Неверно, что я ничего не помню. Я помню все, просто не в том порядке, как вы это понимаете, потому что каждое воспоминание перетекает в следующее и в предыдущее, и так до тех пор, пока все не закручивается в сахароватный ком случившегося или, может быть, не случившегося, потому что так тоже иногда бывает.
Но я знаю разницу между «тогда» и «сейчас», ибо «сейчас» не нужно помнить, оно просто существует, и «сейчас» означает — здесь, на крутоскатной крыше над нескончаемым Праздником, куда я сбегаю от всей этой суматохи, потому что суматоха не для меня. Ну вы понимаете.
Впрочем, крыша — не просто крыша. Это склон холма, поросший дикоцветами, а воздух здесь свеж, как деньрожденческий пирог с пылу с жару, и небо — цветоворот, выходящий за пределы видимого глазом. И я танцую и с ним, и с ней, и с ними, и как хорошо, что тебя помнят, и как хорошо быть здесь и делиться вкусным небом и нарисованными улитками, разговаривающими на несуществующих языках, и даже ядовитыми красноспинными пауками, что иногда заползают тебе в мозг, отчего ты начинаешь вопить, потому что так тоже иногда бывает.
Пространство передо мной кружится и пузырится, словно кипящий котел, и в середине котла — кто-то, кого я раньше не видела. Молодой человек, дрожащий в распахнутоглазом изумлении.
— Ты новенький? — спрашиваю я. — Я помню себя, когда я была новой, но это было давным-давно, хотя иногда мы обновляемся, но не в последнее время. Так что же — ты новенький?
— Да, я в первый раз, — отвечает он, и я вижу, что он не один из нас, а один из них. Просто мальчик, захотевший поэкспериментировать. Он ожидал, что окажется где-то в другом месте, а угодил сюда и подумал: «А, да черт с ним. Почему бы и нет. Не убьет же оно меня», — чего я никогда, никогда не делаю. Я не обижу и мухи, правда, иногда я их ем — мух то есть, но только тех, что со вкусом корицы.
— Ляг на спину, — говорю я, ласково массируя ему затылок. — И пусть то, чему дóлжно прийти, придет.
Чувствую его пульс под пальцами, и — о, это переносит меня в стародавние дни! Вспоминаю тела, и дыхание, и музыку, играющую на растянуто-упругой скорости. Перекрученные слова были заклятьем, открывающим мою душу, которую я делила со всеми любящими меня, потому что в те дни любовь была свободной.
Они двигались муаровыми кругами в парке, их так много, все медленные и расслабленные, их сердечная боль выливалась из ржавой банки, пока они не переставали чувствовать ее, и — о! я была прекрасна, с луноцветной гирляндой, вплетенной в волосы, как у невесты эльфа, и походка моя была так легка, что я могла бы сделать пируэт на кончике былинки, а парашютики одуванчика закрутились бы в воздухе вокруг меня — истинного центра их поклонения, при том что серьезные люди сказали бы: «Одуванчики — это сорняки, которые нужно выпалывать с корнем!» Но зачем же говорить такое, когда одуванчики делают всех счастливыми?
Новенький смеется:
— Ты это видишь?
— Я вижу все, что видишь ты, — отвечаю я. — Все твои измерения и откровения.
По склону вниз теперь медленно катится поток голубой лавы — не горячей, нет, но теплой наощупь. Ты можешь ходить по ней. Или лечь и позволить ей затопить тебя с головой.
— Мы можем сохранить это в тайне, — говорю я мальчику, — или ты можешь рассказать всему миру. Мне без разницы.
Он смеется, затем съеживается, трепещет и снова смеется.
— Всё теперь обретает смысл, — говорит он.
Так говорят все они, если только их трип не про пауков или змей. На одно сверкающее мгновение они проникаются уверенностью, будто у коровы есть отличная причина для прыжка через луну, а Ответ На Все Вопросы вплетен в шнурок их левого ботинка.
Кому какое дело, если ответы ненастоящие? Настоящесть сильно переоценена. Но они запомнят, как они думали, что знают все тайны вселенной. Кроме тех случаев, когда они не запомнят, потому что так тоже иногда бывает. Озарение обойдется тебе, детка, в миллиарды твоих мозговых клеток, которые погаснут, как рождественская гирлянда в грозу.
Теперь он побледнел. Дышит учащенно и поверхностно. Машет ладонью перед лицом.
— Кажется, я вижу свою руку из вчерашнего дня, — говорит он. Они такие милые, когда доходят до этой стадии! Мне хочется смеяться. Я забываю, что былые дни давно ушли, а мои длинные волосы поседели. Ладно, может оно и так, но в моих глазах по-прежнему много такого, чего не снилось вашим мудрецам, перефразируя этого… как его… того парня, в котором явно было немного меня, хотя, когда творил Бард, я еще не родилась.
— А ты не такая, как я ожидал, — говорит мальчик.
— Лучше? Или хуже?
— Ты другая, — отвечает он.
— Типа… ты заказал бургер, а получил горящую лампочку?
— Что-то вроде того. — И, чуть помолчав, признается: — Я чувствую себя так… необычно. Мне чуть-чуть страшно.
— Лишь чуть-чуть?
— Может быть, немного больше, чем чуть-чуть.
— Возможно, это потому, что тебе известно кое-что, о чем ты не должен знать, — шепчу я ему. — А вдруг ты умеешь летать?
— Я умею летать?
— А ты умеешь?
— Не знаю.
— Что если умеешь?
Я ласкаю его интенсивнее, проникаю в самый мозг; мои ногти зарываются глубоко в каждую складку коры, ибо сильнее всего на свете я хочу увидеть, как он летит, и знать, что это я дала ему возможность летать, и доказать остальным, что я не просто смешной атавизм прошлых времен, одновременно кровавых и невинных. Правда, по большей части все-таки кровавых.
— Я умею летать! — говорит он.
— Конечно умеешь!
Может быть, он тот, у кого хватит убежденности сделать это. И все остальные участники Праздника увидят и поймут. Они впадут в почтительное молчание и признают меня своей богиней, и наконец — о, наконец-то! — поклонятся мне и попросят прощения за то, как обращались со мной, а я буду милостива и прощу их, потому что богини могут себе позволить великодушие. Всего-то и требуется, чтобы этот милый оленеглазый мальчик взлетел.
— Прыгнешь? — спрашиваю. — Ты прыгнешь в небо? Ты воспаришь ради меня?
Он смотрит на свои руки и видит крылья, он смотрит на горизонт и видит, как облака становятся рукой, манящей его слиться в единое целое с небом, которое сейчас открывается ему навстречу, словно возлюбленная; и в глубине души он знает, что это ответ на все вопросы его жизни, поэтому он шагает к краю и без малейшего колебания взмывает в небо, и я вскрикиваю от восторга.
Но гравитация отказывается отпустить его.
Он взлетает по дуге, как ныряльщик, и исчезает из моего поля зрения с ужасным паучье-мозговым воплем — как и другие, как все другие. Он сливается в единое целое не с небом, а с землей, там, далеко-далеко внизу. Я не хотела, чтобы он упал. Я действительно честно хотела, чтобы он полетел, и действительно честно верила, что ему это удастся. Верила, что могу дать ему силу, или, по крайней мере, открою ему глаза на существование этой силы внутри него. «А чего это мгновение абсолютной веры стоило для него?» — размышляю я. Стоило ли оно той цены, что он заплатил?
И я грущу. Правда, не очень сильно, потому что отсюда, сверху, я так и не услышала звука удара о землю, но все же я грущу, потому что я опять одна, потому что я по-прежнему лишь забавный маленький талисман Праздника. Странная девчонка, кружащаяся в углу, чудаковатая волшебница света и сновидений, невесомая и невещественная, если не считать того вещества, что тает на языке, как снежинка. Волшебница, у которой нет власти изменить реальность; она может изменить только нереальность.
И вот я сижу средь дикоцветов, у потока голубой лавы, текущей по склону холма, слушаю шум Праздника и изо всех сил желаю, желаю, желаю, чтобы следующий умел летать.