Когда завещание тетушки Бернштейн было вскрыто, выяснилось, что она составила его пять лет назад и все свое состояние завещала своему дорогому племяннику Генри Эсмонду-Уорингтону из Каслвуда в Виргинии. «С нежной любовью и в память имени, которое он носит». Состояние было невелико. Жила она, как оказалось, главным образом на пенсию, пожалованную ей монаршей милостью (за какие заслуги, сказать не берусь), но выплата пенсии, разумеется, прекратилась с ее смертью, и наследнику досталось после нее всего несколько сот фунтов, кое-какие драгоценности, безделушки да обстановка дома на Кларджес-стрит, на распродажу которой съехался весь Лондон. Портрет кисти Неллера приглянулся мистеру Уолполу, но я, воспользовавшись деньгами Гарри, отторговал портрет, и теперь он висит над камином в комнате, где я сейчас пишу. И вот после продажи драгоценностей, кружев, различных безделушек и тетушкиной коллекции старинного фарфора доставшееся Гарри наследство оказалось немногим больше четырех тысяч фунтов. Мой же собственный капитал свелся в это время к двадцати фунтам, и я позволил себе распорядиться сотней фунтов из наследства Гарри, остальную же сумму перевел капитану Генри Эсмонду в Виргинию. Я не постеснялся бы взять себе из этого наследства и больше (ибо долг моего брата значительно превышал указанную сумму), но Генри только что написал мне, что ему представился необычайно выгодный случай приобрести поместье с неграми по соседству с нашим, и мы с Тео, разумеется, с радостью отказались от своих скромных притязаний, чтобы мой брат мог хорошо обосноваться на родине. О том же, в каком положении находятся мои дела, бедняга Гарри в то время не знал. Наша матушка не нашла нужным сообщить ему, что она перестала оказывать мне поддержку. Гарри же при покупке им нового поместья она помогла весьма значительной суммой из своих сбережений, и мы с Тео были всей душой рады его преуспеянию.

А как удивительно складывалась тем временем наша с Тео судьба! Почему так благосклонна была к нам фортуна, что стоило нашему кошельку совсем опустеть, как он наполнялся снова! Я уже буквально до последнего пенса истощил наши сбережения, когда бедняга Сэмпсон пришел мне на выручку со своими шестью гинеями, и на эти деньги я сумел протянуть до получения своего полугодового гувернерского жалованья от мистера Фокера, а после этого сотня фунтов из наследства Гарри, на которую я наложил руку, помогла нам просуществовать еще три месяца (мы сильно задолжали нашей домохозяйке, иначе этих денег хватило бы и на больший срок), а когда и эти деньги стали подходить к концу, мы получили, – как вы думаете, что? – чек на двести фунтов из Ямайки вместе с десятью тысячами добрых пожеланий и отеческой взбучкой от генерала, укорявшего нас за то, что мы не сообщили ему о своих затруднениях, о которых он узнал только от мистера Фокера, в столь восторженных выражениях расхваливавшего Тео и меня, что наши добрые родители еще больше возгордились своими детьми. Неужели никак невозможно уладить мою ссору с матушкой? Тогда мне надо приехать на Ямайку. Здесь у них хватит на всех, и его превосходительство губернатор незамедлительно устроит меня на какую-нибудь должность.

«Приезжайте к нам!» – писала Этти. «Приезжайте к нам! – писала тетушка Ламберт. – Как можно, чтобы мои дети терпели нужду, в то время как мы тут катаемся в карете его превосходительства и солдаты повсюду отдают нам честь! И разве Чарли не приезжал к вам из школы на каждые каникулы? А сколько полукрон моего дорогого Джорджа перекочевало к нему в карман!» (Все это, конечно, была правда, ведь к кому же и поехать мальчику на каникулы, как не к родной сестре, и можно ли объяснить ребенку, что наш запас полукрон весьма скуден?) «Во всех своих письмах ко мне он говорит о том, как вы неизменно добры к нему и как он любит Джорджа и маленького Майлза. А как же нам-то хочется увидеть маленького Майлза!» – писали они обе, и Этти, и ее маменька. «А его крестного отца, – (это уже писала Этти), – который был так добр к моей ненаглядной сестричке и ее сыночку, я обещаю поцеловать при встрече!»

Увы, нашему юному благодетелю не привелось узнать, с какой любовью и благодарностью говорилось о нем в нашем семействе. Я вспоминаю его сияющее личико над забором перед нашим домиком в Ламбете, куда он прискакал на своей лошадке, – ведь больше нам не суждено было его увидеть. На Рождество мы получили корзинку с большой индюшкой и тремя парами куропаток; в корзинку была вложена карточка, а к одной из куропаток приколота записка: «Подстрелил М. У.» Мы написали мальчику письмо, благодаря его за подарок, и сообщили ему слова Этти.

В ответ на наше письмо пришло послание от леди Уорингтон. Она считает своим долгом сообщить мне, писала эта дама, что ее сын, отправившись ко мне, проявил неповиновение и что ей только сейчас стало об этом известно. Зная о том, как понимаю я сыновний долг (доказательством чему служит мой брак), она отнюдь не желает, чтобы ее сын перенял мои взгляды. Горячо уповая на то, что я когда-нибудь раскаюсь в своих заблуждениях, она предпочитает не касаться больше этой неприятной темы и остается моей искренней, и так далее, и так далее. Это милое послание послужило как бы приправой к индюшке бедного Майлза, украсившей наш праздничный стол в новогодний вечер. От письмеца леди Уорингтон куски индюшки застревали у нас в горле, но зато Сэмпсон и Чарли лакомились ею вовсю.

О, горе! Не прошло еще и месяца с того вечера, а наш маленький дружок уже ушел от нас навсегда. Он отправился на охоту и, продираясь сквозь живую изгородь, зацепился за ветки спусковым крючком ружья. Бедного ребенка принесли на руках в родительский дом, и через несколько дней он скончался в ужасных мучениях. Вон под теми тисами стоит склеп, где покоятся его останки и где когда-нибудь будут погребены и мои. А в церкви над нашей скамьей высечена трогательная эпитафия, которую не раз с волнением читали мои дети. В этой эпитафии безутешный отец маленького Майлза излил свою скорбь по безвременно погибшему единственному сыну.

Глава LXXXIV, в которой Гарри разделяет общую участь

Тяжелые времена остались теперь позади, и мне уже не приходится более бороться с нуждой. Смерть моего маленького родственника произвела огромную перемену в моей судьбе. Я сделался наследником большого состояния. Трудно было предположить, что у моих дядюшки и тетушки могут появиться еще дети.

– Эта женщина способна на любое преступление, лишь бы насолить вам, клялся Сэмпсон, но жизнь доказала, что обвинение это было неосновательным. Жестокий удар, обрушившийся на их семью, сокрушил дух миледи, и она по совету своих духовных наставников приняла его как испытание, посланное ей богом, и покорилась Его святой воле…

– Когда ваш сын был жив, сердце ваше было погружено в мирские заботы и отвратилось от царя нашего небесного, – сказал ей ее духовный пастырь. Ради вашего сына вы стремились к славе и почестям. Вы добивались для него венца земного. И вы могли бы его добиться, но какая польза от него тому, чей земной срок был столь краток? Что значит земной венец в сравнении с венцом небесным, и к нему-то вам и надлежит стремиться.

Несчастный случай этот вызвал большое волнение. В молельнях той секты фанатиков, с которой после смерти сына все больше сближалась леди Уорингтон, он стал темой многих проповедей. Меньше всего мог бы я позволить себе осудить несчастную мать или без должного уважения и сочувствия отнестись к любому человеку, ищущему прибежища там, где ищут его все грешники, все убитые горем, все потерпевшие крушение. Леди Уорингтон даже протянула мне руку примирения. Спустя год после гибели сына, находясь в Лондоне, она дала мне знать, что хотела бы со мной увидеться; я отправился к ней, и она в своем обычном нравоучительном тоне прочла мне длинную рацею касательно себя и меня. Она изумлялась воле провидения, допустившего, чтобы ее бедное дитя проявило ослушание, – и сколь ужасна была последовавшая за этим кара! ослушание, послужившее к немалой для меня выгоде. (Я понял, что бедняга и тут нарушил запрет и ушел с ружьем потихоньку от матери.) Миледи выразила надежду, что в случае, если я когда-либо унаследую их состояние, – хотя, бог милостив, в роду Уорингтонов все отличались завидным долголетием, за исключением разве что моего отца, жизнь которого сократили излишества беспорядочно прожитой юности, – словом, если я когда-либо унаследую их родовое имение и титул, миледи питает надежду (и молит об этом господа), что я изменю свое нынешнее поведение, перестану водить компанию с недостойными людьми, раз и навсегда покончу с этим ужасным театром и его распутными завсегдатаями и обращусь душой туда, где только и можно обрести мир и покой, и к тем своим священным обязанностям, коими, к сожалению, к великому ее сожалению, я весьма часто пренебрегал. Все это было сильно сдобрено цитатами из Священного писания, которые я здесь опускаю. На прощание она преподнесла мне сборник проповедей, предназначавшийся для миссис Уорингтон, и книжечку гимнов, сочинения мисс Доры, которая уже тогда подвизалась в одной религиозной общине, примкнув к ней в свое время вместе с матерью, а после смерти леди Уорингтон, последовавшей три года спустя в Бате, сочеталась браком с знаменитым проповедником, молодым мистером Джаффлсом. В то наше свидание леди Уорингтон меня простила, но моего маленького сына она просто видеть не могла. И лишь после того, как мы потеряли нашего второго ребенка, моя тетушка и кузина стали довольно ревностно навещать мою бедную убитую горем жену и даже приглашать нас к себе. Совсем иное дело – мой дядя: после смерти сына он бывал у нас чуть не каждый день и мог часами сидеть, глядя на нашего мальчика. Он задаривал его игрушками и сластями. Просил, чтобы мальчик называл его крестным. Но лишь когда и нас постигло горе (и теперь еще, спустя двадцать пять лет, бывают минуты, когда я ощущаю его так же остро, как в тот день, когда мы потеряли нашего малютку), понял я, каково ему было. Жена моя уже тогда, еще не познав горя утраты, была исполнена глубочайшего к нему сочувствия. Чуткое материнское сердце умело проникнуться болью, которую испытывал несчастный отец. Мое же более черствое сердце научилось состраданию лишь у собственного горя, и я помирился с дядюшкой только у гроба моего ребенка.

Этот несчастный приехал на скромные похороны моего сына в своей карете, а потом посадил в карету нашего маленького Майлза, и тот, позабыв печаль, которая и его охватила вначале, болтал без умолку, радуясь прогулке и своему новому черному костюмчику. О, как больно невинная болтовня ребенка ранила сердце матери! Можно ли желать, чтобы оно когда-нибудь исцелилось? Я так хорошо изучил ее лицо, что и сейчас еще сразу угадываю, когда она вспоминает о своей утрате, но это уже не грусть того давнишнего прощания воскресает в ней – теперь это общение двух любящих душ, одна из коих отлетела к престолу бога.

Вскоре мы возвратились в наше веселое и просторное жилище в Блумсбери, а мой юный воспитанник, которого мне уже не нужно было больше наставлять и который свел самую тесную дружбу с Чарли, поступил в Чартер-Хаус, где Чарли принял на себя заботу о том, чтобы на его долю доставалось не слишком много колотушек, и где он (несомненно, благодаря высокому искусству своего наставника) был на очень хорошем счету. Школа так пришлась ему по душе, что он заявил: «Если у меня будет когда-нибудь сын, я отдам его только сюда».

Я же не мог больше руководить его занятиями по той причине, что у меня появились другие обязанности. Мой дядюшка, окончательно примирившись с нами, – из любви, как я понимаю, к нашему мистеру Майлзу, – воспользовался своим влиянием у министра (кстати сказать, дядюшка был таким раболепным слугой правительства, что я, признаться, в толк не возьму, зачем министр делал ему какие-то одолжения, будучи заранее уверен, кому сэр Майзл отдаст свой голос), дабы порадеть мне как своему племяннику и наследнику, и в правительственном бюллетене появилось объявление о том, что я удостоен чести занять место уполномоченного его величества по выдаче патентов на извоз пост, который я достойно, как мне кажется, занимал, пока не лишился его из-за ссоры с министром (о коей будет рассказано в надлежащем месте). Мне было также присвоено адвокатское звание, и я появился в Вестминстер-Холле в мантии и в парике. В том же году мой друг мистер Фокер отправился по делам в Париж, и я имел удовольствие сопровождать его туда и был встречен a bras ouverts [528] моим дорогим американским спасителем мосье де Флораком, который тут же представил меня своему благородному семейству и такому количеству своих великосветских знакомых, что я при всем желании не успевал с ними общаться, тем более что у меня не хватало духу покинуть моего доброго патрона Фокера, а тот водил дружбу преимущественно с торговым сословием, и в первую очередь с мосье Сантером, крупным парижским пивоваром и отъявленным негодяем, больше прославившимся впоследствии количеством пролитой крови, нежели количеством сваренного пива. Мистер Фокер нуждался в услугах переводчика, а я был только рад хоть как-то отплатить ему за все добро, которое от него видел. Наши жены пребывали тем временем на вилле мистера Фокера в Уимблдоне и, по их словам, немало забавлялись, читая «Парижские письма», которые я посылал им через одного своего достойного друга – мистера Юма, служившего тогда в посольстве. Письма эти были потом изданы в виде небольшого отдельного томика.

Пока я безмятежно нес свои скромные служебные обязанности в Лондоне, в воздухе уже собиралась та гроза, которая в дальнейшем привела к полному разрыву между нашими колониями и метрополией. Когда мистер Грен-вилл внес свой проект закона о гербовом сборе, я сказал жене, что такой закон вызовет большое недовольство в Америке, ибо постоянным стремлением американцев было получать как можно больше от Англии, как можно меньше платя взамен, но все же я никак не мог предположить, что проект этот вызовет такую бурю негодования. Со странами происходит то же самое, что с семьями или отдельными лицами. Для ссоры нужен только предлог – истинная причина таится в давнишних размолвках и скрытой враждебности. Различные нелепые поборы, мелкие проявления тирании, всегдашнее оскорбительное высокомерие англичан по отношению ко всем иноземцам, ко всем колонистам, ко всем, кто посмеет вообразить, что их реки не хуже, чем наши Абана или Фарпар, и как следствие этого – естественное раздражение людей, оскорбленных нашим желанием повелевать, привели Британию к ссоре с ее колониями, а поразительные по своей грубости ошибки английской правительственной системы завершили дело, и все пришло к такому концу, о котором я, со своей стороны, никак не могу сожалеть. Находись я в то время не в Лондоне, а в Виргинии, вполне вероятно, что я принял бы сторону колонистов, хотя бы из одного только духа противоречия, ибо деспотизм хозяйки Каслвуда мог заставить меня взбунтоваться, подобно тому как деспотизм Англии привел к бунту в колониях. Был ли закон о гербовом сборе причиной революции? Ведь этот налог ничуть не превышал тот, что мы с легким сердцем платили у себя в Англии. Разве мог бы подобный налог привести к бунту в колониях десять лет назад, когда на нашей территории хозяйничали французы и мы взывали к метрополии о помощи? Разве большинство людей не смотрит на сборщика налогов как на своего исконного врага? Тысячи благородных и отважных людей ополчились в Америке против англичан, но были там и тысячи таких, которые старались извлечь для себя выгоду из этой ссоры или примкнули к движению по причинам чисто личного свойства. Признаюсь, я и по сей день не могу ответить, что сильнее руководило мною – эгоизм или патриотическое чувство – и на чьей стороне Англии или Америки – была правда? Или, быть может, не правы были обе? Я уверен, что нам, англичанам, просто ничего другого не оставалось, как сражаться до конца, и когда война была нами проиграна, то после естественного в первую минуту уныния побежденный, клятвенно утверждаю я, не испытывал злобы к победителю.

Что побуждало моего брата Хела писать из Виргинии, которую он ни в коей мере не стремился покинуть, такие пламенные патриотические письма? Мой добрый брат всегда находился под чьим-либо влиянием: когда мы были вместе – под моим (он был столь высокого мнения о моем уме, что скажи я: «Хороший сегодня денек», – он углубился бы в размышления над этими словами, словно над изречением одного из семи мудрецов древности), а когда мы были врозь, меня заменил какой-нибудь другой умник. Так кто же вдохновлял его на этот яростный патриотизм, на эти пламенные письма, которые он слал нам в Лондон?

– Это он бунтует против госпожи Эсмонд, – сказал я.

– На него оказывает влияние кто-то из колонистов, – возможно, та самая дама, – предположила моя жена.

Кто была «та самая дама», Хел ни разу нам не сообщил и, более того, умолял меня никогда не намекать на этот деликатный предмет в моих письмах к нему, «так как матушка изъявляет желание читать их все до единого, а я до поры до времени не хочу ничего говорить – ты знаешь о чем», – писал он. Все письма Хела были проникнуты глубочайшей ко мне привязанностью. Когда ему стало известно (из упоминавшегося выше источника), что, находясь в самых стесненных обстоятельствах, я воспользовался лишь сотней фунтов из тетушкиного наследства, он уже готов был заложить только что приобретенное поместье и выдержал из-за этого немало стычек с нашей матушкой, высказав ей некоторые свои мнения с такой прямотой, на какую я никогда бы не отважился. Бедняга даже не подозревал, что наша матушка, соблюдая его интересы, перестала оказывать мне поддержку, – истина открылась ему лишь в ту минуту, когда она в сердцах обрушилась на него с упреками, обвиняя его в неблагодарности (она, дескать, столько лет трудилась и экономила ради него), но к тому времени, когда он это узнал, купчая на поместье была уже подписана, а я, по счастью, уже избавился от нужды.

Каждый клочок бумаги, исписанный нами, матушка бережно хранила, сделав на нем пометку и перевязав их все вместе тесемочкой. Мы же с братом в юности обращались более небрежно с нашими письмами друг к другу, – особенно небрежен был я, привыкнув смотреть на эпистолярные упражнения моего брата сверху вниз, – однако жена моя не столь высокомерна и сохранила много писем, полученных от Гарри, а наряду с ними – и письма того ангела, которого нам предстояло вскоре назвать сестрой.

– Подумать только, на ком он мог бы жениться и на кого пал его выбор! О, как это несправедливо! – вскричала моя жена, когда мы получили то примечательное письмо, в котором Гарри впервые назвал нам имя своей обольстительницы.

– Когда я уезжал из дома, она была очень хорошенькой малюткой, а теперь, возможно, превратилась уже в настоящую красотку, – заметил я, прочитав самое длинное из всех посланий Гарри, посвященных его личным делам.

– Можно ли ее сравнить с моей Этти? – вопрошает миссис Уорингтон.

– Моя дорогая, ведь мы уже согласились, что Гарри и Этти не были бы счастливы друг с другом, – говорю я.

Миссис Тео награждает своего супруга поцелуем.

– Мне бы хотелось, дорогой, чтобы они все же попытались, – говорит она со вздохом. – Я, видишь ли, боялась, как бы Этти… как бы она не начала им верховодить; мне кажется, она умнее его. Но из этого послания, по-моему, явствует, что эта молодая девица крепко прибрала бедного Гарри к рукам. – И она протягивает мне письмо.

«В моих предыдущих письмах я старался предупредить моего дорогого Джорджа о том, что некая молодая особа завоевала мое сердце, и оно отныне навсегда отдано ей, взамен чего я стал обладателем предмета несравненно более драгоценного, а именно – ее сердца. В то время, как я пишу эти строки, она находится здесь, возле меня, и если в письме моем не обнаружится грамматических ошибок, над которыми ты всегда посмеивался, то это лишь потому, что мой очаровательный орфографический словарик здесь у меня под рукой, а он не позволяет себе ошибаться даже в самых длинных-предлинных словах, как, впрочем, и ни в чем другом, ибо, на мой взгляд он, то есть она, – само совершенство.

Поскольку госпожа Эсмонд привыкла читать все твои письма, я просил тебя ни единым словом не касаться неких деликатных материй, но теперь они перестали быть секретом, и о них знает уже вся округа. Мистер Джордж – не единственный в нашей семье, кто тайно вступил в брак и заслужил гнев своей матушки. Как почтительный младший брат я последовал его примеру и могу теперь рассказать тебе, как это великое событие совершилось.

Вскоре после моего возвращения домой я понял, что нашел здесь свою судьбу. Я не стану описывать тебе, как похорошела мисс Фанни Маунтин за то время, что я пробыл в Европе. Она говорит, что ты будешь другого мнения, и я этому рад, ибо она для меня – та единственная драгоценность на свете, которую я не уступил бы даже моему дорогому брату.

Как ни странно, ни госпожа Эсмонд, ни моя вторая мать (сиречь миссис Маунтин) не замечали нашей взаимной склонности, и этот поразительный факт я могу объяснить только тем, что истинная любовь, по-видимому, делает окружающих слепыми. Моя любовь к Фанни еще возросла, когда я увидел, как обращалась с бедняжкой госпожа Эсмонд, которая держалась с нею крайне надменно и даже грубо, а моя прелесть сносила это с ангельской кротостью (это я все-таки скажу, хотя она и требует, чтобы я не писал такого вздора). В нашем доме с ней обращались немногим лучше, чем со служанкой, – право же, наши негры и те гораздо больше могли себе позволять в разговоре с госпожой Эсмонд, чем моя Фанни.

И тем не менее она говорит, что нисколько не жалеет о том, что госпожа Эсмонд была с ней так сурова, ибо, не будь этого, я, быть может, не стал бы для нее тем, чем я теперь стал. Ах, мой дорогой брат! Когда я вспоминаю, как ты был добр ко мне, как в трудную для меня минуту уплатил все мои долги и спас меня из заключения, как ты терпел нужду, чего никогда бы не случилось, если бы не мое легкомыслие, как ты мог вернуть себе мой долг и не сделал этого, больше заботясь о моем благополучии, нежели о своем собственном, право же, когда я обо всем этом думаю, то просто теряюсь перед таким великодушием и не знаю даже, как благодарить небо за то, что оно послало мне такую жену и такого брата!

Когда я писал тебе, прося переслать мне деньги, полученные в наследство от тетушки, – в то время они действительно были мне настоятельно нужны, дабы не упустить подвернувшуюся весьма выгодную сделку, – у меня не было ни малейшего представления о том, что ты терпишь нужду. Мне и в голову не приходило, что ты, глава семьи, вынужден был стать гувернером сына какого-то пивовара! Что ты вынужден был зарабатывать себе на жизнь пером! Другое дело, когда тебя побуждал к этому твой талант! Я и не подозревал обо всем этом, пока не пришло письмо мистера Фокера, да и это письмо мне бы никогда не довелось прочесть, – ибо госпожа Эсмонд держала его в секрете, – не случись тут у нас с нею размолвки.

Когда стало известно, что имение бедняги Тома Диггла и его негры будут продаваться с торгов, – Том промотал свое состояние, играя в карты, да и отец его уже наделал долгов раньше сына, – госпожа Эсмонд увидела, что мне представляется возможность за шесть тысяч фунтов приобрести неплохую ферму и скот и стать таким образом вровень с другими младшими сыновьями нашей округи. Усадьба очень удобно расположена между Кентом и Ганновер-Корт-Хаусом, неподалеку от Ричмонда. Дом, конечно, не идет ни в какое сравнение с нашим Каслвудом, но земля превосходна, а негры – на диво здоровые.

Второго такого случая, может, больше никогда не представится, говорила мне госпожа Эемонд. Ее сбережений и денег от продажи моего офицерского чина могло хватить на оплату половины стоимости имения; остальную сумму можно было получить под закладную, однако сделать это было бы нелегко, так как деньги тут у нас не особенно водятся и процент был бы высок. В эту критическую минуту, когда наш новый родственник мистер Ван ден Босх боролся на торгах против нас (его агент прямо-таки взбесился оттого, что у него перебили эту сделку), наследство моей тетушки пришлось как нельзя более кстати. И вот я – владелец доброго дома и негров в своей родной стране и, несомненно, буду избран в нашу ассамблею и надеюсь вскорости увидеть моего дорогого брата с его семьей под моим собственным кровом. Теперь, когда война позади и не надо больше бить французов, куда приятнее сидеть у собственного очага или скакать на собственной лошади с собственными гончими, чем нести воинскую службу. Кстати сказать, госпожа Эсмонд, отдавая мне 1750 фунтов стерлингов из своих сбережений, поставила условием, чтобы я вышел в отставку и жил дома. Хватит того, что она уже потеряла одного сына, который предпочел писать пьесы и жить в Англии, пусть хоть другой останется дома, – говорит она.

Но после того, как купчая на имение была подписана и я получил на руки все бумаги, моя матушка пожелала, чтобы я женился на одной особе, на которой остановила свой выбор она, но отнюдь не я. Может быть, ты помнишь мисс Бетси Питто из Уильямсберга? После оспы она стала совсем рябой, что никак не послужило ей к украшению, и хотя госпожа Эсмонд утверждает, что эта девица преисполнена всяческих добродетелей, мне ее добродетели не нужны. Глаза у нее косят, одна нога короче другой, и… Ах, братец, когда мы с тобой были еще мальчишками, неужели ты не замечал, какие у мисс Фанни ножки? Стройнее я не видел даже в Опере.

И вот, когда было решено, что я не вернусь в армию, милая девушка (верно, ты догадываешься, как ее зовут), оставшись однажды со мной наедине, внезапно расплакалась от счастья, и я, разумеется, был бесконечно тронут проявлением такого участия к моей судьбе.

«Ах, сэр! – сказала она, – как могла я не ужасаться при мысли, что сын моей благодетельницы, столь глубоко мною почитаемой, должен идти на войну? Ах, мистер Генри, неужели вы думаете, что у меня нет сердца? Разве мы не молились за мистера Джорджа, когда он сражался в армии Брэддока? А когда вы ушли в поход с мистером Вулфом… О!»

И тут дорогая крошка прикрыла глаза платочком и постаралась скрыть слезы от своей маменьки, которая в эту минуту вошла в комнату. Но моя дорогая Маунтин утверждает, что никогда, ни единой секунды ничего такого у нее и в мыслях не было, хотя (теперь она уже может признаться) это было бы таким счастьем, о каком она могла бы только втайне мечтать да просить его у господа. Совершенно так же ничего не подозревала и моя матушка, считавшая, что Фанни сохнет по Сэму Линтоту, молодому аптекарю из Ричмонда, нелепому, неуклюжему малому, которого я едва не швырнул в реку.

Но когда мой офицерский патент был уже продан и имение куплено, что, как ты думаешь, произошло с моей Фанни? Она загрустила. Как-то раз, зайдя в комнату к ее маменьке, где они обе были заняты шитьем, – нашивали кокарды на шапочки для моих негров, – я застал ее в слезах.

«Что случилось, почему вы плачете, мисс? – спрашиваю я. – Моя матушка вас побранила?»

«Нет, – отвечает дорогая крошка. – Сегодня госпожа Эсмонд была добра».

А у самой слезы так и капают на кокарду на шапочке Сейди, которого я хочу сделать у нас главным конюхом.

«Почему же в таком случае покраснели эти милые глазки?» – спрашиваю я.

«Потому что… потому что у меня зубы болят, – говорит она, – или потому что… потому что я просто дурочка! – И тут она начинает рыдать навзрыд. – Ах, мистер Генри! Ах, мистер Уорингтон! Вы же теперь покинете нас, как же иначе. Вы займете подобающее вам место и покинете нас, бедных женщин, прозябать в одиночестве и в подчинении у вашей матушки. Время от времени вы будете нас навещать. И в веселой компании своих приятелей счастливый, окруженный почетом, вы, может быть, вспомните иногда вашу…»

Больше она уже не может вымолвить ни слова и прикрывает глаза рукой, а я, признаться, хватаю другую ее руку.

«Дорогая, бесценная мисс Маунтин! – говорю я. – Могу ли я поверить, что предстоящая разлука со мной могла исторгнуть слезы из этих прелестных глазок! Право, если это так, то, мне кажется, я должен быть просто счастлив! Ну, поглядите же на вашего…»

«О, сэр! – восклицает тут моя чаровница. – О, мистер Уорингтон! Посудите сами, сэр, кто я и кто вы! Вспомните, какая пропасть разделяет нас! Оставьте мою руку, сэр! Что сказала бы госпожа Эсмонд, если бы… если бы…»

Если бы – что, сказать не берусь, ибо в эту минуту наша матушка входит в комнату.

«Что сказала бы госпожа Эсмонд? – восклицает она. – Она сказала бы, что вы коварная, хитрая, неблагодарная маленькая…»

«Сударыня!» – прерываю ее я.

«Да, коварная, хитрая, неблагодарная, маленькая негодница! – восклицает матушка. – Стыдитесь, мисс! Что сказал бы мистер Линтот, если бы увидел, как вы строите глазки капитану? А вас, мистер Гарри, я бы попросила забыть ваши солдатские повадки. Вы находитесь в христианской семье, сэр, и прошу вас запомнить, что в моем доме нет места для солдат и солдатских девок!»

«Солдатских девок! – восклицаю я. – Боже милостивый! И вы осмелились назвать так мисс Маунтин? Мисс Маунтин, невиннейшую из женщин!»

«Невиннейшую? Не обманывает ли меня слух?» – страшно побледнев, вопрошает матушка.

«И если бы усомниться в этом посмел мужчина, я бы выбросил его из окна», – заявляю я.

«Значит ли это, что вы – вы, мой сын, с самыми честными намерениями оказываете внимание этой молодой особе?»

«Да! И никогда мистер Гарри не позволил бы себе поступить иначе! восклицает моя Фанни. – И ни одна женщина на свете, кроме вас, сударыня, не могла бы заподозрить его в чем-то другом!»

«Ах, вот как! А я и не подозревала, – говорит матушка, делая изящный реверанс, – я и не подозревала, что вы оказываете такую честь нашей семье, мисс. Вы, как я понимаю, делаете нам одолжение, желая породниться с нами путем брака, не так ли? И следует ли мне сделать отсюда вывод, что капитан Уорингтон намерен предложить мне мисс Маунтин в невестки?»

«Вот и видно, что за меня некому заступиться, сударыня, иначе бы вы не позволили себе так оскорблять меня!» – говорит бедняжка.

«Думается мне, что помощник аптекаря вполне подходящий для вас заступник», – говорит матушка.

«А я так не думаю, матушка! – восклицаю я, ибо я был уже порядком рассержен. – И если Линтот позволит себе какую-нибудь вольность в обхождении с нею, я раскрою ему череп его же собственной ступкой».

«О, если Линтот уже пошел на попятный, я умолкаю, сэр! Я не знала, что обстоятельства изменились. Он являлся сюда и, как я понимаю, ухаживал за мисс, и я даже поощряла это, поскольку мы все считали, что они вполне подходящая пара!»

Загрузка...