидно. Ох, как это хорошо в твоих годах посидеть одному с собой с глазу на глаз и именно в артиллерийском кружку офи­церов. Не много, как в полку, и дряни нет, и не один, а с людьми, которых уже так насквозь изучишь и с которыми сблизишься хорошо. А это-то и приятно и полез­но. Играешь ли ты в шахматы? Я не могу представить себе эту жизнь без шахмат, книг и охоты. Ежели бы еще война при этом, тогда бы совсем хорошо. Я очень счастлив, но когда представишь себе твою жизнь, то кажется, что самое-то счастье состоит в том, чтоб было 19 лет, ехать верхом мимо взвода артиллерии, закуривать папироску, тыкая в пальник, который подает 4-ый № Захарченко какой-нибудь и думать: "Коли бы только все знали, какой я молодец!"»[509] Здесь Толстой вполне совпадает со своим персонажем — Николаем Ростовым. Позже к его военным настроениям присоединяются политические и общественные соображения; в феврале 1866 г. он говорит на вечере у Сушковых (как записывает С. М. Сухо­тин), — «что он желал бы войны для России, совсем не в смысле кровожадном или завоевательном, а как возбуждения нравственных сил народа, чтоб мы забыли на время все наши регламентации. Перед Крымской войной и в начале Польского восстания было высокое настроение духа в народе»[510].

Слово «регламентация» — один из характерных терминов эпохи. Описывая начало 60-х годов, П. Анненков говорит: «Известно, что вслед за первыми проблес­ками оживившейся литературной деятельности наступила у нас эпоха регламента­ции убеждений, мнений и направлений, спутавшихся в долгий период застоя. Русский литературный мир еще помнит, с какой энергией, с каким талантом и знанием целей своих производилась эта работа приведения идей и понятий в по­рядок и к одному знаменателю. На помощь к ней призваны были исторические и политические науки, философские и этические теории. Всем старым знаменам и лозунгам, под которыми люди привыкли собираться, — противопоставлялись другие и новые, но при этом постоянно оказывалось, что всего менее поддавалось регламентации именно искусство, бывшее всегда, по самой природе своей, наиме­нее послушным учеником теорий». Слово «регламентация» взято у Анненкова курсивом именно как термин эпохи — и именно в таком смысле, в каком употребил его в 1866 г. Толстой, один из «наименее послушных учеников» тогдашних обще­ственных и научно-исторических теорий.

Характерно, что Толстой на вечере у Сушковых вспоминал о Крымской кампа­нии: подтверждается мысль о том, что замысел «Войны и мира» связан с воспоми­наниями о Севастополе — не только как реванш (торжество над Бонапартом)[511], но и как нравоучение. Эта связь хорошо формулирована самим Толстым в публици­стическом вступлении к «Декабристам»: «Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в 12 году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в 1856 году нас отшлепал Наполеон III». Самый акцент на батальном материале, явившийся результатом военных настроений Толстого 1864— 1866 гг., имеет нравоучительный смысл, обращенный к современности; война, как средство «возбуждения нравственных сил народа», противопоставлена обществен­ной «регламентации». Отсюда — вся сознательная тенденциозность романа; почти вовсе обойдено крепостное право; игнорируется такой характерный факт, как страх помещиков перед Наполеоном, несущим с собой освобождение крестьян; война, с точки зрения солдатской массы, изображается как нечто «веселое», бодрящее, поднимающее дух, и т. д.[512]

Злободневную полемичность «Войны и мира» и ее обращенность к современно­сти, завуалированную позднейшими критиками и историками литературы, прекрас­но чувствовали некоторые тогдашние критики; но особенно хорошо ее почувствовал и заметил, как может заметить только глаз беллетриста, Н. Лесков, приветствовавший в «Биржевых ведомостях» 1869 г. роман Толстого большой статьей, занявшей не­сколько номеров газеты. Восторгаясь сценой смерти кн. Андрея и предвидя нападки критиков на роман, Лесков пишет: «Одно это представление дает нам чувствовать в миросозерцании автора нечто иное, непохожее на мировоззрение целой плеады других наших писателей, и мы вправе сожалеть, что сочинение графа Толстого не может ожидать себе в наше время талантливого критического разбора. Мы знаем, как глядят и как взглянут на этот том те, которые у нас считают себя критиками. Каждый из них станет прикидывать его на масштаб своих направлений, и похвалит его за то, в чем найдет нечто отвечающее его направлению, и злобно укорит за то, что ему покажется вредоносным для этого направления. Это уже было, и это будет снова, но так будет долго и долго, пока тяжелые судьбы нашей литературы будут оставлять ее без критических талантов. Графа Толстого уже упрекали в том, что он "сентиментал, фаталист и миндальник"; другие столь же глубоко проницали свой­ства его творчества и хвалили его за какой-то особого рода реализм, здоровый реализм, имеющий честь нравиться схоластикам-идеалистам; теперь недостает, чтобы за приведенную сцену его упрекнули в поповстве, и этому нимало не мудрено случить­ся, и это опять будет столь же неосновательно, как укор сентиментальности и похва­ла за особый реализм». Статья Лескова кончается указанием на то, что роман Тол­стого «имеет в наших глазах еще большее значение в приложении к решению многих практических вопросов, которые время от времени могут повторяться и даже несо­мненно повторятся с свойственной им роковой неотвратимостью... Если зорче ос­мотримся и обсчитаем весь ворох своей коробьи, повернее, то увидим, что все эти бойцы и выжидатели, все эти верующие и неверные, одухотворяющиеся и лягуше- ствующие, выскочки и хороняки, — все они опять живы, и с нами опять... Клига графа Толстого дает весьма много для того, чтобы, углубляясь в нее, по бывшему разумевать бываемое и даже видеть в зерцале гадания грядущего»[513].

В ноябре 1864 г. Толстой продал 1-ю часть романа («Тысяча восемьсот пятый год») в «Русский вестник» и начал работу над 2-й частью. По новому плану эта 2-я часть должна была быть военной, и главными персонажами ее, естественно, долж­ны были быть Андрей Болконский и Николай Ростов. Живя в Москве (Толстой лечил руку и прожил там весь декабрь), Толстой собирал материал и пробовал писать. Но дело не шло. 7 декабря 1864 г. Толстой пишет жене: «У меня еще горе: я начинаю охладевать к своему писанью, и, можешь себе представить, ты, глупая, с своими неумственными интересами, мне сказала истинную правду. Все истори­ческое не клеится и идет вяло. Я утешаюсь, что от этого не идет вперед. Я раскле­ился». 8 декабря он опять вспоминает, как С. А. сказала, «что мое все военное и историческое, о котором я так стараюсь, выйдет плохо, а хорошо будет другое, семейное, характеры, психологическое. Это так правда, как нельзя больше». С. А., со своей стороны, пишет в автобиографии: «Очень огорчало меня, когда Лев Ни­колаевич вдруг затоскует, разочаруется в своих произведениях, пишет, что ему не нравится его роман, и ему грустно. Это было особенно сильно в 1864 году, когда он сломал руку, и я пишу ему в Москву: "Что же это ты со всех сторон оплошал? Везде тебе грустно, и все не ладится. Зачем ты унываешь и падаешь духом? Неуже­ли сил нет подняться? Вспомни, как ты радовался на свой роман, как ты все хоро­шо обдумывал, и вдруг не нравится!"»

Обилие материалов (в том числе рукописных), с которыми Толстой мог позна­комиться в Москве, не радовало его — наоборот: «несмотря на богатство материа­лов здесь, или именно вследствие этого богатства, я чувствую, что совсем расплы­ваюсь и ничего не пишется». От тяжелого состояния Толстой лечится чтением «Рославлева» Загоскина и английских романов: «Вчера утром читал английский роман автора Авроры Флойд[514]. Я купил 10 частей этих английских не читанных еще мною романов, и мечтаю о том, чтоб читать их с тобою», — пишет он жене 8 декаб­ря 1864 г. По всем признакам работа над сырым материалом, обильно представленным в рукописях Чертковской и Румянцевской библиотек, была Толстому не по душе, не клеилась. Это тем более естественно, что историческая часть романа, сначала совсем отсутствовавшая, явилась не в связи с интересом к материалу самому по себе, а в связи с злобой дня — как материал публицистический, обращенный к современности; что касается батальной стороны, то здесь Толстому нужны были только элементарные фактические указания — остальное должно было явиться само собой из прежнего военного и литературного опыта. Очень характерно позд­нейшее, напечатанное после смерти Толстого утверждение П. Бартенева, знавше­го всю историю работы Толстого над источниками и потому заслуживающее полного внимания: «Дело в том, что граф Толстой вовсе не изучал историю великой эпохи; как и вообще он не давал себе труда усидчивой, постоянной работы: можно сказать, что он постоянно захлебывался воображением». При жизни Толстого Бартенев молчал, и даже статья ветерана П. С. Деменкова (написанная в 1876 г.), из вступительной заметки, к которой я взял приведенную цитату, оказалась напе­чатанной в «Русском архиве» только в 1911 году — вероятно, потому, что написана в слишком резком тоне.

В. Шкловский был совершенно прав, когда заявил, что количество прочтенных Толстым для романа источников было совсем не так велико, как принято об этом говорить. Весьма вероятно, что Загоскину для своего «Рославлева» пришлось про­извести гораздо большую работу над фактическим материалом — особенно если принять во внимание, что тогда не было таких готовых пособий, как Михайлов­ский-Данилевский и Богданович. Толстой читал и выбирал исторический матери­ал только до того момента, когда ему становилось ясно, что с ним сделать, и толь­ко для того, чтобы иллюстрировать то, что ему хотелось доказать. А так как в основе исторических глав и характеристик продолжал лежать тот же полемический антиисторизм, то и выбор материала делался совсем не так, как он делается исто­риком или беллетристом иного, чем Толстой, типа. Толстому нужен был прежде всего простор, и потому для него характерно вовсе не количество материалов, а их качество. Так, не имеющие никаких исторических претензий «Воспоминания очевидца» или портреты генералов («которые мне были очень полезны», сообщает он жене из Москвы) Толстому важнее и интереснее, чем архивные материалы или специальные исследования. Ему нужны либо бытовые и психологические детали, либо общие утверждения. Совершенно незачем изображать Толстого ученым ис­следователем и кропотливым историком, когда он им не был и не мог быть. Коли­чество материала, с которым можно познакомиться, произвело на него сначала, как это и должно было быть, настолько удручающее впечатление, что он даже ос­тановил работу и «расклеился». Работа возобновилась не потому, что он преодолел весь этот материал, а потому, что он отошел от него и понял, как ему с ним распо­рядиться.

5

Вернувшись из Москвы, Толстой в феврале-марте 1865 г. взялся за продол­жение романа. Первая часть, почти насквозь семейная и тем самым очень близ­кая к мемуарному жанру, не понравилась даже в том кругу, на который Толстой рассчитывал. 18 февраля 1865 г. П. Анненков пишет Тургеневу: «Рус. вестн. на­печатал начало романа Л. Толстого: 1805 год — изумительное по подметке бес­конечно малых и по картине нравов, а еще больше, что ничего из этого не выхо­дит в сущности. Вот и разница между мемуаром и романом: скажи тот, что вот какие были люди — прелестно, а когда роман говорит только — вот какие были люди, то ответишь: чёрт с ними! Так по крайней мере со мной было»[515]. По этому отзыву видно, между прочим, что вопрос о разнице между мемуарным жанром и жанром романа был тогда очередным. Роман Толстого воспринимается на фоне не беллетристики, а исторической и мемуарной литературы. А. Д. Блудова писа­ла П. Анненкову (4/16 марта 1865 г., из Ниццы): "1805 год" Толстого не слишком нравится мне, — больше плохого французского языка, чем русского, и несвязные разговоры без всякого интереса. — Может быть, это только введение в роман, но скучновато — а кн. Вяземский говорит, что даже и неверно. Если лица вымыш­ленные, то безжизненные. — Если портреты, то не довольно похожи, чтобы можно было annoncer les masques»[516].

Последний упрек очень характерен: если это исторический роман, то читателю нужно видеть в персонажах портреты знакомых по историческим книгам лиц и узнавать их. Вне этого исторический роман кажется чем-то вроде вымышленного мемуара, т. е. фальсификацией, не вызывающей никакого интереса («чёрте ними!»). Романы зотовского типа, адресованные в иной, мало образованный круг читателей, имели успех, потому что знакомили с ходом исторических событий и возбуждали патриотические чувства. Роман Толстого не обещал и этого, а выведенные им вначале персонажи или вовсе не соотносились ни с какими историческими фигу­рами, либо были так завуалированы, что узнать их было трудно. Ни одно лицо не было явным портретом — процесс узнавания был затруднен обычным для Толсто­го методом слияния в одном персонаже нескольких прототипов. Так, старик Бол­конский, который до сих пор считается списанным с деда Толстого (Николая Сергеевича Волконского), списан не только с него, а в гораздо большей степени с фельдмаршала М. Ф. Каменского (старшего), о котором Толстой мог узнать много подрбностей и у А. Д. Блудовой, описавшей его в своих воспоминаниях, и у П. Бар­тенева, напечатавшего в 1868 г. письма Каменского к сыну. В комментарии к этим письмам Бартенев дает авторитетное свидетельство, не замеченное или забытое всеми исследователями: «Если позволительно лиц исторических сравнивать с ли­цами, созданными художественным творчеством, то нам кажется, что гр. М. Ф. Ка­менский напоминает чрезвычайно старика князя Болконского в книге: "Война и мир". Даже и внешняя физиономия, как описывают ее люди, знавшие гр. Камен­ского, удивительно похожа»[517]. Можно еще прибавить, что не только физиономия, но манера говорить, интонации взяты, по-видимому, из этих самых писем к сыну. В первоначальных редакциях, изображающих старика Болконского более грубыми и резкими чертами (любовница Александра и пр.), сходство было еще сильнее. А. Д. Блудова пишет о Каменском: «Сластолюбивый деспот, он, как многие богачи того времени, был неразборчив в своих связях, и наконец подпал под влияние грубой, даже некрасивой женщины, и, как сказано, проводил с нею в деревне все свободное от службы время; в Москве же, в своем законном семействе, он являлся каким-то повелителем, грозою всех домашних»[518]. К этим же воспоминанием А. Д. Блудовой (с которой Толстой был давно и хорошо знаком) восходят, по-ви­димому, и такие фабульные моменты романа, как желание Ростовых женить Ни­колая на кн. Марье, и самый образ кн. Марьи; Блудова вспоминает: «Между тем мать его [т. е. молодого Каменского, Николая Михайловича] в Москве выбрала ему знатную, богатую невесту, добрую, с нежным сердцем, с пламенным воображени­ем, но необыкновенно дурную собой, графиню Анну Алексеевну Орлову-Чесмен- скую; она полюбила Николая Михайловича; его красивая наружность, ловкость, воинская слава, все в нем пленяло ее, но в ней было болезненное сознание своей непривлекательности и неотступная мысль о корыстолюбивых планах своих же­нихов». Так, переплетая мемуарный материал с семейным и сводя разных лиц в одно новое, Толстой затушевывал свои прототипы и отнимал у читателя возмож­ность узнавания.

Загрузка...