Помню, мне приснился страшный ураган, который как-то вечером, в октябре, сорок с лишним лет тому назад обрушился на нашу старенькую школу по соседству с Приморским парком. В моем сне перемешались стремительно несущиеся облака и жалобные крики, раскаты грома и странные совпадения, и все это до сих пор бурлит и клокочет во мне, точно колдовское зелье, стоит только вспомнить о том дне, когда надвинулись огромные желтые тучи.
Наша математичка — небольшого роста, темноволосая, сухонькая женщина, которая как будто проглотила вопросительный знак и постоянно искала, куда задевалась точка, а потому разговаривала с нами тихим голосом, не подымая глаз, точно нас вовсе и не было, хотя ее черные глазки подмечали все, что творилось в классе, и она коршуном налетала на провинившегося, — так вот, эта наша математичка писала на доске таблицу умножения на семь, как вдруг класс озарило каким-то странным светом. Мы повернулись к окну: в один миг школа стала похожа на железнодорожный вокзал. Все вокруг ходило ходуном, сквозь холодные толстые стены пробивался какой-то свист, а мимо высоких окон, обгоняя друг друга, неслись клочковатые облака, и казалось, будто мы сидим не в классе, а в самолете. Учительница перестала писать и подняла свое худенькое личико. Потом молча подошла к окну и уже не могла отвести глаз от бегущих облаков.
Из коридора слышались пронзительные крики и хлопанье дверей. Парты под нами задрожали, и мы, точно по команде, повскакали с мест, забрались на широкие подоконники и стали смотреть, как неистовствует ветер. В гуле ветра различались два голоса: один глухой и низкий, другой высокий и резкий, и они, сплетясь жгутом, хлестали по стволам старых кленов и срывали с них последние листья, так что от парка остались лишь черные, раскачивающиеся из стороны в сторону метлы, которые, точно луки, изгибались под натиском катившихся с моря могучих валов.
— По местам! — визгливо закричала учительница, но мы словно прилипли к окнам. Быстро бегущие облака куда-то исчезли, все поглотила ревущая тьма, даже шесть белых ламп под потолком класса, которые было зажглись, потухли.
— По местам! — закричала учительница, и мы нехотя поплелись к своим партам. — Пишите! — донесся громкий голос из коридора.
И вдруг в комнате снова зажегся яркий свет, двери класса распахнулись. Мы бросились к дверям и по темному коридору, куда нас вынесла толпа, расталкивая друг друга, помчались к выходу.
В ту же секунду раздался страшный грохот, который заглушил звон бьющегося стекла и ревущий на тысячу голосов желтый ветер. С лестницы мы увидели, как блестящая железная крыша школы со скрежетом оторвалась от стропил и, простыней развеваясь на ветру, полетела в сторону моря. Срезав по пути верхушки кленов в аллее, крыша с воем скрылась за астрономической обсерваторией, которая ходила ходуном на темном холме посреди раскачивающегося парка. Вслед за крышей взметнулась в воздух туча белых аттестатов и сочинений, скопившихся у нас на чердаке за последние сто лет. Точно перо из гигантской подушки, закружился над школой белый бумажный вихрь, который затем разделился на два: часть бумажек унесло в море, а часть стремительно погнало прочь от берега. Чего только не случается на свете! Как потом выяснилось, в сторону моря улетели сочинения на свободные темы: «Мой загородный дом», «Восход солнца», «Мои впечатления о море», «Мой любимый писатель», «Садовые и комнатные растения» и тому подобные — и в долгие осенние вечера они стали излюбленным чтением для многих поколений рыбаков. Долго еще — так рассказывала мне мама — рыбаки собирали по островкам и шхерам упавшие с неба мокрые голубые тетрадки, аккуратно высушивали их и при свете керосиновой лампы разбирали ровные, каллиграфические строчки; а охотники и крестьяне на севере страны смогли в свою очередь почитать про «Славного короля Карла XII», «Европейское влияние на американскую культуру» и «Электричество как источник энергии».
Когда сочинения и аттестаты — собственно, аттестаты никого не заинтересовали и исчезли без следа, пойдя, скорее всего, на растопку, — когда они тучей поднялись над бесстыдно обнажившейся школой, наш директор, высокий худой человек, умевший принимать самые неожиданные позы, кинулся по лестнице на чердак, а за ним помчалась вся школа. Напрасно пытался задержать нас старый школьный привратник: мы мощным потоком пронеслись мимо и порвались на чердак, который неожиданно встретил нас полным безмолвием. Школа попала в центр циклона, и на жалкие остатки архива опустилась зловещая тишина. Ветер не тронул лишь стоявшие вдоль стен шкафы, где хранилась гордость школы: подаренная предыдущим директором коллекция птиц. Вскочив на стол, наш директор закричал, чтобы мы переносили чучела в безопасное место.
— Ураган скоро вернется! — кричал он, и его седые волосы ореолом стояли вокруг головы, как на той фреске над алтарем, которую я однажды видел в церкви. Только там человек держал в руках меч, а наш директор размахивал указкой.
Он оказался прав! Не успели мы открыть дверцы шкафов, в которых хранились разнообразные пернатые — утки и синицы, лебеди и гагарки, аисты и ибисы, вороны и филины, чайки и орлы, — как ураган налетел вновь. На сиявшем над нами ясном небе вспыхнуло огненное зарево, и по широкому открытому пространству чердака закружился, заревел, загудел вихрь, вырывая у нас из рук птиц.
А птицы-то, птицы! Словно все эти долгие годы, томясь в пыли и безмолвии, они только и ждали сигнала, чтобы вырваться отсюда! Издав клик, похожий на аккорд многоголосой арфы, пролетели они вдоль хорошо знакомых стен, взмыли ввысь и с писком и гомоном, уханьем и клекотом, воркованьем и стрекотом, чириканьем и щебетаньем скрылись из виду. Но прежде чем исчезнуть, они, рассекая воздух своими свистящими, шуршащими, шелестящими крыльями, с горящими глазами и вытянутыми шеями, описали круг около нашего директора, в отчаянии простиравшего к ним свою длинную белую руку, и пропали, растворились в небесной глубине, словно унесенная ветром листва, и крик их замер вдали, лишь причудливыми отголосками докатываясь до нас, пока мы, прижатые к полу ветром, ползком выбирались с чердака и спускались по лестнице.
Тут только мы заметили, что слышны одни наши голоса и топот ног: ветер прекратился так же внезапно, как и начался, и на улице воцарились глубокая молочно-белая тишина. Двери школы плавно, точно сами собой, раскрылись. Во дворе в самых невероятных позах застыли фонарные столбы, и наш строгий учитель гимнастики закричал: «Не смотрите по сторонам! Слышите?» Но никто и внимания не обратил на его одинокий голос: почему нам нельзя было смотреть на разор вокруг, на старенькую школу с ее грязными, облупленными стенами, на стропила, торчавшие на фоне розоватого неба, точно ребра громадного кита, на голые деревья с поломанными ветками, на весь этот мир, который погиб, но теперь возродился? Стоит мне закрыть глаза, и я вижу их всех: мальчиков в брюках гольф и тесных курточках, девочек с косичками, в клетчатых бумажных платьях и сморщенных чулках — всех их я вижу, если закрою глаза, как они стоят во дворе и как сияют их лица после бури, сокрушительной желтой бури, которая, как я узнал позже, прошла узкой полосой, не затронув больше ни одного района, ни одной школы, кроме нашей.
Проснулся я оттого, что возле моей парты стояла математичка с гибкой линейкой в руках; я вскочил, еще не очнувшись от сна.
— Ты, кажется, спишь на уроке, Карпелан? А ты знаешь, что бывает с теми, кто спит на уроках? Ну, отвечай!
В классе наступила мертвая тишина, все взгляды были обращены ко мне.
— Они видят сны, — прошептал я.
— Громче! — закричала учительница, доведенная до крайности. — Громче!
— Они видят сны! — рявкнул я.
— Видят сны! — вопя и ликуя, подхватил весь класс. — Видят сны! Видят сны! — И в общем гомоне и смехе урок был сорван, а меня оставили после занятий.
Вечером, возвращаясь домой, я подобрал в школьном дворе мокрую голубую тетрадку для сочинений, в которой изящным почерком было выведено: «Страшный желтый ураган». Я остановился под фонарем, висевшим на прямом, ничуть не покосившемся столбе рядом с багряными кленами, каждый листок которых так и ждал, когда его сбросит на землю первым крепким морозцем. Сердце мое бешено заколотилось, когда я прочитал: «Помню, мне приснился страшный ураган, который как-то вечером, в октябре, сорок с лишним лет тому назад обрушился на нашу старенькую школу по соседству с Приморским парком». Дальше шли чистые страницы. Тетрадь была не надписана. Я взял ее с собой и спрятал в ящике письменного стола. Но мне все же пришлось показать маме замечание: «Спит на уроках и дерзит в ответ».
Мама беспомощно развела руками:
— Что мне теперь прикажете делать?
— Распишись, и все.
— Как же ты ответил учительнице?
— Сказал, что видел сон.
— Вот удивил так удивил…
Я ничего не ответил. Мы беспомощно смотрели друг на друга.
— И что ты видел во сне?
— Страшный желтый ураган.
— Страшный желтый ураган? Понятно, — кивнула мама и написала: «Я тоже видела страшный желтый ураган».
И поставили свою подпись.
А все-таки как только крепчает ветер и по небу начинают торопиться облака, я вспоминаю тот день, когда сорвало крышу с нашей школы и улетели птицы, когда Приморский парк погрузился в зловещую тьму и все сотрясалось от ревущих порывов ветра, который и сейчас бродит вокруг в ожидании, когда можно будет обрушиться на землю и перевернуть вверх дном все, что ни попадется на пути.
Две трясущиеся старушки выходят из комнаты с бархатными портьерами. Широкополые шляпы покоятся на собранных в пучок волосах и шпильках. Старушки что-то обронили, они вечно что-то роняют, что-то падает у них из сумочек, набитых всякими благоухающими вещицами: расческами, монетками, мятыми кружевными платочками… Здесь же фотография работы фотоателье Свенссона 1876 года. На фотографии — чиновник, с нафабренными усами, глядящий прямо перед собой, он всегда так смотрел, помнишь? Но сами старушки уже ничего не помнят. Каждое забытое воспоминание прочертило свою тонкую бороздку на их коже, которая морщинится еще больше, когда они трясут головами. Сколько этих воспоминаний, жаль только, что память их ослабела! Но у старушек и так хватает дел: можно беседовать, поливать цветы, готовить завтрак, ссориться с директрисой из-за еды и судачить о тех, кто живет рядом, кто думает иначе, чем они. Они-то думают одинаково.
— Одинаково, одинаково! — восклицают они тихо и кивают друг другу. Кивают, кивают, словно китайские болванчики, и им не нужно даже разговаривать, когда они гуляют по парку. Порой голова одной старушки поворачивается вправо, а другой — влево, и тогда они смотрят одна на другую и думают: как же она постарела! Сколько у нее морщин! И кожа совсем желтая! Она слишком мало ест. Всю жизнь она была такая хрупкая.
И они, словно сговорившись, садятся на скамейку. Она стоит у самых ворот, которые всегда заперты, их открывают только с разрешения директрисы. Старушки сидят у ворот, и, когда я вхожу, они кивают и кивают мне, и одна из них машет рукой в белой перчатке, а другая шепчет что-то ей на ухо, потом обе смотрят на меня голубыми глазами.
— Может, я могу чем-нибудь вам помочь?
— Помочь? О нет, нет! — И они спрашивают: — Разве это не Вы?
— Кто? — спрашиваю я.
— Тот, кого мы ждем, — говорят они.
— А кого вы ждете, сударыни? — спрашиваю я.
Они хихикают, обнимают друг друга и чуть слышно отвечают:
— Этого мы не знаем, ведь мы его еще не видели.
— Кого? — опять спрашиваю я.
Улыбка застывает у них на губах, их личики сморщиваются.
— Какой дерзкий, — говорит одна из них.
— Не надо с ним разговаривать, — говорит другая.
— Но, сударыни, я только хотел узнать…
Они удаляются, нетвердо бредут в свою комнату с фотографиями, креслом, которое когда-то принадлежало чиновнику, и цветами в горшках.
— Нет, мы ждали не его, — говорит одна.
— Да, — соглашается другая, — не его. Но завтра, завтра!..
И они улыбаются друг другу, как люди, которых связывает общая тайна.
«Возьми меня за руку, — сказал папа, — и я провожу тебя в школу». «Возьми меня за другую руку, и я пойду с вами», — сказала мама. И я протянул им руки, хотя знал, что они не были моими папой и мамой, и так мы пошли в школу. Было очень приятно идти с двумя чужими людьми, но поскольку они считали, что я их мальчик — или они это себе выдумали? — то я должен идти вместе с ними, как это обычно бывает во сне, но я не спал, я знал, что это было наяву.
Школа была большая, и громкие голоса отдавались эхом. Там пахло мастикой, и папа и мама поднялись со мной наверх к директору. Директор был высокий темный человек в очках, он наклонился ко мне так низко, что я мог бы откусить ему нос, но не сделал этого. Тот, кто назвался моим папой, говорил шепотом с директором, и та, кто назвалась моей мамой, подняла темную вуаль с лица и смотрела на меня холодными глазами. «Ты совсем не моя мама», — сказал я ей, но она лишь махнула рукой и повернулась, словно хотела уйти, но осталась по необходимости.
«Мы будем ждать тебя, когда кончатся уроки», — сказал папа, закончив разговор с директором и уже уходя. Он быстро произносил слова, словно торопился от них избавиться. Затем папа и мама исчезли за дверью, а я остался, не зная, что я должен делать.
«Ну, собирайся, — сказал директор, — собирайся в свой класс! Здесь не бездельничают. Здесь слушаются».
И я пошел в ближайший класс, где сорок мальчиков сидели за партами, они повернулись ко мне, когда я вошел. Учитель показал указкой на единственную незанятую парту прямо перед собой, и я сел, чувствуя сорок пар глаз на затылке. «Как нарыв, — подумал я, но сидел совершенно неподвижно. — Я совсем один, — подумал я, — лучше всего держаться спокойно и никому не показывать, что я боюсь». И я сидел прямо, как если кто-то вогнал в меня железный штырь.
Передо мной на доске учитель написал непонятную формулу. Он показал на меня, и я встал, взял мел и решил формулу другими формулами. «Я не должен показывать им, что я ничего не понимаю», — подумал я, покрывая доску с неистовым усердием самыми дерзкими и удивительными знаками. Пока я писал, начало смеркаться, и кто-то включил холодные лампы под потолком классной комнаты. Закончив, я повернулся, словно ожидал казни, но было абсолютно тихо. Учитель подошел ко мне, положил мне на голову свою большую белую руку, будто он хотел вдавить меня в землю, но на самом деле он медленно погладил мои волосы. Он подвел меня к моей парте и сказал: «Скоро конец, и потом мы вместе пойдем домой». Теперь я увидел, что он был мой настоящий папа, и я сидел за партой, полный огромной радости, которую я не смел никому показать.
Когда я вышел из школы, там меня ждали мои фальшивые папа и мама. «Возьми меня за руку, — сказал папа, — и пойдем домой». «Возьми меня за другую руку и я пойду вместе с вами», — сказала мама. Я бросился обратно к дверям, встал там и крикнул: «Вы совсем не мои папа и мама. Мой папа — учитель здесь в школе, и мы с ним пойдем домой!»
Тогда папа и мама подошли, улыбаясь, и сказали: «Ты бредишь, бедный мальчик, ты болен. Пойдем вместе домой». Они тянули и рвали меня к себе, и я сопротивлялся как мог, с отчаянием оглядываясь назад. Там, в окне, я видел учителя, который был моим папой, он стоял у черной доски, положив руку на голову чужого мальчика. Тогда я понял, что был одинок, и пошел домой с этими папой и мамой.
Я сидел за темным обеденным столом и ел с ними, и висящая низко лампа с зеленым абажуром бросала свой желтый свет на дымящиеся тарелки. «Бери больше, ешь больше», — кричали они, и я сидел, наклонив лицо прямо к белой тарелке, и не отвечал им. «Пусть не думают, что я им поверил», — думал я. Чем больше они суетились, тем неподвижнее сидел я, почти ничего не ел и все время напрягался, чтобы не смотреть на них, в их хорошо знакомые лица. От напряжения у меня на глаза навернулись слезы, я видел сквозь туман столовое серебро в буфете и осенние листья в большой вазе на столе. «Пойдем, возьми меня за руку и я провожу тебя до твоей комнаты», — сказал папа. «Возьми меня за руку и я пойду с вами», — сказала мама. Я протянул руки и пошел с ними к себе в комнату, они поцеловали меня, пожелав спокойной ночи, и я остался сидеть на постели в своей совсем чужой комнате. Там были не мои книги и лежала одежда, которую я никогда не носил. Было уже поздно, и я подошел к окну и выглянул на тихую улицу, окаймленную большими темными деревьями.
Стоя так, я подумал: «Они, может быть, мои папа и мама, но они не знают, что и не их мальчик, и они никогда этого не узнают. Я их не знаю, я не знаю свою комнату, я не знаю улицу за моим окном: все для меня чужое, но сам я чужой только для учителя, моего папы. С этим ничего не поделать, надо примириться».
Я лег и лежал долго и смотрел, как тени от деревьев медленно двигались на темном потолке надо мной, пока я, наконец, не заснул.
Мальчик на берегу вылепил из глины цветок, распускающийся летним утром. Свет падал так красиво сквозь ветки деревьев, и нагревал скалу, где сидел на корточках мальчик. Он вряд ли видел, как все было красиво, зеркало водной глади, тростник, тихо шелестящий свою тростниковую песню, еще темные деревья, медленно нагревающие свои теми.
Мальчик положил цветок на солнце сушиться. Когда тот высох, он полил его из банки кроваво-красной краской, но не весь, а так, как он этого хотел. И его цветы росли, они получились необычными, и они отливали на скале фиолетовым и оранжевым; но иногда мальчику больше всего нравились неокрашенные, глиняно-серые, которые хотели спрятаться в траве.
Папе и маме мальчика нравилось, что он постоянно занят. Не только с глиной, но и с деревом, которое он строгал и резал, и с камнями, которые он собирал. Но один человек из города увидел его цветы, его камни и его деревяшки и сказал: «Он одарен, он должен учиться».
Так получилось, что мальчик переехал от своих папы и мамы в город и пошел учиться. Он выучил, как балансируют двумя треугольниками и как построено тело человека. Он выучил, как падает тень от предмета и как она не падает. Он выучил всю гамму цветов и какие подходят к каким, но лучше всего он выучил, как лепят и месят и отливают, как обращаются с гипсом. И дома в своей комнате, которую он снимал, у него была глина, там он лепил свои цветы, они были похожи на камни, которые хотели заговорить, и они не были окрашены. Казалось, они становились все меньше и меньше, но когда он летом уезжал к своим родителям в деревню, они вновь подрастали, вытягивались и собирали росу в свои чашечки, совсем как настоящие цветы. Да, они умели парить, как облака, они умели темнеть к вечеру, когда солнце садилось и расцвечивало небо, и они умели опускаться на траву и исчезать с приходом ночи. Но они ничего не делали, поскольку там было так много интересных форм, ветвей деревьев, похожих на прожилки на руке девочки, которую любил мальчик, и там были камни, которые, когда на них смотришь вблизи, были горами и которые бросали такие причудливые тени.
«Этого слишком мало, — сказал учитель мальчика, — сейчас ты должен взяться за серьезные задачи. Ты можешь стать знаменитым, но ты должен вылепить что-нибудь, чтобы все увидели». И там рос гигантский цветок, он изгибался и блестел, да он вряд ли вообще был цветком, это была скульптура, и она принесла мальчику, который теперь стал юношей, первый приз на конкурсе.
Это было только начало. Казалось, скульптор хотел запечатлеть небо, его скульптуры устремлялись во все стороны, и его учитель сказал, теперь ты умеешь все, что я умею, но ты еще более велик, и успех за тобой. Ты хорошо слушал. Теперь ты можешь идти своей дорогой.
Итак, скульптор стоял прямо в своей собственной скульптуре и ваял ее с поразительной быстротой, он возводил ее вокруг себя, там была плавающая тяжесть гор и узор цветочных стеблей, там были сотканные в сеть прожилки ветвей деревьев и горящие краски, собранные в единый венчик, и скульптор стоял посредине, и вдруг он заметил, что он был пленником в пестике цветка, что он не может выбраться. Вокруг него застывало то, что он вылепил и построил, пришла ночь, и он был не в силах больше бороться со своей скульптурой, он съежился и лежал тихо, и когда он закрыл глаза, он увидел берег, вспомнил июньский свет.
Утром, когда он проснулся, тепло с берега, где он сидел на корточках, все еще чувствовалось, когда он, освобожденный своими помощниками, вышел на балкон своего ателье. Я знаменит, подумал он и молча разглядывал камень в своей руке, это был чисто отшлифованный овальный камень, который он сберег из своего детства, и ощущение тяжести и холода камня успокаивали его.
«Теперь я уезжаю, — сказал он окружавшим его людям, — и там я узна́ю себя. Я слушал вас, я завоевал признание, но мне это кажется малозначащим. Я перестал слушать самого себя. Я старался как мог, чтобы угодить вам, я просил о вашем признании, я купался в лучах вашей доброжелательности, я стремился стать известным. И единственно, что я чувствую, это усталость».
«Какой неблагодарный человек!» — думали его почитатели, но скульптор уехал, никого не известив, он оставил все, что изваял, и вернулся на берег, где он однажды мальчиком сидел и лепил цветы из глины. Его папа и мама давно умерли, но деревья, скала и зеркало водной глади были как прежде. Было тихо, звучала лишь песня тростника и удары волн о берег. И он был счастлив, сидел там и слушал тишину, ведь тишина может рассказать больше, чем тысячи голосов. Там лежал кусок дерева, как птичье крыло, и там был камень, как темная скала, в чьей тени он мог отдохнуть. Из глины вылепил он простой шар, из шара росло птичье крыло, оно било по скале, как темная тень. Так сидел он до самой ночи, погруженный в мысли, и он не мог разлучиться с камнями на берегу или со стволами деревьев. Весь космос шумел, как большая морская раковина, и он прислушивался к слабому шуму и уже не знал, исходит ли шум изнутри его самого или из морского залива перед ним.