«Он приходил, потому что у меня болели зубы!» – заявляет моя дорогая Фанни (и в самом деле, один зуб у нее был в ужасном состоянии, и он его выдернул – вот и все, но чего только не выдумают женщины, на какую только клевету они не способны!).

«И почему бы ему не жениться на дочери моей экономки, это был бы вполне подходящий брак, – говорит госпожа Эсмонд, беря понюшку табака. – Но, признаюсь, – продолжает она, – я никак не ожидала, что вы променяете аптекаря на моего сына!»

«Успокойтесь, бога ради, успокойтесь, мистер Уорингтон!» – восклицает мой ангел.

«Сделайте милость, сэр, пока вы не приняли окончательного решения, соблаговолите поглядеть на мою остальную челядь, – говорит госпожа Эсмонд. Ну, хотя бы на Дину – она рослая, хорошо сложена и не слишком черная. Или на Клеопатру. Я, правда, обещала ее Аяксу, кузнецу, но в конце концов эту помолвку можно расторгнуть. Если расторгли с аптекарем, чего ж стесняться с кузнецом? А у Марты муж и вовсе сбежал, так что…»

Тут уж, дорогой братец, я, прямо скажу, не выдержал и пустил в ход крепкие словечки. Ничего не мог с собой поделать. Но, знаешь, другой раз, когда сильно разозлишься, так это здорово помогает. Богом клянусь, мне кажется, я бы просто спятил, если бы не отвел таким образом душу.

«Богохульство, сквернословие, непослушание, неблагодарность! произносит наша матушка, опираясь на свою палку с черепаховым набалдашником, и, подняв ее, потрясает ею в воздухе, прямо как королева в какой-то пьесе. Вот как мне отплатили за все! – говорит она. – Всемогущий боже, что я такое совершила, чем заслужила такую страшную кару? Или ты хочешь воздать мне за грехи отцов? От кого могли мои дети унаследовать такое непокорство? Проявляла ли я когда-нибудь подобное непокорство в молодости? Когда мой папенька предложил мне выйти замуж, разве я воспротивилась? Могла ли я хоть помыслить о неповиновении? О нет, сэр! Моя вина лишь в том, и я признаю это, что на вас изливалась всегда моя любовь, быть может, в какой-то мере в ущерб вашему старшему брату. (И в самом деле, брат, была в ее словах доля правды.) Я отвернулась от Исава и прилепилась к Иакову, и вот теперь пришло возмездие, пришло возмездие! Помыслы мои были устремлены на мирские дела и на земные почести. Я мечтала, что мой сын займет высокое положение в свете. Я трудилась не покладая рук, я скаредничала, стремясь скопить для него богатство. Я несправедливо обделила своего старшего сына в пользу младшего. И вот, о боже, суждено мне было дожить до этого дня, чтобы узреть, как он соблазняет дочь моей экономки в моем собственном доме и отвечает на мой справедливый гнев бранью и богохульством!»

«Я никого не пытался здесь соблазнять, сударыня! – вскричал я. – За то, что я позволил себе браниться и сквернословить, прошу меня простить; только вы ведь и святого можете вывести из себя. Я не позволю, чтобы эту молодую особу подвергали оскорблениям, – не позволю ни единому человеку на земле, даже моей родной матери! Нет, моя дорогая мисс Маунтин! Если госпоже Эсмонд угодно говорить, что мои намерения по отношению к вам бесчестны, пусть она теперь же убедится в обратном! – И с этими словами я опускаюсь на колени и хватаю руку моей обожаемой Фанни. – Если вы согласны принять это сердце и эту руку, мисс, – говорю я, – они – ваши навсегда».

«Я знаю, сэр, – говорит Фанни, с большим достоинством делая реверанс, что вы-то, во всяком случае, ни разу не позволили себе ни одного неуважительного слова, никогда и ничем не задели моей чести. И я уверена, что одна только госпожа Эсмонд на всем свете может быть такого низкого мнения обо мне. После того, что вы, сударыня, изволили сказать, я, разумеется, не могу больше оставаться в вашем доме!»

«Разумеется, сударыня, это никак не входит и в мои намерения, и чем скорее вы покинете этот дом, тем лучше», – восклицает матушка.

«Если вам указали на дверь в доме моей матери, то мой к вашим услугам, мисс, – говорю я и отвешиваю ей низкий поклон. – Дом уже почти готов. Если вы согласны принять его от меня и остаться в нем навсегда, – он ваш! И раз слова госпожи Эсмонд задевают вашу честь, позвольте хотя бы мне загладить обиду, насколько это в моих силах!» Не могу с точностью припомнить, что именно я тогда еще сказал, ибо, как ты понимаешь, я был весьма разгорячен и взволнован. Но тут появилась Маунтин, и моя бесценная Фанни бросилась в материнские объятия и разрыдалась на ее плече, а госпожа Эсмонд, опустившись на стул, взирала на эту сцену бледная и безмолвная, как каменное изваяние. Пока я объяснял Маунтин, что тут между нами произошло (она, бедняжка, не имела ни малейшего представления о том, что мы с мисс Фанни питаем друг к другу нежные чувства), матушка, я слышал, еще раза три повторила: «Господь покарал меня за мой грех!»

Какой такой грех имела в виду матушка, я сперва даже и не понял, да и, по правде-то говоря, не больно обращал внимание на ее слова, – ведь ты знаешь ее обычай в гневе говорить высоким слогом. Но Маунтин все мне объяснила потом, когда мы поговорили с ней по душам на постоялом дворе, куда обе дамы тотчас перебрались со всеми своими пожитками. И ведь не только они не пожелали оставаться в доме моей матушки после тех ее оскорбительных слов, но и сама госпожа Эсмонд также решила покинуть это жилище. Она созвала слуг и объявила им о своем намерении безотлагательно переселиться в Каслвуд, и, признаться тебе, у меня пребольно защемило сердце, когда я вместе с мисс Фанни глянул из окна постоялого двора сквозь щелку ставня и увидел, как проехала мимо наша карета, запряженная шестеркой, и все наши слуги верхом кто на лошадях, кто на мулах.

После слов, сказанных госпожой Эсмонд этому чистому ангелу, бедняжка и ее мать никак не могли больше оставаться в нашем доме, и Маунтин заявила, что возвращается к своим родственникам в Англию, и даже отправилась договориться о каюте с капитаном судна, стоявшею на якоре на реке Джеймс и уже готового к отплытию, что, несомненно, показывает, как твердо решила она покинуть Америку и как мало помышляла о том, чтобы поженить нас с моим ангелом. Но, по милости божьей, каюта оказалась уже зафрахтованной каким-то джентльменом из Северной Каролины и его семьей, а до отхода следующего судна (которое доставит это письмо моему дорогому Джорджу) они согласились пожить у меня. Почти все дамы из соседних поместий нанесли им визит. Я надеюсь, что, когда мы поженимся, госпожа Эсмонд примирится с этим и простит нас. Отец моей Фанни был английским офицером, так что он ничем не хуже нашего папеньки. Когда-нибудь мы, бог даст, приедем погостить в Европу и посетим те места, где я провел самые бурные дни моей молодости и совершил немало безрассудств, от расплаты за кои был спасен моим дорогим братом.

Маунтин и Фанни просят засвидетельствовать тебе и моей сестрице свое почтение и любовь. Мы слышали, что его превосходительство генерал Ламберт пользуется большой любовью на Ямайке, и я собираюсь написать туда нашим дорогим друзьям и сообщить им о счастливой перемене в моей жизни. А мой дорогой брат, без сомнения, разделит эту радость с любящим его и вечно ему преданным

Г. Э.-У.

P. S. Пока Маунтин не рассказала мне всего, я и представления не имел, что госпожа Эсмонд прекратила посылать тебе на содержание, да к тому же еще заставила тебя заплатить невесть сколько – Маунтин говорит, почитай что тыщу фунтов, – за товары и всякое там прочее, что было потребно для наших виргинских поместий. А тут еще подоспело выкупать меня из-под ареста, за каковые издержки я перед тобой в ниоплатном долгу, в чем и расписываюсь от всего сердца. Дорогой братец, прошу тебя, бери, сколько тебе нужно, с моего щета, через моих уполномоченных господ Хори и Сендон в Уильямсберге, кои с настоящей аказией посылают чек на двести двадцать пять фунтов своему лондонскому агенту для уплаты по первому требованию. Прошу тебя только в атветном письме не потверждай получение чека – никогда не следует абременять женщин денежными ращетами. А пять фунтов истрать на шляпку или что она пожелает для моей дорогой сестрицы и на игрушку для моего племянника от дяди Хела».

Ознакомившись с этим посланием, мы пришли к выводу, что стиль и правописание бедного Гарри подверглись строгому контролю со стороны дам, но приписка была добавлена без их ведома, и тут мы, не скрою, сошлись еще и на том, что наш виргинский помещик находится у женщин под каблуком, подобно Геркулесу, Самсону и fortes multi [529] до него.

Глава LXXXV. Inveni portum [530]

Едва ли матушка моя была очень обрадована, узнав о моем поступлении в Англии на должность, и, возможно, она перестала высылать мне мое содержание с тайной надеждой взять меня измором и заставить вернуться с семьей в Виргинию и в полную от нее зависимость. Никогда до самой ее смерти мы не вступали в объяснение по поводу наших с ней денежных взаимоотношений. Она перестала посылать мне деньги. Я ответил на это молчанием и сумел прожить без ее помощи. Если не считать письма Гарри, то я никогда не слышал о том, чтобы она призналась в совершенной по отношению ко мне несправедливости или пожалела о ней. Быть» может, впоследствии, когда мы снова встретились, госпожа Эсмонд на редкость мягким со мной обращением и необычайным уважением и лаской, коими она удостаивала мою жену, давала мне понять, что признается в своей неправоте? Но, так или иначе, она пи разу не принесла мне своих извинений, а я их и не требовал. Гарри был обеспечен (чему я был только рад), а все сбережения моей матушки отходили ко мне как к ее наследнику, и все ее хозяйственные усовершенствования были прибыточными для меня. Когда-то несколько гиней могли оказаться для меня большей поддержкой, чем сотни фунтов теперь, когда я уже не так в них нуждаюсь, но наша встреча с госпожой Эсмонд произошла в то время, когда годы лишений остались для меня далеко позади; мне уже не приходилось скаредничать, и бояться лишний раз пригласить доктора, потому что ему придется платить; теперь я уже имел достаток, и моя матушка могла его лишь умножить. Не сомневаюсь, что она сама страдала в глубине души оттого, что не предложила куска хлеба моим голодным детям и чужие люди пришли им на помощь в нужде, в то время как гордость побудила ее отвратить от них свое сердце. Гордость? Кто же из нас был более горд – она или я? Беззлобное, от чистого сердца сказанное слово могло привести нас к примирению на много лет раньше, но я не произнес этого слова, не произнесла его и она.

Если я поступаю неправильно и впоследствии понимаю это, то всегда с готовностью приношу извинения, – но ведь этим я лишь тешу свое чувство самоуважения и как бы прошу прощения у самого себя за то, что оказался самого себя недостойным. По этой-то, как мне кажется, причине – то есть из чувства уважения к собственному «я», – едва ли мог бы я когда-либо унизиться до подлости. Как должны чувствовать себя те, чья жизнь (а ведь это случается нередко) исполнена лжи, козней, коварства? О чем говорят они сами с собой, оставаясь наедине? Изо дня в день я наблюдаю людей, чьи улыбки всегда лицемерны, и в каждом прищуре глаз, в каждом движении бровей – притворство. Носят ли они эту маску и перед собой, и перед своей совестью? Когда я прощаю кому-нибудь обиду, боюсь, что мною руководит не дух христианского всепрощения: просто я могу себе позволить не засчитывать долга, если требовать его уплаты кажется мне унизительным. Я знавал две-три чистые души (и, быть может, даже сам пробовал искушать их), которым прощение давалось без всякого труда, оно было для них столь же естественным, как тяга цветка к солнцу. Я же, повторяю, могу отпускать долги, но не прощать. Я спрашиваю себя: мы, гордые люди, не гордимся ли мы тем, что горды?

Итак, я ни в малейшей степени не выказал покорности моей далекой виргинской родительнице, и многие годы мы продолжали жить в полном отчуждении, если не считать коротких весточек, которые от случая к случаю посылала в Виргинию моя жена (как, например, о рождении у нас ребенка и о тому подобных событиях). После волнений, вспыхнувших в Америке из-за закона о гербовом сборе, меня в Лондоне также постигли неприятности. Хотя в этом споре я и продолжал оставаться на стороне тори (то есть на стороне побежденных, как всегда и везде во всех спорах), не испытывая ни малейшего сомнения в том, что правительство метрополии, безусловно, обладает правом облагать налогом свои колонии, однако в это же самое время я позволил себе обнародовать весьма дерзкое письмо к одному из членов виргинской ассамблеи, в коем в крайне несдержанной форме высказывался по поводу привычно-бесцеремонного поведения нашей метрополии по отношению к колониям и столь неуважительно отзывался о властях предержащих, что тут же был лишен своего места уполномоченного по извозу, к ужасу и негодованию моего дядюшки, никогда не жаловавшего людей, попавших в немилость. Он чрезвычайно привязался к моей жене и нашему сынишке, ко мне же относился с этаким презрительным сочувствием, которое меня очень забавляло. Бедность вызывала в нем инстинктивное отвращение и неприязнь, а успех и богатство соответственно теплые чувства. Любое мнение, идущее вразрез с общепринятым, возмущало его и пугало; всякое правдивое, откровенное слово заставляло бледнеть. И все же по натуре он, видимо, не вовсе был лишен добросердечия и родственной любви, ибо, невзирая на ужасные разочарования, которые я так часто ему приносил, он продолжал посещать Тео и нашего малютку (а заодно, всякий раз принимая уныло-похоронный вид, и меня); раненный в самое сердце необузданностью моего языка, он все же удостаивал меня иногда беседы – не то что во время нашей первой ссоры; я был в его глазах несчастным, безнадежно погибшим созданием, спасти которое уже не в силах человеческих. Однако я не падал духом и продолжал изыскивать новые средства к существованию, тем более что деньги, полученные мною в эту трудную минуту от Гарри в уплату его долга, давали возможность продержаться еще несколько месяцев, а быть может, и лет. О, поразительная беспечность молодости! – нередко повторяю я себе. Откуда берется у нас эта отвага перед бедностью и уменье не вешать нос?

В это самое время дядя его величества герцог Камберлендский умер от апоплексического удара, и, как ни удивительно, смерть его круто изменила мою судьбу. Сэр Майлз Уорингтон никогда не пропускал придворных церемоний, на которых он мог присутствовать. Он неизменно бывал на всех дворцовых приемах, балах, крестинах и похоронах. Стоило какому-нибудь принцу или принцессе занедужить, и его карета уже стояла у их подъезда, будь то Лестер-Филдс, Карлтон-Хаус или Ганнерсбери – для него было все едино, куда бы ни мчаться, и как же мог он теперь не поехать на похороны тучного герцога? И там, на этих похоронах, стоя с непокрытой головой под дождем, он схватил жестокую простуду и воспаление горла, и как-то утром, не успела еще весть о его болезни долететь до меня, как в моей квартире в Блумсбери появляется стряпчий и почтительно именует меня «сэр Джордж Уорингтон».

Нужда и страх перед будущим были теперь позади. Мы похоронили бедного дядюшку рядом с его сынишкой на семейном кладбище, где уже покоятся вечным сном их многочисленные предки. Мой малыш Майлз и я первыми шли за гробом. А подобострастные арендаторы отвешивали низкие поклоны и реверансы, всячески стараясь заручиться моим расположением. Вдова и дочь без промедления отбыли в Бат, а я с моим семейством переселился в дом, хозяином которого и пребываю с тех пор уже тридцать лет. Не торопи же время, о мой сын! Потерпи немножко, и я тоже усну вон там, под тисами, и арендаторы будут ломать шапки перед сэром Майлзом.

Рассказ о сельской жизни зажиточного помещика короток и несложен. Из отчета управляющего имением явствует, сколько было собрано арендной платы и сколько дано отсрочек, какой был севооборот и каков урожай. А о том, кто нас посещал и подолгу ли гостил, и сколько подопечных было у моей жены, и как к ним посылали докторов и облегчали их недуги, и от чего они умирали, и в каком году я был избран шерифом, и как часто съезжались в наши владения охотники со своими сворами гончих – все это изложено в нашем домашнем журнале, с которым может ознакомиться любой из моих наследников, если захочет взять на себя этот труд. Содержать большой особняк на Хилл-стрит, как делал это мой предшественник, было нам не по карману, и мы поселились в доме поменьше, в котором, как ни странно, денег уходило еще больше. Мы отнюдь не стремились к той пышности (по части выездов, ливрей и столового серебра), которой так прославился мой дядюшка, но пиво наше было крепче, а благотворительность моей жены была, по-видимому, более разорительной, чем благотворительность вдовствующей леди Уорингтон. Миледи, должно быть, не видела греха в том, чтобы поживиться за счет филистимлян, ибо заставила нас платить совершенно несуразные деньги за то добро, которое досталось нам после ее отъезда из имения, я же с несокрушимым добродушием подчинился этому грабежу среди белого дня. Уму непостижимо, какую ценность представляли в ее глазах оставленные в теплице растения! Какую цену заломила она за ужасный старый спинет, брошенный ею в гостиной! А вышитые шерстью и вставленные в рамы портреты – творения прелестницы Флоры или искусницы Доры! Принадлежи эти шедевры кисти Тициана или Ван-Дейка, и то ее милость едва ли смогла бы назначить за них более высокую цену. И все же, хоть мы и расплачивались за все столь щедро и, скажу не хвастаясь, были куда добрее к беднякам, нежели она, на первых порах о нас шла весьма дурная слава в нашем графстве, где обо мне уже давно распространялись самые разнообразные нелестные слухи. Я полагал, что, унаследовав имение дядюшки, смогу занять и его место в парламенте, однако мне пришлось убедиться, что меня считают человеком весьма опасных мыслей. Я не намерен был никого подкупать. Я не намерен был заискивать перед своими арендаторами, чтобы заполучить их голоса на выборах шестьдесят восьмого года. И как только из Уайт-Холла прибыл к нам некий джентльмен с туго набитым кошельком, я сразу понял, что мне бесполезно с ним тягаться.

Bon Dieu! [531] Теперь, когда мы больше уже не стеснены в средствах, когда покорные нам арендаторы кланяются и приседают, встречая нас по дороге в церковь, когда, отправляясь в соседний город или в соседнее имение навестить друзей, мы запрягаем в большую фамильную карету четверку откормленных лошадей, разве теперь не вспоминаем мы, нередко с сожалением, о днях нашей бедности и о славном маленьком домике в Ламбете, где нужда вечно стояла у нашего порога? Разве не тянет меня порой снова пойти в гувернеры и разве не готов я поклясться, что делать переводы с иностранных языков для книготорговцев не такой уж тяжкий труд? Иной раз, приезжая в Лондон, мы совершали сентиментальные паломничества по всем нашим прежним жалким пристанищам. Смею утверждать, что моя жена перецеловала всех своих бывших домохозяек. И можете не сомневаться, что мы пригласили всех наших старых друзей насладиться комфортом нашего нового дома. Преподобный мистер Хэган с женой были нашими постоянными гостями. Его появление на кафедре проповедника в Б. (на наш взгляд, он произнес там отменную проповедь) вызвало чудовищный скандал. Наведывался к нам и Сэмпсон – еще один незадачливый левит, и мы принимали его с радостью. Мистер Джонсон тоже обещался посетить нас, но все откладывал. Боюсь, что наш дом был для него скучен. Я ведь сам знаю, что мне случается погружаться в молчание на несколько дней, и боюсь, что мой угрюмый нрав нередко является немалым испытанием для кротчайшего из всех земных существ, разделяющего со мной мою судьбу. Охота не доставляет мне удовольствия. Сегодня подстрелить куропатку, завтра подстрелить куропатку все это так однообразно, что я просто диву даюсь, как это люди тратят день за днем на убиение всякой живности. Они могут говорить о травле лисиц с четырех часов дня, как только уберут со стола после обеда, и до тех пор, пока его не накроют для ужина. Я сижу, слушаю и молчу. И неизменно засыпаю. Не удивительно, что я не пользуюсь популярностью в нашем кругу.

Что значат эти признания, которые я здесь делаю? Буря миновала, подводные рифы остались позади, корабль стал на якорь в гавани, а капитан не проявляет чрезмерной радости? Может быть, Сьюзен, о которой Уильям вздыхал на протяжении всего плавания, не обладает той совершенной красотой, какая рисовалась его взору? Ну, прежде всего, и сама Сьюзен, и все семейство могут в любую минуту заглянуть в наш судовой журнал, а посему я и не подумаю, сударыня, доверять ему мои секреты. О нет, Сьюзен, у меня никогда не было секретов от тебя. Я никогда не помышлял ни об одной женщине, кроме тебя. Я видел женщин красивее, но ни одна из них не пришлась мне так по сердцу, как ты. Я видел миссис Картер, и мисс Мулсо, и миссис Трейл и мадам Кауфманн, и ангелоподобных сестер Ганнинг, и ее светлость герцогиню Девонширскую, и еще сонмы других красавиц, отнюдь не ангельского склада, и не был ими пленен. Нет, дети мои, быть может, жизнь вашей матери со мной была нелегкой по моей вине, быть может, я был ревнив, как Синяя Борода, но я не прятал трупов в чулане. В одном только я должен признаться: когда первые восторги от обладания королевством миновали, моя корона скоро начала меня тяготить. Конечно, его августейшее высочество капитан, получив корону, будет вести себя совсем иначе.

Он будет охотиться пять дней в неделю и найдет это занятие весьма увлекательным. Прослушав в церкви одну и ту же проповедь пятьдесят раз кряду, он, вероятно, будет зевать не больше, чем зеваю я, услыхав ее впервые. Но, моя любимая Бавкида, моя прекрасная Джоан! Твоему Дарби, твоему верному и неизменно любящему тебя супругу очень стыдно, что так часто он бывает невесел. И твой Филимон, достигнув счастья, о котором мечтал, просит прощенья за то, что так часто позволяет себе вздремнуть после обеда. В моей жизни наступил период, когда я, пребывая на вершине блаженства, обнаружил, что меня уже не радует открывшаяся передо мной картина; попав в Эдем, я зевал и спрашивал себя: «И это все? А где же львы, чьих зубов я должен опасаться? Где же дождь, под которым я должен мокнуть? Где шипы на этом розовом кусте, возле которого я уселся? И вместо всего этого – только Ева, всегда нежная, всегда кроткая? И плоды фиговой пальмы – на завтрак, на обед и на ужин все семь дней недели? Хотите выслушать мою исповедь? Тогда внимайте! Быть может, я сумею рассказать все, без утайки.

В этом месте из рукописи сэра Джорджа Уорингтона вырвано три страницы, о чем издатель искренне сожалеет.

Мне известны и учение и обряды католической церкви. Сам же я воспитан в другом вероисповедании, но, относясь к нему с известной долей еретического скептицизма, не могу не распространять своих сомнений и на другие формы религии и потому спрашиваю себя: католики, приходя на исповедь, исповедуются ли во всем? Разве мы, протестанты, так поступаем? И так ли уж отличны от нас эти наши братья во Христе? Во всяком случае, мы не привыкли считать католических священников и просто католиков более правдивыми и чистосердечными, чем мы. И тут я снова задаю себе все тот же вопрос: признается ли кто-нибудь когда-нибудь во всем? Вот она, бесценная моя голубка, та, что тридцать лет была моей верной спутницей, знает ли она всю мою жизнь? Разве не она всегда находила в своем нежном сердце самые добрые слова утешения, когда я изливался ей в своих печалях; разве не она терпеливо ждала, если я был задумчив, и молчалива, если я молчал, или с чисто женским очаровательным лицемерием улыбалась и принимала беззаботный вид, стараясь, чтобы я не подумал, будто ее что-то тревожит и она станет допытываться о том, что ее повелителю, по-видимому, угодно сохранить в тайне. О, моя дорогая лицемерка! Разве я не замечал, как сама она скрывала чьи-то мальчишеские проказы от гневного взора папеньки? Разве я не видел, как плутовала она в хозяйственных счетах, чтобы оплатить какие-нибудь прихоти наших деток? А какой невинный вид умела она хранить в разговоре со мной так, словно бы и не подозревала, что наш капитан прибегает к услугам джентльменов с Дьюк-стрит, а у нашего студента были в конце семестра основательные причины для того, чтобы запирать покрепче свою дверь от университетских торговцев! Да что там! С самого первого дня ты, мудрая женщина, всегда старалась что-нибудь от меня скрыть: этот стащил варенье из буфета; тот проштрафился в школе; эта негодница до того разбушевалась, что запустила (скорее, дети мои, прикройте чем-нибудь голову) чернильницей в маменьку, ну а мне, разумеется, было сказано, что и платье и ковер пострадали по чистой случайности. Все мы что-то утаиваем друг от друга. У всех у нас свои секреты. Все мы одиноки. Мы сами грешим, сами (надеюсь) и каемся. Эта добрая женщина даст отрезать себе ногу, чтобы излечить меня от приступа подагры, но ведь если у меня приступ, о нем знает только мой башмак, а не ее туфелька. Когда пьеса или роман подходят к концу, герой и героиня сочетаются браком или умирают, и сочинитель, прокричав «ура» молодоженам, пока карета не завернет за угол, или проводив катафалк и бросив горсть земли в могилу, может больше не заботиться о судьбе своих персонажей. Но когда мистер Рэндом и мистер Томас Джонс обзаводятся женами, значит ли это, что тут можно поставить точку? Значит ли это, что не бывает домашних ссор? И кто поручится, что нет где-нибудь леди Белла стон? И что никому не придется бегать от долгов? И что никто не поддастся соблазну? Сирены пели Улиссу, когда он уже давно был женат, а женихи осаждали Пенелопу, и обоим им предстояло еще пережить не один день, полный тревог и тягостных сомнений, так же как и всем нам. Денежные заботы спали с моих плеч, после того, как я получил наследство. Но разве Atra Cura [532] не сидит в седле за спиной у баронетов, так же как у любых equites? [533] Мои лондонские друзья поздравляли меня с удачей. Кому не понравится стать хозяином хорошего дома и хорошего поместья? Но может ли Гамбо захлопнуть дверь перед носом у зеленого змия или утопить его раз и навсегда в море красного кларета? Крепче ли спится тому, кто располагает для сна всеми двадцатью четырьмя часами в сутки? Просветляется ли его мозг после проповеди старого тупого священника, или после десятиминутной льстивой болтовни и зубоскальства сельского аптекаря, или после беседы с сэром Джоном и сэром Томасом, отмахавшими вместе с супругами десять слякотных миль при луне, дабы полакомиться окороком и поиграть в карты? Хорошо, конечно, когда торговцы провожают вашу карету поклонами, и все расступаются перед вами на судебной сессии, и вашу супругу ведут под руку к столу второй или самое большее третьей, – однако все эти удовольствия мало-помалу приедаются, более того имеют и свои неудобства. Когда мы обосновались в этом уголке графства, в нашем уорингтонском поместье, самыми, как говорится, почитаемыми соседями нашими на протяжении семи лет были милорд Татбери и сэр Джон Мэдбрук. Наш род древнее рода Мэдбруков, в соответствии с чем во время совместных обедов на мою долю всегда доставалась леди Татбери, которая была глуха и засыпала после обеда, когда же порой судьба подсовывала мне леди Мэдбрук, то эта дама так настойчиво и неутомимо трещала языком и несла такую чушь, что даже моя супруга (а ее милость – все же законченная лицемерка) с трудом сохраняла свое благодушие, зная, какая во мне клокочет ярость.

И вот я отправляюсь в Лондон. Я показываю язык доктору Хэбердену. Я перечисляю ему свои жалобы.

– Чепуха, мой дорогой сэр Джордж, – говорит этот бесчувственный эскулап. – Головные боли, апатия, скверный сон, скверный характер… («Отнюдь нет, у сэра Джорджа самый легкий и приятный характер на свете, он только бывает временами немного задумчив!» – перебивает моя супруга.) Скверный сон, скверный характер, – неумолимо гнет свое доктор, – поверьте, сударыня, его губит полученное им наследство. Немножко материальных лишений и побольше полезных занятий пошло бы ему куда как на пользу.

Нет, сквайром должен был бы стать мой братец Гарри – с тем чтобы титул и все наследственные права перешли к моему сыну Майлзу, разумеется. Письма Гарри были веселы и бодры. Его имение процветало, его негры плодились и размножались, урожаи у него были отменные, он был членом нашей ассамблеи, обожал свою жену, и, имей он детей, его счастье было бы полным. Будь не я, а Хел хозяином уорингтонского поместья, он стал бы самым любимым и популярным лицом в графстве; он был бы распорядителем на всех скачках, самым большим весельчаком в любой охотничьей компании, bienvenu [534] в поместьях всей округи, где при виде моей угрюмой физиономии не очень-то спешили оказывать радушный прием. Ну, а супругу мою, разумеется, любили все и все единодушно жалели. Не знаю уж, откуда пошла эта молва, но только всем было достоверно известно, что я неимоверно жесток в обращении с нею и ревнив, как Синяя Борода. О, господи! Не отрицаю, у меня часто бывает дурное настроение, я подолгу замыкаюсь в молчании, речи дураков и молокососов вызывают во мне раздражение и злобу, и когда я кого-нибудь презираю, то не всегда умею это скрыть, или, скажем прямо, и не пытаюсь. Но мне кажется, что с годами я становлюсь более терпимым. Если мне не доставляет удовольствие, улюлюкая, скакать во весь опор за лисицей, это еще не дает мне права чувствовать свое превосходство над неким капитаном, напротив, в этом смысле я должен смиренно признать его превосходство над собой. Мало того, у него есть интересы, мне недоступные; радости и утехи, в которых мне отказано. Если я слеп, это еще не значит, что весь мир погружен во тьму. Теперь я стараюсь слушать со вниманием, когда сквайр Коджерс повествует о своих повседневных делах. Я прилагаю все усилия, чтобы улыбнуться, когда капитан Ратлтон отпускает свои казарменные шуточки. Я провожаю к клавесину почтенную мисс Хэмби (нашу соседку из Биклса) и слушаю, как она щебечет такие же древние, как она сама, песенки. Я прилежно играю в вист. Кто скажет, что я не исполняю свои житейские обязанности? И если я все утро читал Монтеня, разве это не дает мне права быть немножко эгоистичным и брюзгливым?

Зная, под чьим влиянием постоянно находится мой брат, я нисколько не был удивлен, обнаружив его имя в числе тех представителей виргинской ассамблеи, которые заявили, что только нашему парламенту но закону и по конституции всегда принадлежало и принадлежит право облагать податями население колоний, и призывали другие колонии просить августейшего вмешательства для восстановления попранных прав Америки. Вот тогда-то, спустя три года после того, как мы обосновались в нашем новом доме в Англии, – и завязалась моя переписка с госпожой Эсмонд. Наши отношения были восстановлены стараниями моей супруги (сумевшей, как все женщины, найти для этого какой-то предлог). Мистера Майлза в это самое время угораздило заболеть оспой, от которой он чудесным образом исцелился без всякого ущерба для своей наружности, и после его выздоровления маменька пишет бабушке этого удачливого ребенка небольшое очаровательно-льстивое письмецо. Она задабривает ее изъявлениями своего глубочайшего к ней уважения и смиренными пожеланиями ей всяческих благ. Она рассказывает забавные истории об этом не по летам умном мальчике (хотелось бы мне знать, что случилось позднее, отчего мозги этого бравого молодого офицера перестали расти?). И, надо полагать, посылает бабушке прядь волос с головы ее драгоценного внука, ибо в своем ответном послании госпожа Эсмонд подтверждает получение чего-то в этом роде. Я только дивлюсь тому, как эта прядь, будучи послана из Англии, могла проскользнуть через нашу таможню в Уильямсберге? В ответ на эти контрабандные преподношения, символизирующие миролюбие и смирение, госпожа Эсмонд соизволила прислать довольно милостивое письмо. Она яростно обрушивалась на опасный дух непокорства, получивший распространение в колониях, жаловалась, что ее несчастный сын якшается с людьми, которых, к ее глубокому сожалению, иначе как предателями и бунтовщиками не назовешь; но, зная, кто его друзья и советчики, она понимает, что удивляться нечему. Можно ли ждать, чтобы жена, находившаяся ранее на положении почти что служанки, стала на сторону людей высокопоставленных и знатных, близко принимающих к сердцу интересы и честь Короны? Если для монархии наступают черные дни (ибо народ в Америке, по-видимому, не склонен платить налоги и требует, чтобы все делалось для него бесплатно), она должна помнить, что все Эсмонды, – а маркиз, ее отец, особенно, – были верны своему монарху в тяжелую годину. Ей неизвестно, какие мнения преобладают сейчас в Англии (хотя по речам новоявленного лорда Чатема можно кое о чем догадаться), но она молит бога, чтобы хоть один из ее сыновей не оказался на стороне мятежников.

Загрузка...