Райя Оранен

Женщина, которая съела в поезде апельсин Перевод с финского Р. Виртанен

Женщина села в поезд на промежуточной станции. Пройдя в середину вагона, отыскала свободное место. Ей было не по себе — кругом чужие люди. Подобрав юбку, она уселась поудобней. Проверяя, цел ли багаж, то и дело доставала из-под сиденья сетку, затем задвигала ее на место. Поезд остановился на следующей станции. Как только он стал снова набирать скорость, женщина вытащила сетку, извлекла из нее мешочек с апельсином. Из сумочки вынула маленький, потемневший, с затупившимся лезвием и красной ручкой ножик и стала счищать кожуру с апельсина. Казалось, будто рука женщины всегда держала этот ножичек. Движения были осторожные — женщина боялась запачкать юбку. Очистив апельсин, она собрала кожуру, сложила ее в мешочек и выбросила в ящик для мусора. И только тогда начала есть апельсин.


Почему она вдруг вспомнила Ээту? Его полное имя Эдвард, хотя никто этого не знал, кроме священника, записавшего имя в церковную книгу, да матери, побывавшей в молодости в Америке и позаимствовавшей там имена для своих сыновей. Брата Ээту назвали Георгием, хотя все звали его Юрьё. Сама мать так и не знала, как пишутся и произносятся имена ее сыновей. Главное — они были необычными.

Возможно, мысль об Ээту навеял ноябрь за окном: тяжелые тучи готовы вот-вот обронить снег на землю.

Считая осеннее межсезонье лучшим временем года, женщина любила его больше весны и лета. Бывало, после осенней вспашки земля лежит затвердевшими комьями, еще не укрытая снегом. А по весне из-под талых снегов снова потянет запахом земли.

Ээту и Хилма венчались в ноябре. Чуть морозило. Во дворе кое-где в уголках сбился первый снег. Остроконечные ветви деревьев неподвижно тянулись ввысь.

Когда Ээту вел невесту из старой избы в новую половину через двор, затянутый тонким ледком, его новые сапоги поскрипывали. Нельзя было оступиться на заиндевелой траве.

Торжественный священник в черной рясе ожидал появления молодых. Родственники и соседи столпились у стен возле крыльца. И вот они вышли: Ээту в черном пиджаке и сапогах, Хилма в белой фате с вуалью, на голове венок из еловых веток. Мать Ээту дернула головой — то ли не смогла скрыть недовольства, то ли испугалась приметы — такие ветки к покойнику.

Теперь не часто и вчерашнее упомнишь. А старое виделось как день вчерашний. Женщина задумалась: «А что было вчера?» Будто с давней фотографии смотрит на нее Ээту. Скуластое, загорелое лицо, гладкое — как в день венчания. Вдруг оно становится другим — старым, морщинистым, изможденным. Под конец жизни Ээту высох, стал прозрачным как воск, череп и тот как-то заострился, особенно выдавались кости за ушами. Отвисшая кожа на шее тряслась, когда Ээту шевелил губами.

Воспоминания утомили женщину — от них на душе тяжко и больно. Так уж вышло — мечтала в молодости повстречать принца, даже цветы под подушку прятала в ночь на Ивана Купалу, а явился простой крестьянин, коротышка, с глухим голосом. После сна, ранним утром голос мужа звучал как ворчанье сердитого кота, но в целом Ээту был человеком добрым. На их свадьбе он смеялся и шутил — только вот о чем говорили, Хилма уже не помнит. Ускользают воспоминания, стирается в памяти прожитая жизнь — дни, похожие друг на друга, и все-таки разные.

С годами они с Ээту привыкли друг к другу, стали больше молчать. Да и стоило ли говорить — каждый знал заранее, что скажет другой, ведь их разговоры, как и сама жизнь, были такими обычными. Хилма вставала в четыре утра, шла к скотине, в семь кормила кашей семью, затем провожала детишек в школу, наводила порядок в доме, стряпала, снова шла в хлев. Летом работала на сенокосе, осенью и весной — на поле. Усталая, едва добиралась до постели. Назавтра снова вставала с солнышком.

В редкие минуты отдыха Хилма припоминала, сколько хлебов да караваев выпекла, сколько молока надоила — ни в один ларь, ни в один бидон не уместить. На душе становилось тепло — даже матери Ээту не в чем было ее упрекнуть. Хилма помнит, как накануне свадьбы та бегала по селу, жалуясь, что не будет, дескать, из Хилмы доброй хозяйки. Вскоре пришлось свекрови замолчать — силы покинули ее, и все легло на плечи Хилмы. Она-то и стала новой хозяйкой в доме.

Об этом так странно вспоминать. Даже апельсин теперь не кажется вкусным. И за окном мрачно и сыро — хоть бы снег, что ли, выпал. И поезд знай стучит… пусто, пусто, пусто. Хилма отчетливо слышит это слово — колеса отбивают «пусто». Резкая боль отдается в висках. Начинает казаться — не поезд, а лес, земля мчатся со страшной силой назад, и женщине трудно удержаться на месте от такой скорости. Во всем этом чудится что-то знакомое — так уже было, когда они с Ээту вернулись домой с венчания: в одно мгновение с благословения попа и господа бога Ээту и Хилма стали мужем и женой, одной плотью, одной кровью, хотя все как прежде — Ээту тот же, что утром, только щеки румянцем горят, и она, Хилма, та же, только теперь жена, давшая обет верности.

А может, то было, когда последний из сыновей покинул родительский дом, уехав на учебу? Наступившую внезапно тишину разорвало тогда кукование кукушки на часах — раньше Хилма ее не замечала.

На память приходит и другое — время добрых ожиданий: ясное утро, свежий ветер, влажное крыльцо, запах морозца, мычание коров. И вечер — в избе за столом, друг против друга, сидят они с Ээту, пьют простоквашу и едят соленого сига. Тогда было все по-другому. А потом настала пустота. Хилма помнит, как вернулась с кладбища, где оставила свежую могилу мужа. Тогда тоже стоял ноябрь. С реки дул пронзительный ветер, мокрый снег прилипал к башмакам. Люди уже ушли на поминки. Хилма стояла у могилы, ей хотелось побыть одной. Все кончилось слишком быстро, она даже не успела почувствовать боли. Оттого-то стояла, еще не совсем сознавая, что смерть сделала ее вдовой. Хилма стряхнула снег с цветов, расправила ленты на венках. Было трудно представить, что Ээту лежит в могиле. Она не торопилась уходить, будто ждала, что сама скорбь сдвинет ее с места. Хилма плакала, когда мерзлые комья песка застучали по крышке гроба, но не от горя — просто были похороны, люди, одетые в черное, плакали, все казалось торжественным. Хилма испытывала какую-то неловкость, не осознавая до конца глубины горя — была только одна пустота.

Хилма не плакала еще неделю — разрыдалась, лишь когда дети, приехавшие делить имущество, собрали вещи Ээту и отнесли их на чердак. «А то будешь на них смотреть», — пояснили они. Надо же, все унесли — фланелевые подштанники Ээту, заштопанные на локтях свитера, выходной пиджак, помазок, обмусоленные трубки — словом, все, что было частью их дома и жизни. Хилма плакала при этом безудержно, содрогаясь всем телом. Потом плач стих, слезы высохли, осталась лишь тупая бесконечная боль.

Хилма тайком трогает уголки глаз — слава богу, сухие. Сидящая напротив девушка виновато отводит взгляд. «Значит, заметила, подсмотрела, тоже мне, пигалица — ресницы вон как густо накрашены, волосы на плечи свисают — хоть бы заплела их. У Ауне тоже были длинные волосы, — вспоминает Хилма. — Девушка похожа на нее. Только у Ауне волосы были густые и кудрявые — не как у этой. Взгляд, пожалуй, такой же, дружелюбный, но эта держится самоуверенно — для такой своя жизнь важнее чужой».

Ауне этого не любила. Она вообще была не как все — зато чего только с нею не случалось! И что это Хилма вспомнила Ауне — пора бы забыть с годами? Так нет же, Ауне всплывает в ее памяти: вот она посреди избы, руки на круглых бедрах, волосы растрепаны. Стоит себе, удивляется и смотрит на Хилму свысока — а ровня ли она ей: у Хилмы в хлеву шесть дойных коров, у Ауне ни одной коровенки. Все равно стоит гордая — круглый подбородок вздернут, губы сжаты. При такой-то бедности откуда только у них с Сантери дети брались — целая дюжина сопливых по углам избенки. Все подчищали, а потом ребятишки отправлялись за подаянием по домам. К Хилме первой приходили. Ауне знала, кто их выручит, но сама не шла — посылала детей. Никто не отказывал им. Встанут, бывало, в дверях, не говоря ни слова, — мать не велела просить. А приходили всегда в обеденное время, смотрят на стол, шмыгают носом. Хилма совала им в руки полкраюхи хлеба, ощущая при этом свое превосходство. «Я плачу за хорошие дни свои, за благосклонность неба, — думала она про себя. — Всевышний знает, кто доброту проявляет, кто нет». В те минуты на душе у нее было спокойно — недаром Хилма любила вспоминать об этом. А теперь вот уже давно воспоминания эти не согревают ей душу.

По правде говоря, ее ничто не согреет. Даже жарким летом она чувствует озноб и внутреннюю дрожь в теле. Ест и пьет, как неживая, будто не она смотрит с фотографии на комоде и тоскует по той, прежней Хилме. Вот какие невеселые думы лезут в голову здесь, в поезде, во время приятной поездки. А виновата Ауне — не дает она Хилме покоя. Она… «Шлюха она», — подумалось Хилме и в этот раз. Хотя это неправда — Ауне вовсе не такая. Что поделать — на то божья воля, что дал ей такую внешность.

Вот Ауне вышла из-за леса, идет лугом. Хилма наблюдала за ней из окна через шторку: дешевое кретоновое платье вьется на ветру, обтягивает бедра; цветы, раскиданные по верху платья, шевелились на груди как живые, из-под косынки выбились каштановые кудри. Хилма не могла отвести взор, хоть и было в этой женщине что-то порочное, греховное, что заставляло даже стариков встрепенуться. Только когда Ауне поравнялась с кустами смородины, Хилма отпрянула от окна, повернулась к плите. Ауне вошла в дом, подсела к столу, стала пить кофе и уминать булочки. Странно, как она успевала отправлять их в рот и одновременно говорить.

Ауне перескакивала с одной темы на другую. Рабочие и крестьяне — братья, и те и другие бедные, живут подаянием господ. Правительство поступило неверно, позволив господам акционерам скупить лес на корню. А хозяин маслобойни — тот и вовсе хитрец — одной рукой дает, двумя берет. Про Сантери и Ауне Хилма думала: «Это они бедняки». Но не Хилма и Ээту, у которых пять гектаров засеянной земли, да и леса немало. Были на селе, конечно, и такие, у кого было пятнадцать гектаров и больше, но таких было немного.

Ауне не смущало молчание Хилмы. Она считала его знаком согласия. Ауне горячо говорила об эксплуатации и гнете. По мнению же Хилмы, здесь, в ее чистенькой избе, не место было таким речам. Но возражать Ауне было бессмысленно — это ее распалило бы еще больше. У нее на все был готовый ответ, иногда она просто поясняла, что Хилма чего-то не знает, потому что не читает газет, либо не те, какие нужно. Еще она говорила, что священник и господа акционеры — это только пешки, исполнители воли больших господ.

Поэтому Хилме лучше было помолчать. Возражала она только в мыслях, придумывая даже слова, которые могли бы остановить неумолкающую Ауне.

В конце своей речи Ауне стукнула кулаком по столу, заверив, что мщение ждет господ, что они получат с избытком за все, если даже прольется кровь, как в революцию восемнадцатого года. Хилма громко вздохнула: «Вот дела!»

Первым вспомнили председателя акционерного общества по продаже древесины. Это ему-то Ауне собирается голову свернуть? Такой приятный и образованный. Ауне все грозится, агитирует. Тоже мне деятель: ос боялась и не могла зарезать корову, когда та заболела. Ауне прибежала за Хилмой — она и прикончила корову топором. Ауне ревела в углу хлева, закрывшись фартуком. Вдруг вскочила, начала обнимать отрубленную голову, а потом стонала и причитала, измазанная кровью.

Хилма понимала — корова была единственной скотиной в хозяйстве Ауне, на покупку другой денег не было.

Хилму знобит — в вагоне сквозняк. Женщина натягивает на плечи платок и продолжает думать об Ауне и ее жизни — безбожной, неправильной. В церковь Ауне с мужем не ходили даже в сочельник, хотя Ээту отвез бы, только попроси. Но они этого не делали. У Сантери не было своей лошади, с работы его возил Ээту. Ауне бегала по дворам, все речи говорила, в своей лачуге не задерживалась. Уложит детей в ряд, накроет одеялами — только ее и видели. Пока она бегала, избенка разваливалась, в углах поселилась бедность. Откуда только — ведь Сантери работал с утра до ночи? Объяснить этого никто не мог.

Земли у семейства с самого начала было не больше двух гектаров, да и избенка неважная. Лесу всего двадцать стволов, которые ушли на починку дома и строительство бани. Задумал Сантери прикупить земли. Ээту обещал подписать ходатайство о ссуде. То ли другая подпись нужна была, то ли просто ссуды не дали, но дело так и не сдвинулось. К тому же Сантери одному из первых отказали в постоянной работе.

А Ауне все равно смеялась. Все двадцать лет, которые Хилма знала подругу, ее смех был таким же раскатистым, громким, — как в тот день, когда Сантери привез Ауне из церкви в свою избенку. Сантери весь светился, держа Ауне за талию и кружа ее: «Глядите, все глядите, какую я отхватил». Все глазели — прежде на деревне такой не видели.

Как только Ауне вошла в дом хозяйкой, перестал Сантери появляться в компаниях — сидел возле жены. Даже на деревенских праздниках не отходил от нее — с трудом переманивали его на мужскую половину. Бабы посмеивались: «Ну и клад у Ауне, что мужику надо его все время охранять». Завидовали они — Сантери был видный мужчина. Ауне раздражала баб. Разгоряченная после танца плюхнется на скамью, утрет лицо подолом, выставит грудь из выреза платья. Как ни в чем не бывало откусит пирога, а чтобы еще больше досадить бабам, пройдется, покачивая бедрами, за кружкой кваса в другой конец стола, вернется на место и пьет за их здоровье. Все знали, что Ауне подсмеивается над бабами, но никто не решался говорить про это. В глаза Ауне не ругали, шушукали за ее спиной. Да и скажи ей прямо — оказался бы посмешищем, Ауне была остра на язык.

Только однажды Хилма видела ее другой.

Надо же случиться, что Ауне заглянула к Хилме именно в тот день, когда Ээту и Сантери, ехавшие в одном вагоне, вместе вернулись с зимней кампании[52].

Восторг Ауне не знал предела, едва она увидела вошедшего в избу вслед за Ээту Сантери: она то безудержно смеялась, то говорила без остановки, висла на муже, целуя его без стеснения. Она благодарила судьбу за счастье — свое и Хилмы, за то, что их мужья вернулись целыми и невредимыми. А ведь сколько других полегло там, в лесах. Теперь война позади.

— Для меня эта война была последней. Если господам угодно будет затеять новый военный поход, пусть отправляются без меня и проиграют, — сказал Сантери, ставя пустую чашку на блюдце. Вид его был серьезным.

— Конечно, — подхватила энергично Ауне, — сколько женщин стали вдовами. А сирот — сколько их в Финляндии и России. Не хочу, чтобы мои дети оказались в их числе.

Ауне с улыбкой посмотрела на Сантери.

— Кроме того, рабочие не станут больше убивать друг друга.

Скоро Ауне и Сантери взялись под ручку и отправились к себе домой.

Вторая мировая война началась внезапно. Хоть и жили тревожными ожиданиями, в случившееся было трудно поверить. В воздухе запахло смертью. Жизнь не сулила ничего доброго. Военная истерия охватила господ, ветер, прошумевший в их головах, понес армию на восток.

Среди первых на фронт ушел Ээту. Сантери сдержал свое слово — он просто исчез. Даже Ауне не знала, где он. На прощание лишь сказал ей, что он не один.

Шли месяцы. В домах поселился страх — каждый кого-то ждал. А если не ждали, еще того хуже — значит, для кого-то война и жизнь уже закончились. Многие чувствовали, хотя вслух не признавались в этом, что война распространялась как чума и разила людей без пощады, унося и своих и врагов. Думали по-разному. Иногда прислушивались к речам правителей, ища в них утешение, но недолго жили верой в обещанную победу. А страх одолевал так сильно, что казалось, войне не будет конца. Вести с фронта шли нерегулярно. О Сантери ни слуха ни духа. Но вот однажды ночью Хилму разбудил стук в дверь. Раньше дверь не запирали, но с войной появились разные проходимцы — поди знай, что у них на уме. Так подумалось Хилме и теперь. Вскоре она различила голос Ауне.

Ауне ворвалась в избу в одной ночной рубашке, в валенках на босу ногу. Лицо и волосы в снегу — видно, падала, пока бежала. Ей было трудно говорить — она тряслась и задыхалась. Наконец с плачем упала на скамью. Из ее невнятной речи Хилма только и разобрала, что Сантери передал привет через какого-то человека. Сантери с начала войны вступил в лесную гвардию[53]. Месяц назад охранной полиции и солдатам удалось обнаружить их. В боях многие гвардейцы погибли, значительная часть попала в плен и только нескольким удалось вырваться. Оказавшись в окружении, некоторые гвардейцы покончили с собой, Сантери и его приятели прятались под трупами и с наступлением темноты бежали. В бою Сантери был ранен, пролежал в снегу несколько часов, простудился. Больше тот человек ничего не знал — их дороги разошлись. Домой Сантери вернуться не мог — здесь его бы наверняка схватили. Днем к Ауне уже наведывались двое с расспросами о муже. Она почувствовала недоброе. Скрывавшийся весь день на опушке леса, гвардеец пришел к Ауне как стемнело.

— Господи, — спохватилась вдруг Ауне, — да ведь этот человек во дворе!

Хилма перепугалась, увидев на пороге мужчину. На нем были не по росту большие — небось краденые — подвязанные веревкой брюки и холщовый плащ. При виде незнакомца Хилму охватила непреодолимая неприязнь к нему. Она не сказала даже обычного «добрый вечер».

Мужчина тоже молчал, хмуро оглядывая избу, будто желая убедиться, что больше никого здесь нет. «Такой и убить может», — мелькнула мысль у Хилмы. Прилипший к плащу снег начал таять. Мужчина снял шапку, обнажив густые длинные волосы. Только теперь Хилма разглядела в госте молодого парня, почти мальчика.

Хилма отправилась в погреб за едой. Когда она вернулась, парень сидел на лавке за столом, уставившись перед собой. Хилма подала ему полкраюхи хлеба, бидон с молоком и кусок сала. Масло она пожалела — нелегко было отказываться от последнего, сбереженного для себя. Когда парень разделся, по избе поплыл терпкий запах пота.

Хилма налила в таз воды, достала из шкафа белье Ээту и положила его на скамью перед парнем. Тот что-то буркнул и схватил хлеб. Некоторое время он ел жадно, не выпуская кусок, но вдруг глубоко вздохнул и начал медленно откусывать маленькие порции. Не поднимая глаз от стола, парень чесал то грудь, то затылок. Наверно, вши. Вши и блохи. Грязный весь!

Когда парень умылся, поел, надел сухое белье, Хилма указала из окна на сарай. Парень ушел. Хилма видела темную тень на снегу, затем схватила одеяло и бросилась вдогонку. Вернувшись в избу, выглянула из окна — парня во дворе не было. Спит, наверно, уже на сеновале.

Хилма вспомнила слова Ээту, сказанные на прощанье — тогда она не очень-то поняла, о чем говорит муж: «Не всяк бандит, кто постучит в дверь. Кому-то, может быть, помощь нужна». Вот таких, как этот парень, имел в виду Ээту. Даже если он коммунист, что из этого. И Сантери коммунист, и Ауне, должно быть…

Ауне снова начала всхлипывать. Хилма собрала оставленные парнем на скамейке вещи и сунула их в печь. В угасших углях уже не было жара, и Хилма подожгла сухую бересту. Отблески пламени подрагивали, освещая похудевшую фигуру и тусклые волосы Ауне. Хилма глядела на поникшую голову подруги — в душе ее росло злорадство от того, что Ауне теперь стала как все, что несладко ей. Ауне на миг забыла ораву голодных детишек, вечную борьбу за кусок хлеба, в которой она обычно оказывалась в проигрыше — бедность одолевала ее. Так же звонко, как некогда хохотала она сама, посмеялась над нею теперь жизнь, отомстив сполна. И как же плохо было ей сейчас!


В утренних сумерках Хилма уловила звон бубенцов. Выглянув в окно, увидела въезжавшие во двор сани. Накинув жакет, спустилась вниз отворить дверь. Приезжих было трое — господа, по виду даже офицеры. Их нетрудно было признать по знакам отличия, в петлицах и на погонах. И осанка не солдатская — у солдата даже по стойке «смирно» спина горбится.

Господа пояснили, что направляются на север и желали бы выпить кофе, передохнуть, накормить лошадь. Заплатят деньгами или, если хозяйка пожелает, продуктами. Хилма не сказала ни да, ни нет. Ее охватил страх — сильнее, чем ночью, когда она укрыла беглеца в сарае. Глянув на пристегнутое к поясу оружие, Хилма пришла в сильное смятение — пропуская гостей в избу, сделала перед каждым из них реверанс.

Одеваясь в своей комнате, она прислушивалась к шагам в избе: небось уже шарят, может, дверцу печи приоткрыли и обнаружили остатки несгоревшей одежды. Хилма посетовала на свою леность — встать бы пораньше, все равно не спалось после ухода Ауне. Сварила бы кофе. Господа бы теперь не задерживались, да и опасность миновала бы.

Мужчины сидели рядком на скамье. Один из них время от времени поглядывал во двор — окно выходило прямо на сарай. Лишь бы не вышел беглец и не побежал в сторону леса. Догонят, застрелят. А тогда и Хилме конец.

— В доме найдется сено? — спросил один, выглядывая во двор. Хилма замерла на месте.

— Да, конечно, я дам сена, — ответила она. — Схожу в сарай.

Мужчина поблагодарил. Хилма в мыслях воздавала славу лености господ, не утруждавших себя заботами. Слава богу, не сам пошел.

Мужчины следили за движениями Хилмы, переговариваясь о морозе и еще о чем-то. Хилму это успокоило — она поверила, что они действительно едут на север и ничего не знают о Сантери. И только однажды от сказанного кем-то из них дрогнула рука Хилмы и выплеснула из ковша воду.

— В ваших местах беглецы часто появляются? — спросил человек как бы между прочим, словно читая мысли Хилмы.

— Я имею в виду дезертиров, — пояснил человек, и Хилма почувствовала, как все трое испытующе уставились на нее. Хилма пригнулась, откинула дверцу плиты, начала раздувать огонь, хотя он уже разгорелся.

— Остыла, вот и горит плохо, — произнесла громким голосом Хилма. И только потом ответила:

— Дезертиров-то? Кто их знает.

И снова начала дуть. Будто вспомнив, добавила:

— Говорят, какой-то чужак проходил. Недели две тому назад.

Осмелев, Хилма продолжала, оживленно размахивая руками:

— Вон там, околицей прошел.

Ей стало смешно, когда мужчины завертели головами в разные стороны. Только теперь Хилма поймала себя на том, что солгала. Она лжет? Не к добру это. У нее никогда раньше не было причины лгать — да и умения тоже. Зачем же ей теперь лгать? Может, лучше рассказать всю правду — там в сарае беглец, — идите, берите? Но, взглянув на холеные лица и твердые подбородки своих гостей, Хилма подумала, какая участь ждет вчерашнего парня. Жалость, как теплая струя, разлилась по всему телу. Жалость к преступнику, нарушившему присягу.

— А больше незнакомцев не видели, — спокойно произнесла Хилма и с силой захлопнула дверцу плиты. Она ведь говорила истинную правду — какой же незнакомец тот парень, если он друг Сантери? Хилма боялась поглядеть в сторону офицеров — а вдруг они ее насквозь видят? Верят ли сказанному? Может быть. А если не верят, это их забота. Однако спрашивать перестали.

Усадив мужчин за стол, Хилма отправилась в сарай за сеном — нельзя было больше откладывать. Не дай она лошади сена сейчас, пока мужчины пьют кофе, как знать, сами пойдут рыскать.

Коровы встретили приход хозяйки мычанием. Она вдруг вспомнила, что забыла вечером принести из сарая сена. Было много хлопот, да и устала. Вот и аукнулось. Хилма сгребла у коров сено, получилась целая охапка. Проходя мимо, успокаивала их: «Погодите, и вы получите, только вот господ отправлю. А это — господской лошади, своей буренке после». Приговаривая, Хилма так рассердилась на военных и их лошадь — аж затылок зачесался.

К приходу Хилмы мужчины уже выпили кофе. Она хотела было проститься с ними, но гости не собирались уезжать. Напротив, они снимали мундиры и все трое укладывались на скамьях. Что тут скажешь? Оставалось лишь глядеть. Таким скажи — неизвестно как поймут.

Хилма хотела налить себе кофе, но кофейник был пуст. Все до последней капельки выпили. Небось и гущу отведали. Она взглянула на мужчин — те еще не спали. Они молчали, делая вид, что не замечают Хилму, держащую пустой кофейник. Сытый голодного не разумеет. Может, сварить себе кофе? Пожалуй, лучше притвориться, что ничего такого не случилось. Хилма отправилась в хлев, желая, чтобы господа поспали в ее отсутствие.

Нужно было спешить. Вдруг гостям вздумается выйти во двор? Увидят следы, ведущие к сараю, начнут ворошить там. При этой мысли Хилма дернула коровье вымя с такой силой, что корова замычала на весь двор. Остальные уставились на хозяйку широко раскрытыми изумленными глазищами. Невдомек им было все происходящее — попробуй объясни, почему им приходится лизать голые стены кормушки, а не жевать сено, за которым хозяйка не смела идти.

Когда Хилма вошла в избу, мужчины сидели за столом, разложив перед собой бумаги и карты. Как по команде повернулись к двери три головы. Хилме казалось странным все это — трое военных в ее избе, за ее столом. «Будто сон какой-то», — вздохнула она, подойдя к мойке. Хилма заметила, что дверь, ведущая в комнату, плотно притворена, а фотографии на комоде расставлены в слишком строгом порядке. Процеживая молоко, Хилма нарочно гремела посудой, чтобы не слышать приглушенного разговора мужчин. Лучше не слышать, еще лучше, если б они ушли и забылось это утро.

Как она ни старалась, все-таки ее слух уловил, что эти люди чего-то ждали. Они по очереди выглядывали в окно и выходили на крыльцо. К полудню их беспокойство стало явным.

Когда Хилма готовила еду, к крыльцу подкатили сани — двое военных, двое гражданских — местных шюцкоровцев[54]. Дело принимало серьезный оборот, речь шла не просто о залетных. Сомнений не было: они искали Сантери.

Хилма успокоилась, лишь когда приехавшие уселись за стол как ни в чем не бывало. Она мешала кашу, подливая воду. Не ответила на просьбу господ сварить им кофе.

Перекусив, четверо уехали. Остальные трое, выйдя на крыльцо, глядели вслед исчезающим за лесом саням — они мчались бесшумно, не обнаруживая себя перезвоном бубенцов.

Гости снова разлеглись на лавках, захрапели. После обеда опять разглядывали свои бумаги, будто и не собирались ехать. Хилма работала весь день как машина. К вечеру смирилась с мыслью, что гости заночуют. Она постелила им в горнице — не пожалела льняных простынь из приданого — только бы ушли поскорей. Этими простынями после свадьбы не пользовались, только изредка стирали и убирали на место. «Что поделаешь, пусть спят да сопят, — ворчала Хилма про себя. — Пусть радуются, подлецы. Ну и жирные боровы! Кругом война да голод, а этим господам лишь бы отсыпаться».

Хилма ужаснулась своих мыслей. «Вот если бы господа услышали? На месте пристрелили бы».

Когда мужчины начали готовиться ко сну, Хилма со свечой отправилась во двор. Уходя, она сказала им что-то про коров и сено.

Отперев сарай, Хилма вошла, затаив дыхание. Было темно и тихо. Свеча плохо разгоняла мрак. И все же Хилма уловила треск сухого сена — кто-то только что здесь был. Был и ушел. Правда, сарай был заперт. Хилма облегченно вздохнула. Для собственного успокоения она осветила все углы, примяла местами сено, чтобы в случае проверки ничто не указывало на пребывание здесь человека. Опасность еще не отступила — неизвестно, что могли предпринять господа. Хилма не обнаружила в сарае и одеяла. Парень взял его с собой. «Взял так взял — ему оно понадобится», — вздохнула Хилма.

Утром гости поднялись рано. Хилма слышала сквозь сон их шаги и тоже поспешно встала. Она высыпала последний кофе в кофейник, с досадой посмотрев на пустую банку. Ладно, лишь бы уехали. Когда гости вышли, кофе был уже готов, но Хилма налила себе первой. Наконец господа стали собираться. Одели ремни с оружием, запрягли лошадь, уселись в сани. Один из гостей достал из саней консервы, шоколад, кофе и другие лакомства, передал их Хилме. Она заметила на продуктах иностранные этикетки. «Немецкие», — подумала Хилма. Ей вдруг неудержимо захотелось бросить все это под ноги господам. Но она стояла, замерев, и глядела, как они усаживались, готовясь отъехать. И вот сани тронулись, заскользили в сторону леса.

— Наконец-то! Надо же, приехали как к себе домой, сели будто за свой стол и уехали, не сказав ни слова. Правда, дали эти чужеземные коробки. А наши-то мужики в это время по лесам крадутся, умирая от голода и страха.

Вот какая теперь жизнь.

— Все война и война — одна закончилась, началась другая. «Братьями по оружию» называемся. И что этому истеричному болтуну Гитлеру надо было, почему не оставил Финляндию в покое? Нет же, сюда притащились, жизнь людей поломать. Воевать, воевать против русских, за освобождение Карелии! Мало им своей земли, чужую подавай. Вот так война и начинается. Финляндия теперь как часть Германии. Известно, зачем немцы пожаловали к нам. Русские вряд ли снова стали бы воевать, если бы немцы не пришли. Думается, не случилось бы этого несчастья без «братьев по оружию». Ауне так говорила. Конца этому смертоубийству не видать. Верно, ни одной семьи не осталось, где кто-то не погиб.

И Ээту где-то там. Кто знает, вернется ли живым.

Хилма уставилась в оконное стекло, разглядывая в нем свое отражение. На нее смотрела незнакомая женщина, сохранившая в памяти воспоминания о войне, хоть и минуло почти тридцать лет. Тридцать мирных лет. А война все еще дает о себе знать: мы сами не замечаем, как говорим «тогда, до войны» или «во время войны», словно это было вчера, в прошлом году, летом, зимой. О войне говорим естественно и просто, как о неминуемой смене времен.

— Вот теперь говорим о дружбе с русскими… Они победили в войне, могли бы захватить нашу страну, поставить колхозы, вздернуть президента. Но не захотели, ушли к себе.

Не раз Хилма думала обо всем этом и всегда попадала в тупик. И сердце начинало щемить от извечного вопроса: правда ли, что война была кем-то загодя подготовлена, что обманутых мужей насильно увезли на фронт. Не по милости божьей это случилось — руками господ слажено было.

Хилма почти не говорила с Ээту о войне. Вернувшись с фронта, муж сказал, что благодарен всем богам за возвращение на землю из ада. Смерть была много раз так близко, что не верилось в спасение. Долгие годы ему еще снилась война, он вскакивал среди ночи в холодном поту и остаток ночи просиживал в кресло-качалке с трубкой в руках. Хилма не расспрашивала его ни о чем — по бессвязным рассказам Ээту она знала ужасы войны.


Запомнила она и то утро, когда, стоя на крыльце, смотрела вслед исчезающим саням.

— Проваливайте, проваливайте, и никогда не возвращайтесь, — разнесло ее слова эхо. Хилма испугалась, но повторила их погромче, словно желая, чтобы офицеры остановили сани и услышали ее голос. Но сани были уже далеко.

Хилма замерзла, но не трогалась с места. «Когда наступит мир — должно же придти такое время! — нипочем не буду варить кофе господам», — думала она, разглядывая глубокие следы от полозьев. Тихо падали огромные снежинки, цепляясь за одежду, ложась мягкими белыми хлопьями на консервные банки.


«А может, это дочь Ауне? — подумала Хилма про девушку, сидящую напротив. — Пожалуй, нет. Ее дети теперь старше, хотя пойми современную молодежь, — имея нескольких детей, матери выглядят на те же шестнадцать». — Хилма не нашла в девушке сходство с Ауне.

— Где теперь Ауне, жива ли еще? Наверно, состарилась, исхудала, поседела, согнулась.

Знакомые незаметно, потихоньку исчезали друг за другом: одни умерли, другие переехали, как Ауне.

Годами, десятками лет люди ходят рядом, — мы их словно не видим, а исчезнут — только тогда замечаешь их отсутствие. Вдруг не станет того, с кем делился, кто понимал тебя, кто говорил как никто другой. С годами все отчетливее всплывает в памяти прошлое. Ход времени незаметен — только пальцы почему-то делаются непослушными, плохо держат иглу, а утрами все тяжелее вставать.

— Ауне не дала о себе знать ни единым словом. Обещала, клялась. На прощанье плакала, обнимала. Мол, свидимся, встретимся, письма писать будем. Уехала в город с Сантери и детворой.

Хилма поначалу ждала письма. Шли недели и месяцы — ни строчки. Начала ждать открытки. «Может, у Ауне много работы, устает, нет сил написать. Могла бы хоть адрес выслать. Я бы рассказала, что поле ее заросло сорняком, не ухожены цветы и розы». Хилма была уверена, что получит от Ауне открытку к рождеству. Не переставала ждать и после рождества, успокаивая себя, что открытка залежалась на почте, не завтра — послезавтра придет.

Под пасху ожидание снова обмануло ее. В ящике комода лежала написанная ею открытка, с почтовой маркой — осталось адрес вставить. Небось и поныне там лежит.

Ауне постепенно исчезла из мыслей Хилмы. Много лет подряд Хилма выходила воскресным утром на лужок, поглядеть, не идет ли Ауне в своем кретоновом платье. Но та не шла, и воскресенья теряли свою былую прелесть.

А в ушах Хилмы все еще звучит смех Ауне, звонкий, раскатистый — другого такого нет. Однажды Хилма спросила себя, откуда он берется. Вот у нее же нет повода для веселья, хоть и живет много лучше, чем Ауне.


Было это в ночь на Ивана Купалу. Они сидели вчетвером в избе Хилмы и пили приготовленный ею кофе и сваренную мужчинами понтикку[55]. Вид за окном был как на изображениях в алтаре — все очертания явственней, чем днем. Через открытое окно проникало благоухание сирени и густой запах роз. Куковала кукушка, как и подобает в такой праздник. Хилме казалось, что все же чего-то не хватает, какое-то беспокойство ее мучило, как, впрочем, с нею случалось и раньше. Ауне восхваляла свет и аромат — что тут нового? И чего это она открыла настежь окна — комары влетали целыми стаями? Это раздражало, почти обижало Хилму, как и смех Ауне над крепкой понтиккой и своими шутками — что в этом смешного?

Только закуковала кукушка — Ауне принялась считать, и чем дальше она считала, тем лучше все понимали, что кукушка набавляет ей одной годы жизни и счастья, и смеялась Ауне только этому.

Хилма все же спросила:

— Чему это ты смеешься, Ауне?

Ауне задумалась, мягкая улыбка тронула ее лицо, глаза сощурились.

— Всему. Это у меня в крови. Я смеюсь и в радости, и в горе, — вкусила и того и другого за свою жизнь, — тихо произнесла она и вздохнула.

Все умолкли, слушая Ауне. Хилма сознавала, что Ауне только что сказала что-то важное для всех, кто был здесь. Слова ее пугали и восхищали, от них бросало в холод и в жар, и хотя Хилма не до конца поняла их смысл, она почувствовала, что они прозвучали как ее собственная песнь. От крепкой понтикки глаза Ауне блестели. Раскрасневшийся Сантери глядел на жену с гордостью, будто хотел всем своим видом сказать: «Вот какая баба у меня в избушке, а избушка что дворец». Хилму это больно задело: ее Ээту никогда не смотрел на нее так. Ей вдруг захотелось унизить Ауне, как-то уколоть ее, посмеяться над ее словами, но она не нашлась. Нельзя было испортить чужую песню, выкинуть из нее слова, как нельзя было и выучить их. Это Хилма сознавала.


Стрелки часов бегут не спеша. Скоро доберемся до места. Хилма вздохнула. Как всегда, ее встретит Якко: «Добро пожаловать, бабуля. Молодец, что приехала». И не скажешь ему: «Что ж не приехать — ничто меня не держит». А Якко расплывется в улыбке — есть что показать бабуле. На этот раз третий ребенок, девочка. У бабули теперь шестеро внуков. Хилма только поддакнет. Якко поинтересуется, что дома, а она расскажет, что ничего нового, разве что корова отелилась да свинья приболела. В остальном все как прежде. Хотя на самом-то деле все по-другому. Потом Якко предупредит, чтобы бабуля не поскользнулась на обледенелом перроне. Можно подумать, что она только и делает, что падает.

Уже которая поездка — к Якко да обратно, к Микко да домой, к Антти и к себе. И больше никуда.

У Якко квартира в центре, в новом доме — три комнаты и кухня. Невестка, наверно, опять что-нибудь купила, не может жить без кредита. Только в прошлом году купила обеденный стол и стулья, стильные, модные такие, да крутящееся кожаное кресло. А ведь старая мебель была еще вполне приличная.

Спать Хилма будет на диване в гостиной, в чужой постели она всегда страдает от бессонницы. Она вздрогнула — снотворное взяла? Открывает сумку — знакомая упаковка с белыми таблетками там. Хилма достает ее и долго рассматривает. Завтра утром она будет валяться в постели и ждать пробуждения других. Сумку поставит возле дивана, свое выходное платье повесит в шкаф невестки, в ванной комнате для нее появится чистое полотенце на гвоздике с надписью «для гостя». С улицы будет доноситься гул автомобилей, что не тревожит сон невестки. А Хилма будет ждать, не смея выйти на кухню — нечего там делать чужому. Но и дома кухня не своя, там хозяйничает жена Илкки. Хилма лишь присматривает за детишками да бегает по делам невестки. Вот как обернулось. Она теперь зависит от других. Жизнь клонится к закату, осталось только ждать переселенья к Ээту за церковную ограду.

Левое плечо ноет все сильнее — Хилма трет его пальцами, но рука не достает. Это ревматизм одолевает ее осенью: погода меняется, сводит суставы, отогретые летним солнцем. Ноющая боль спать не дает.

Хилма бросает в сумку свои таблетки. В боковом кармане лежит страховой полис, на дне сумки — носовой платок, расческа, кошелек, а также завернутый в другой платок ножичек, все еще пахнущий апельсином.

«Вот оно как, и грусть и радость жизни, все в одной сумке», — подумалось Хилме. Только-то и осталось, остальное невесть чье. И сама она тоже. Хилма защелкнула сумку и прильнула к окну. Вид все тот же — промерзшие поля, сбившийся у корней деревьев чистый снег поблескивает в вечерних сумерках.

Когда-то в молодости Хилма любила глядеть на небо, думая, что там, как и за кромкой леса, ее ждет загадочная и красивая жизнь. А когда лето клонилось к осени и рожь наливалась золотом, она подолгу стояла на краю колосящегося поля и думала: «Мое это все!»

А пейзаж по обе стороны вагона — он чей? Чувство пустоты с новой силой нахлынуло на женщину. «То не мое, чужое, будто на открытке, которую долго рассматриваешь и никак не отгадаешь, что же там, за изображением». Такую открытку держат на комоде около рамок с фотографиями, пока она не потеряется, не исчезнет из виду и из памяти.

От Ауне так и не пришло долгожданной открытки. Почему? Как же это Ауне могла забыть ее? Может, нелегко было ей? Может, смеяться перестала? А может, от тяжелой доли, наоборот, еще пуще смеялась? Жизнь заставляла, хотя умела Ауне и плакать — просто этого никто не знал. Она плакала и смеялась одновременно, и это придавало ей силы.

А спроси себя, Хилма не ответила бы, сколько раз жила последней надеждой? Ни разу. Сколько раз плакала от обиды на весь мир? Никогда. А смеялась от души? Это она-то? Лишь изредка улыбалась. Нужды в том не было: когда у Ауне хлеб был на исходе, у Хилмы — полные закрома. В то время как Сантери после войны еще несколько месяцев числился без вести пропавшим, Ээту спокойно спал дома. Когда в один год у Ауне умерло двое детей, сыновья Хилмы поднимались как на дрожжах. Ей неведом был страх.

— Проскочила!

Хилма вздрогнула — кто это сказал? Девушка по-прежнему читала, молодая пара по другую сторону прохода убаюкивала ребеночка. Не сама же она с собой говорит?

— Точно, — как мышь прошмыгнула, не зная больших горестей, не изведав и больших радостей — стрелой промчалась по жизни.

У Хилмы защемило сердце, горло сдавило, стало трудно дышать. Затем отпустило, на висках выступил пот.

— Мы старались жить в мире. Хотели трудиться — пахать, сеять, собирать урожай. Утром вставать, вечером ложиться. Ничего более. Может, не так жили, как надо? С ближними в согласии, с соседями, даже с Ауне, не ссорились.

Хилма, замерев, всегда слушала речи Ауне о бедности, голоде, безработице, эксплуатации. Слушала и думала: «Сами виноваты — чего лезут в политику, вмешиваются в то, что их не касается. И правильно, что Сантери дают работу в последнюю очередь, а с работы по весне увольняют первым. Своими бы делами заниматься, так нет — пекутся о благах всего мира».

— А может, в том и была радость и горесть их жизни? Чтобы печься обо всем мире, чужих людях, из далеких и близких стран? — Коли так, то им есть что вспомнить.

А Хилме нечего вспомнить. О себе совсем мало. Все о других, например, об Ауне. Сыновья Хилмы родились, выросли, разъехались, а Ауне — та двенадцать раз прибегала поделиться, что она в ожидании и двенадцать раз — показать новорожденного. Дважды, бледная и почерневшая от горя, позвала она Хилму на помощь к умирающему ребенку. Бежала поведать об ужасной расправе полиции над демонстрантами или, ошалевшая от радости, рассказать о победе своей партии на выборах. До всего-то ей было дело.

— И до меня, — думает Хилма, — так, должно быть. — Только Хилма не заметила этого. От мысли, что ты кому-то нужен, как своей семье или родственникам, у Хилмы кружится голова.

— Ауне из тех, кто и на своих похоронах спляшет, — усмехается с облегчением Хилма. Теперь она за все простила бы Ауне.

— Спляшет, спляшет эта старая карга, а как завертится в танце, руки разведет, бедрами играет, обернется вновь молодой — стройной да гибкой, кожа гладкая, волосы мягкие, пышные, глаза горят. Наплясавшись вдоволь, остановится, переведет дух, скажет: «Здорово, теперь и отдохнуть пора. Пришло время молодых». Да еще крикнет: «По мне не плачьте. И ты, Хилма, не плачь — в могиле не так уж страшно, даже наоборот, тепло и тихо». С тем и умолкнет Ауне навсегда.


Женщина, встрепенувшись, проводит ладонью по лицу. Ее взгляд устремлен в неведомую даль, беспокойные руки ищут опоры, опустившись на колени. Они морщинистые, узловатые, неуклюжие.

Поезд затормозил около узкой платформы маленького города. Женщина поспешно одевается, забирает сетку и сумку, оставляя после себя запах апельсина и деревенской избы. Через мгновение она выходит из вагона. С сумкой и сеткой в руках, оглядывается.

Вот и встретились — женщина и молодой мужчина, похоже, сын. Он подходит, берет сетку и что-то говорит, наклоняясь к женщине. Та кивает. Мужчина рукой указывает на скользкую платформу, женщина отмахивается.

Поезд снова трогается.

Пятый первомай Перевод с финского Ю. Каявы

1

При въезде на Рыночную площадь такси застряло в уличной пробке. Весь город был в движении. Гроздья воздушных шаров качались над головами людей, детские свистульки сотрясали воздух, заставляли его ходить ходуном. Было весело, хотелось всюду поспеть, все увидеть.

— Первомай нужно запретить законом, — пробурчал водитель.

Каарина промолчала, будто согласилась. До начала демонстрации оставалось всего двадцать минут, при таких темпах они наверняка опоздают.

— Надо было ехать в объезд, — сказал водитель. — Как это я не подумал раньше?

— Может, как-нибудь проскочим? — робко спросила Каарина.

— Черт побери, неужели нельзя сдвинуться с места? — кричал водитель, высовываясь наружу.

Сквозь заднее стекло машины пригревало солнце, было довольно жарко. По спине катились капли пота.

— Хочу по-маленькому, — прошептал Самппа.

— Ах ты, господи, почему ты не сходил перед отъездом? Я же говорила!

— Тогда не хотелось.

— А здесь не выйти. Теперь только в Хаканиеми.

— Но мне ужасно хочется.

— Сам виноват. Сиди смирно.

В голосе у Самппы были слезы. Может, не следовало говорить так строго. Но что поделаешь, вечно с ним одна и та же история.

— Какого черта они там мешкают? — ругался водитель.

— А может, несчастный случай?

— Какой еще к дьяволу случай, просто дурака валяют!

Водитель нажал на клаксон, и Риикка проснулась. Она заплакала тоненьким голоском, вероятно, ей было жарко и хотелось пить. Бутылка с водой была где-то на дне сумки, сразу никак не найдешь.

— Надо еще поспать, — проговорила Каарина строгим голосом. — Это ты от сигнала проснулась.

Водитель никак не реагировал на ее слова, положил руку на рычаг переключения передач, потом высунулся из окна, но, передумав, откинулся назад.

— Всякие там дуралеи садятся за баранку. Права нужно отбирать у таких.

На подбородок Риикки из-под соски вытекла слюна. Каарина попыталась утереть ее ладонью, но кофточка уже успела намокнуть.

— Алло, тачка свободна? — заорал какой-то пьяный, стукнув кулаком по стеклу машины.

— Иди-ка ты, парень, своей дорогой, — крикнул в ответ водитель. Пьяный дернул дверную ручку. Дверь была на замке.

— Ну и дела! Клиента не сажают!

— Черт тебя побери, парень, оставь ручку! — взревел водитель, выскочил из машины и, огибая ее спереди, кинулся к пьяному. Тот обратился в бегство, остановился неподалеку, чтобы огрызнуться, и двинулся дальше, когда водитель топнул ногой и гаркнул на него.

— Только машину портят, — сказал водитель, возвратившись; затем вышел взглянуть еще раз, не поцарапал ли он дверцу.

— Всегда вот так, виснут на ручке, по морде бы им за это, да покрепче.

— Мы можем и не успеть, — громко сказала Каарина Самппе.

— На демонстрацию едете? — поинтересовался водитель.

— На демонстрацию.

Она попыталась произнести эти слова помягче. Если водитель начнет вдруг браниться, она ударит его сумкой.

— Всё маршируют и маршируют, требуют. А что это дает? Да ничего. Запретить бы все эти партии!

— Угу! — вырвалось у нее. Не стоило, пожалуй, отвечать ему, пока не тронулись с места.

— Все они дерьмо, одна шайка. Летают господа по всему свету, сорят деньгами. А налоги пока повышаются. Говорят красивые слова, но известно же, что ничего из этого не выйдет. Вот был бы у нас настоящий вождь! Сильный человек нам нужен.

— Разве Кекконен не достаточно сильный?

Водитель хлопнул ладонью по рулю. Нет, больше Каарина не произнесет ни слова.

— Кекконен, ну да, Кекконен, — конечно… — растягивал слова водитель. — Да все они такие.

— Вы что, ночевать там собрались? — закричал он, высунувшись наружу. — Да-а. Так оно и есть. Если наш брат что-нибудь задумает, тут ему сразу преступление. Всё отбирают, налоги за налогами, цены растут, а господа только жиреют. При таком обороте дело кончится революцией, а там опять будет в точности как прежде. Обо всем думают одной головой и говорят одними устами, оттого так и получается.

Водитель был средних лет, вид у него усталый. Ездил, по-видимому, один, без помощников. Ездил день и ночь, сколько хватало сил. Ясно, что и машину купил в долг. Не стоило ему возражать, это лишь могло его обидеть.

Каарина протянула руку к Самппе, пытаясь поправить шарфик, но он оттолкнул ее и отодвинулся. Все еще чувствовал себя обиженным.

«Почему он такой? — думала Каарина. — Семь лет, может все дело в возрасте. Велико стремление к самостоятельности, но пока не достает понимания. И в самой внешности появилось у него что-то колючее. Черные прямые волосы, их даже мокрыми не пригладишь. Темные брови почти сомкнулись над переносицей. Кости выступают остро, прежняя мягкость исчезла. Все время какой-то сосредоточенный. О чем это он думает?»

Утром сборы тоже были сущим адом. Каша не доварилась, а Самппа начал ее пробовать. Не стал есть он — отказалась и Риикка. Из-за этого и поскандалили.

Жилы на шее у Самппы напряглись, когда он, повернув голову, прижался лбом к боковому стеклу. Стало жаль сына, он ведь еще такой маленький; ему нужна нежность, терпеливость и спокойное отношение, но как все успеть, Риикка ведь совсем крошка, полностью отнимает все время. Самппа заброшенный, одинокий. Оттого, вероятно, и капризничает все время. «Ужасное дело быть плохой матерью», — подумала Каарина.

Риикка стояла у нее на коленях. Вот девочка потянулась к матери губами, вот она уже совсем близко, белые зубки готовы укусить без предупреждения. Самппа заметил это и стал придвигаться, сунул между ними свою голову. Девочка прижала брата, Самппа начал смеяться и щекотать Риикку, та схватила его за волосы, он не сопротивлялся.

— Вот все уже и в порядке, — вздохнула Каарина. Волосы Самппы пахли асфальтом. А ведь только вчера вечером мыли.

Машина рванулась с места, пробка наконец-то рассосалась. Времени двенадцать минут, успеем, если только опять не встанем. Но искать ей свою партячейку просто бесполезно. Похоже, что сегодня соберется рекордное количество демонстрантов. В такую-то погоду! И в такой политически жаркой обстановке! Беспрестанный рост цен, обостряющийся жилищный кризис, повышение платы за жилье, ухудшение пенсионного законодательства, увеличение налогов, новые уступки крупному капиталу… Ускорение темпов обнищания… Как будто достаточно причин, чтобы выйти на демонстрацию. В самом деле достаточно? Может, так кажется, когда смотришь со своих позиций, когда понимаешь все? Но правительство уже распущено, и назначены новые выборы. Может, и это для многих ничего не значит, от выборов не привыкли ждать реальных перемен. Ведь так и есть в действительности.

Общая атмосфера представлялась ей какой-то смутной. Все так неустойчиво. Люди как будто бы получили достаточно. А недовольство тлело, спроси кого угодно — все хотят перемен. Но на том и остановились, не веря в перемены. Как много, однако, потребовалось для уяснения простой истины: перемены будут, если того пожелает масса. У людей и на этот раз отняли предрассудки, не дав взамен познания. Так у них, пожалуй, совсем руки опустятся, будут молиться по вечерам, чтобы, несмотря ни на что, хватило денег, чтобы что-нибудь да свершилось: позаботься, милостивый боже, о рабе твоем ничтожном, охрани от алчных торгашей и посул коварных, поправь внешнеторговый дефицит, надели доброй волей господ заморских, чтобы покупали они финские товары, и да преуспеет наша марка на валютном рынке, предотврати девальвацию, ниспошли спокойный сон работодателям, чтобы не досаждали нам, храни главу государства, премьер-министра и правительство, чтобы служили они народному благу, поддержи промышленность с ее капиталовложениями, но чтобы и нам перепало что-то, ну а не позволишь этого, так пусть благословенны будут фонд индустриализации, фонд помощи развивающимся районам и инвестиционный фонд, чтобы получить дополнительные рабочие места и противостоять экономическому спаду. И так далее в том же духе.

В промышленности даже небольшие прибавки зарплаты добываются в борьбе. А в других областях? У нее в конторе на профсоюзных собраниях говорили много. Соответствующие требования принимали единодушно. Но на первых же переговорах руководство профсоюза отказалось от них начисто. Предприниматель не согласился даже на частичную компенсацию, а почему, собственно, ему соглашаться; ведь его никто не принуждал. Что конторские служащие могли сделать в одиночку? Разумеется, что-то могли, если бы знали твердо, чего хотят. Месячную прибавку в триста марок полагалось получить для поддержания материальной обеспеченности, хотя бы той, что существовала год-полтора назад.

Каарина снова подумала о перемене места работы. Машинисток не хватает, жалованья наверняка положат на сотню-другую больше. Но для этого придется перейти в какое-то большое учреждение, где потогонная система куда изощренней. А значит, сильнее будет болеть шея, будут новые шишки на пальцах, будет бессонница, таблетки, кофеин…

Такси остановилось недалеко от площади. Кругом пылали красные флаги и транспаранты. Она заплатила за проезд и почувствовала себя виноватой: оригинально, конечно, приехать на демонстрацию в машине. Но ведь на какую-нибудь чепуху деньги эти все равно ушли бы.

Самппа вынырнул откуда-то из-за угла, и они направились к демонстрантам, которые уже строились в колонны.

Первомай 1975 года. Светит солнце. Что ж, в мире не все, наверное, плохо. Во Вьетнаме народ одержит окончательную победу в самые ближайшие дни. А какая радость в Португалии! Может, преждевременная? Нападение было внезапным, поначалу его приняли за организованный фашистами трюк. Теперь крупный капитал собирается с силами для ответного удара. А если они намереваются совершить то же, что в Чили? Нет, не хочется думать об этом в такую минуту.

Каарина откинула голову назад, любуясь кумачом флагов. Тому, кто никогда не бывал на демонстрации, не испытать того детского восторга и волнения, которые вызывает вид красных знамен в первомайское утро. Но что-то тебя тревожит? Она поняла лишь после минутного раздумья: лозунги были двух направлений, рубашки у молодежи двух цветов, значки тоже. Люди, стоявшие под одними знаменами, посматривали друг на друга искоса. Ей пришлось отыскивать вокруг себя людей с подходящими значками на груди. Если бы так случилось со всеми, что бы здесь было? Но, пожалуй, не случится. Надо только найти «своих». Эта мысль ее развеселила.

Они встали в колонну, где, судя по всему, были «свои», Продавцы значков и газет сновали вокруг. Подходили к ней — один, другой…

— Нет денег, — ответила она третьему.

— Нет, конечно. А у кого они есть? — возразил парень. — Эти всего по две марки за штуку.

— Сказано нет, значит, нет, — крикнула она с раздражением.

Продавец смутился и отошел в сторону. Каарине стало стыдно. Со дна кармана она выскребла остатки денег: бумажка в пять марок и несколько монет — сумма совсем небольшая. До зарплаты еще полторы недели, придется опять идти в долговую кассу, чтобы дожить до получки. «Наверное, все-таки надо было купить, — с сожалением подумала она, — ведь у тех, кто получает мало, профвзносы собирают в первую очередь; у многих денег не больше; да, видно, не достает ей чувства коллективной ответственности». Она горько усмехнулась. Новые туфли во всяком случае покупать не следовало. Правда, другого выхода тоже не было: у старых оторвалась подошва, и сапожник не соглашался их чинить. Вот теперь и следи за тем, чтобы не промочить новые.

Размышления о деньгах всегда так неприятны, но если денег не хватает, приходится думать о них постоянно. «Никак не привыкну к положению малоимущей», — подумала она. И почувствовала горькую жалость к самой себе. Если цены будут повышаться так же быстро, — а что, собственно, может приостановить их рост? — то придется скоро отказывать ребятам в мороженом и даже в бутербродах с сыром по выходным дням. Ничего не поделаешь, бедняк всегда бедняк! Не утешало и то, что такие заботы тревожат не ее одну, а еще очень многих. Но работу на дом она брать не будет — это она решила твердо. Из-за детей. Какая «роскошь», двое детей, — вздохнула она.

В соседнем ряду стояла большая группа студентов. Синие рубашки, белые форменные фуражки, красные гвоздики в петлицах и красные флаги, целое море флагов, Каарине сделалось грустно. Она подумала: а где сейчас ее фуражка? Гниет себе, наверное, где-то в речном иле, так и не доплыв до моря.

То был ее первый Первомай. Они собрались в ресторане на верхнем этаже Рабочего дома, за праздничным столом, в компании студентов социал-демократов. Подвыпивший Илкка гремел вовсю: его голос был слышен даже тогда, когда пели хором. Он постоянно фальшивил, но никому не было до этого дела. Когда ресторан закрылся, все вместе отправились в центр. У моста Таммеркоски остановились. На одном конце его пылало пламя: жгли студенческие фуражки. Она вытащила из сумки и свою. Жаль было, но как в том признаться? Восемь нелегких лет ушло у нее на получение этой фуражки. Теперь предстояло от нее избавиться, ведь фуражку эту придумали люди состоятельные, как знак классового различия между людьми образованными и неученым тружеником. В ней целый экзамен на аттестат зрелости, показатель превосходства буржуазной мелюзги. И вот теперь от каждого требовалось принести что-то на алтарь революции. Она написала на влажной от пота ленточке: «Истинные надежды отечества связаны с пролетариатом». Затем бросила фуражку через парапет: та беззвучно упала в темную спокойную воду.

Хотя это и не был, по сути дела, первый ее Первомай, не майский праздник вовсе, лишь безуспешная попытка сперва пристроиться к демонстрации коммунистов с их громкоголосым пением для поддержания духа, а потом, по прибытии на место — галопом через весь город на стадион, где праздник отмечала твоя партия и где выступал секретарь партии. О чем это он тогда говорил?

Домой они ни к кому не заходили, не хотелось быть там, где живут, либо идти туда, где все двери открыты. В конце концов расположились в комнате общежития вокруг огромной огненно-красной канистры с брагой; сотни наклеек социал-демократической партии тускнели на канистре по мере ее опорожнения, и пока сидели, кто-то вслух произнес то, о чем каждый думал про себя: так дальше продолжаться не может, горечь разочарования становится все более явственной, новая теория для социал-демократии подобна детской мечте, у которой время отняло крылья и которую оно одолело. Социал-демократия перестала быть идеей, теперь это ясно, идею в ней поддерживает собственная безыдейность, неисправимая последовательность беспринципности и отсутствия цели.

Каарина испугалась, заметив, что сына нет рядом. Оглянулась вокруг, увидела нескольких ребятишек в пионерской форме, но Самппы среди них не было. Отправиться на поиски невозможно: с дочкиной коляской через толпу не протиснуться, да и здесь ее не бросишь. Оставалось только надеяться, что мальчик придет вместе с колоннами на Сенатскую площадь, а там объявить о нем в громкоговоритель. Но едва шеренги двинулись с места, как послышался радостный крик Самппы:

— Мама, вот этот товарищ купил мне гостинцы!

У мальчика был большой воздушный шар красного цвета, в руках — мороженое.

— Это он купил, — повторял Самппа, таща за руку пожилого мужчину.

Они встали рядом. Каарина не знала этого человека, — видимо, какой-то знакомый Самппы. Он находил их повсеместно: этажом ниже жил пастор, привозивший ему с дачи полные сумки яблок; старушка, что жила на третьем, часто звала его со двора, чтобы угостить чашечкой какао; майор на самом верху давал поиграть стреляными патронами, а настроенный крайне право торговец грампластинками из дворовой пристройки набивал ему карманы фотографиями орла и ненужными конвертами для пластинок.

«Надо поблагодарить», — подумала Каарина, ощущая неловкость. — Спасибо вам.

— За что? — спросил мужчина.

— Ну, за гостинцы.

— Должен же у парня быть майский шарик, я бы и дочке купил, если бы знал раньше, что она у вас есть.

— А все потому, что у тебя нет денег, — осуждающе произнес Самппа. — Я ведь слышал, как ты говорила, что нету.

Каарина сердито взглянула на Самппу. Разговор приобретал нежелательный оборот. Поди знай, какими средствами обладает незнакомец.

Тот хрипло рассмеялся и пошел в ногу с демонстрантами.

— Нам повезло, — сказал он, — мы идем за оркестром. Как здорово шагать под музыку!

Его голова поднималась и опускалась в такт музыке, а рот расплывался в широкой улыбке. Ему вдруг стало хорошо на душе. Люди сегодня маршируют повсюду, в открытую или тайно, но обязательно развернутым строем. Поезжай куда угодно, в город или маленькую деревеньку, и везде будут товарищи, словно добрые знакомые. Он исподтишка потрепал Самппу по голове.

Тут они повернули в направлении Кайсаниеми. С тротуара выбежала молодая пара. Они встали в строй впереди Каарины, обнялись и потихоньку двинулись со всеми. Каарине пришлось податься немного назад. Она смотрела на свободно развевающиеся волосы девушки, на пальто, полощущееся, словно парус. Вскоре парень замедлил шаг и наклонился, чтобы поцеловать свою спутницу. Они были счастливы, ох, как счастливы! Друг другом и Первомаем, и тем, что вместе были частицей происходящего.

Каарина почувствовала, как внутри у нее холодеет. Илкка никогда, даже в лучшие времена, не стал бы целоваться на майской демонстрации.

Девушка просияла и запрыгала на одной ножке. Потом оба повернулись к Каарине, нарушив строй.

— Извините, — сказала Каарина, — не могли бы вы шагать в ногу, а то мне не удержать коляску.

Парень и девушка удивленно посмотрели на нее, затем отошли в сторону и постепенно отстали. Каарина взглянула на старика. Его лицо казалось бесстрастным, но, может, он заметил ее раздражение? Каарина сделала это намеренно. Не то чтобы с желанием, но все же намеренно. Зачем? Она попыталась разобраться в своих мыслях. Прилив противоречивых чувств так захватил ее, что на глаза навернулись слезы. Возможно ли это? Ведь с той поры прошло уже много времени. И не было в том ничего особенного: их брак, которому суждено было кончиться разводом, обычная история, скорее правило, чем исключение. Она сама пожелала развода. Чего же тут унизительного? То, что Илкка скрылся в Швеции, оставив ее одну с двумя детьми? Или то, что она согласилась на опись имущества, чтобы получать жалкие алименты, которые к тому времени уже успела поглотить инфляция?

Она посмотрела на идущего рядом Самппу и вздрогнула: мальчик был точной копией Илкки, только волосы немного темнее. Та же угловатая походка, сутулые плечи, вытянутая вперед голова. Ее охватило отвращение. Следом поднялось чувство вины. Она была несправедлива: что Самппа мог поделать с собственной наследственностью?

— Оба они твои?

— Что?

— Детишки эти оба твои? — повторил свой вопрос пожилой мужчина.

Она кивнула. Вблизи дыхание старика казалось тяжелым. Ему наверняка было уже за шестьдесят, может, даже больше. Шея худая, нос выступает над скулами.

— Рано же ты занялась этим делом, — продолжал он. — Хотя, пожалуй, надо начинать смолоду, если думаешь успеть что-то. Как тебя зовут?

— Каарина.

На углу одной улицы молодой парень вскинул руку в нацистском приветствии и чуть не повалился лицом вниз — видно, напился до чертиков. По противоположной стороне маршировали в ряд трое студентов; тот, что посередине, нес в руке финский флаг, крайние держали под козырек.

— У них своя демонстрация, — сказала Каарина.

Старик дышал с большим трудом: слышался легкий присвист, когда он выдыхал воздух из легких.

— Этих дебоширов сегодня больше, чем прежде, — заметила Каарина.

— Да, но и нас больше, — ответил он, жадно втянул воздух и медленно стал его выдыхать. Казалось, будто легкие у него сжались в комок. Губы, сложенные трубкой, потемнели, кожа вокруг рта стала белой, на щеках появился густой румянец. Он вытер пот со лба и щек. Почему бы ему не сесть в какую-нибудь машину? — подумала Каарина.

— Ты студентка, что ли? — спросил мужчина.

Демонстрация тем временем подошла к вокзалу. Солнце прогрело вокзальную площадь, повсюду были люди, настроение майское, праздничное. Гул десятков тысяч ног наполнял площадь, гремели барабаны, флаги трепетали на ветру. Над площадью, пересекая ее поперек, пролетела одинокая чайка и исчезла за зданием Национального театра.

— Нет, я работаю, — ответила Каарина. — Пришлось бросить учение, когда муж… Ну словом, когда я осталась одна с детьми.

Она сделала несколько шагов, прислушиваясь к собственным словам. Они показались ей странными, не мешало бы выразиться поточнее.

— Я училась в Тампере, но не нашла там работы, вот и переехала в Хельсинки, тут у меня отец.

Объяснение по-прежнему звучало несвязно. Чего это она стала распространяться о своих делах, ей это совсем несвойственно.

— Печально все это, — вздохнул мужчина.

— Что ж, бывает, — сказала она. — Обычно случается именно так.

— Просто досадно! Ведь люди с дипломами потребуются если не сегодня, так завтра. Наверняка.

Каарина улыбнулась. Собеседник тужил по ее учебе, а вовсе не по неудачному замужеству.

— Я ходила на курсы машинописи, потом поступила на работу. Печатаю довольно быстро.

— А прожить можно на это? А им каково? — усмехнулся мужчина. И указал рукой на детей.

— Не уверена. Цены все растут. Мы будто в пропасти.

— Так оно, пожалуй, и есть.

Ему не требовалось объяснений. Достаточно было сказать, что работаешь машинисткой, и он все понял.

— А поначалу было, конечно, еще труднее. Я уж совсем отчаялась. Пришлось обегать все учреждения, какие только можно конторы.

Она почувствовала, что хочет продолжить свой рассказ. Никогда прежде ей не хотелось говорить об этом.

— Отец, ясное дело, помог бы, да мне стыдно у него брать. Мы довольно долго жили на пособие, пока я не устроилась на работу…

Тут Каарина осеклась. Это уже лишнее! Ведь трудно найти слова, чтобы правильно описать все ее мытарства. Приходилось считать каждое пенни, по каждому делу объясняться в пяти различных инстанциях. Приходилось высиживать в приемных, заполнять анкеты, собирать оправдательные документы и квитанции, объяснять то, что и так было яснее ясного. В бюро по трудоустройству только качали головой. Какому гуманисту известен способ, который бы помог?

Ее рабочие руки просто не нужны никому. И никто не хотел помочь. Они сидели за столами и в окошках, копались в ее деле. Должностные лица и чиновники, которых она постепенно возненавидела. Она могла расплакаться от малейшего пустяка — от того, что не было в деле какой-то бумаги; от того, что инспектор собеса не верил устному заверению, а всякий раз требовал письменной справки; от того, что размеры пособия смехотворны в сравнении с реальным прожиточным уровнем; от того, что чиновник из отдела охраны детства осмелился предложить ее детям «попечительство общества». Она, заливаясь слезами, ходила из ведомства в ведомство, опасаясь, что не успеет устроиться, даже если работа найдется.

Позиция бюрократических джунглей была ей ясна: бродяги, безработные, цыгане, алкоголики, матери-одиночки и вообще бедняки — все как один мошенники, нуждающиеся в присмотре. Даже мебель в подобных учреждениях выдавала эти мысли чиновников. Не было там ничего нового, одни лишь списанные другими конторами столы и стулья, такие как раз годились.

Каарина вытащила носовой платок и высморкалась, словно была простужена. Не заметил ли старик того, что было у нее на лице? Дыхание у него сопровождалось теперь пронзительным свистом. Каарина подумала: может, следует взять его под руку?

На Эспланаде, перед рестораном, стоял безбожно пьяный человек в инженерной фуражке. На ряды демонстрантов он взирал с выражением отчаяния на лице. Приятель держал его сзади, ухватившись за пиджак, оба качались из стороны в сторону. Их жены кружились вокруг них, пытаясь предпринять что-то. Наконец «инженер», не в силах более сдерживать свою ярость, заорал: «Хватит! Дальше некуда! Просто непостижимо, почему каждый Первомай, каждую божью весну коммунистическая мерзость до отказа заполняет улицы, и те, кому положено нести ответственность, не видят, к чему это ведет». Он размахивал кулаками. Из угла рта на подбородок потекла белая пена. Потом он ринулся вперед, пытаясь уцепиться за крайнего в шеренге, но в дело вмешался приятель, который стал оттаскивать его в сторону. Раздался отчаянный крик — крик человека, которого избивают. Жена дебошира потянулась к нему, и тут у него началась рвота. Сгорая от стыда, женщина оглядывалась по сторонам.

Демонстрация закончилась у здания Государственного совета. Шедшая на несколько шагов впереди них женщина рухнула наземь, едва только выпустила из рук свой плакат. Люди зашумели, сгрудились вокруг.

— Что с ней? — поинтересовался кто-то.

Две другие женщины подняли пострадавшую. Ее поставили на ноги, попробовали, будет ли так стоять, без посторонней помощи. Но она, обмякнув, снова упала, лишь белки глаз сверкнули в просвете век. Стоявшие рядом бросились к ней, остальные поглядывали вокруг.

— Может, врача вызвать? — предложил кто-то.

Каарина оставила коляску с Рииккой на попечение пожилого мужчины и побежала к толпе. Посреди площади стояли двое полицейских, вокруг них пустое пространство. Подойдя, она попросила полицейских помочь, те согласились.

— А что, если она напилась? — спросил один из них.

Полицейские пошли к месту происшествия. Каарина следовала за ними. Блюстители порядка подняли лежавшую без чувств женщину.

— Ну, — сказал второй полицейский, и они повели ее в медпункт.

Они подошли к зданию Государственного совета. Народу было полным-полно, но им дали пройти. Каарина захотела купить чего-нибудь попить. Холодные напитки уже кончились. Такое стечение народа поразило даже буфетчиц. Каарина понесла старику чашку кофе. Тот, сгорбившись, сидел на ступеньках, вдыхая какой-то капельный раствор из коричневого стеклянного ингалятора. Дыхание его понемногу успокаивалось, ему становилось легче. Он вытер лицо, высморкался и стал пить кофе.

Она села рядом, и они наслаждались теплом весеннего солнца. Внизу Самппа играл с ребятами. Риикка спала в коляске, склонив голову набок, на шее соска. Праздник продолжался. Из громкоговорителей доносились голоса женского хора, низкие мужские успевали поддержать их в нужный момент. Потом начались речи, снова песни, чтение стихов, опять речи и снова пение…

— Ты член партии? — спросил старик.

Каарина с гордостью кивнула.

Он состоял в партии с двадцатых годов. И вдруг начал рассказывать о себе, как водится у пожилых людей, многословно, с какими только можно подробностями.

— В то время нашу партию по организации подпольной работы считали образцовой. Это были времена Коминтерна и определенная заслуга в том принадлежала Куусинену[56], он о нас заботился, хотя и занимался… — старик, не договорив, сглотнул слюну, — совсем другими вопросами.

Они помолчали.

— Нас было немного, две-три тысячи. Совсем уж не массовая партия, — заметил старик. — Знаешь, ты мне напоминаешь кого-то. Та девушка сильно походила на тебя, во всяком случае, была одного с тобой возраста.

У Каарины это вызвало улыбку, собеседник, казалось, все больше предавался воспоминаниям.

— Дело было поздним летом. Может, уже осенью. Никак не припомню точных сроков, хотя ароматы и дуновения той поры все еще живы в памяти.

Незадолго до того он тайно прибыл из Москвы и стремился, по мере возможности, легализовать свое положение.

— Ах, любовь, любовь, — вздохнул он, — что за чудесная штука любовь! Но бывало и так: едешь с подругой в трамвае, как вдруг приходится шепнуть ей «пока» и выскочить из вагона. В другой раз сидим в кино, и я тайком исчезаю из зала. Не мог же я сказать ей, что охранка идет за мной по пятам, как знать, может, и не поняла бы, хотя сама помогала нам в чем-то. Но недолго все это длилось. Бродили мы с ней допоздна по боковым улочкам, и до чего ж красивой она мне казалась.

А перед самой войной охранке достался хороший улов — взяли половину ЦК.

— Как же так? — спросила Каарина.

Старик усмехнулся.

— Должно быть, промашка вышла. Может, кто из арестованных проговорился. Или провокатора к нам подослали. А то и среди своих нашелся предатель. Вот так.

— А какая строгая у нас была дисциплина, — продолжал он. — К примеру, когда наших товарищей поселяли где-то, безусловным требованием было: женщин и девушек в этой семье не замечать вовсе. Чтобы не подвергать хозяина лишнему риску. А винцо не разрешалось даже нюхать, кое-кто этого испытания со спиртным не мог выдержать.

— Как-то один из наших погиб из-за пустого тщеславия. Не своего, чужого. Мы ждали «десант», по слухам, должен был приехать Антикайнен[57]. Ну а тот, к кому он направлялся, решил пощеголять своей осведомленностью и доверительно шепнул соседу: ожидается, мол, очень важная птица, и у меня будет жить. Не успели, как говорится до дома добраться, а охранка тут как тут, товарища увели и убили. Сосед тот в доносчиках состоял. А приехал не Антикайнен, а совсем другой человек.

Старик закурил сигару. Затянувшись, он заговорил так, будто слова жгли его душу. Каарина, откинув голову назад, подставила лицо солнцу. Отовсюду, слышался праздничный гул.

— Что вы чувствовали, когда попали в тюрьму впервые? — спросила она, и ей показалось, что она сама входит туда.

— Когда дверь камеры захлопнулась за мной в первый раз, то черт знает что… парню на глаза навернулись слезы, — с улыбкой сказал он. — Конечно, не был я тогда никаким марксистом, просто делал то, что подсказывала совесть. Стоял прозрачный вечер, из окна камеры была видна улица. По ней гуляли под руку парочки. И я заплакал. Подумал: неужели ради этой камеры я родился на свет и что за преступление я совершил? Зато в следующий раз я уже не проронил ни слезинки. Так начались мои «университеты» в тюрьме Таммисаари. Что ж, это была первая настоящая школа жизни. Хорошая, черт побери, школа! На прогулку нас выводили парами: учитель и ученик рядом, один учит другого. Так мы изучали экономику, историю, теорию коммунизма. По воскресеньям в камерах бывали у нас кружки.

— Вот как дело было, — вздохнул он и улыбнулся. — Особенно доставалось тем, кто попадал в одиночку. Один, вернувшись оттуда, все говорил: «Не могу спать — кажется, что стены над головой нависают». Мы ему тогда: «Протяни-ка, парень, руки и убедишься — стены там, где им положено быть». А он нам: «Нет, так еще хуже, стоны дугой выгибаются». Понимаешь, их там держали день и ночь в темноте или совсем не выключали света, так человек терял ощущение времени и пространства.

— Многие кончали плохо, — старик покачал головой. — С одним товарищем вот что приключилось. У него в доме, в деревне, мы проводили собрание, до войны еще, ну а когда подошло время возвращаться в город, — хозяин должен был нас довести до автобуса, и дорогой собирались продолжить разговор, — он вдруг остался дома. Один из нас пошел узнать, из-за чего задержка. И оба не идут. Тут уже я отправился за ними. Вижу, сидит хозяин на кровати и как-то странно глядит на нас. Я ему: «Что с тобой?» Он только шикнул: «Тихо, мол». Я ему тогда: «Что за черт, пора нам двигаться, дел-то сколько!» А он свое: «Лесом идти нельзя, там на каждом дереве микрофоны». Успел уже снять ботинки.

— А во время войны в тюрьме приходилось быть начеку, — сказал он, вздохнув: вид у него при этом стал озабоченным. — На допросах держались стойко, но, возвращаясь в камеры, многие падали духом, теряли веру. Регулярно попадались на удочку фашистской пропаганды. Ведь в то время Гитлер рвался к Москве и Ленинграду, и казалось, нет в мире силы, которая способна его остановить. На счастье, были среди нас и более опытные товарищи. Они-то знали больше нашего. Многие из них бывали в Москве и слышали кое-что о советских стратегических планах. Просидим так вместе всю ночь напролет, и потом опять на допросах держимся.

— Я знаю одного человека, у которого после пыток ноги отнялись, — вспомнила Каарина.

Старик на мгновение умолк.

— Он пострадал за правое дело, — неожиданно резюмировал он. — Знает об этом и не так сильно горюет. Совсем не то — инвалиды войны. Воевать их вовлекли обманом. Думали, так нужно, русские, мол, идут. Теперь, когда мало-помалу приоткрывается правда и когда ветеранов с их незажившими ранами лишают последних грошей, остается одна только леденящая горечь. Сами же они отчаянно цепляются за лживые посулы, на которые попались однажды. По-другому просто не могут.

Тут старик рассмеялся: вспомнил своего брата.

— Он прикинул, что у него есть шанс выбиться в люди. Для этого вступил в шюцкор. На фронт пошел в числе первых. Его уважали и боялись. Больше всех боялся его я сам: родной брат, а мог бы и пристукнуть, окажись я на его пути. Но с войны он вернулся цел и невредим, таких пуля не берет что-то. И его чертовски злило, что пришлось работать по прежней профессии, на лесопилке. Вскоре из-за несчастного случая потерял руку — оторвало станком. А теперь считает себя инвалидом войны.

Старик снова закурил, на этот раз сигару поменьше. Едкий дым щекотал нос.

— Правда, брат в этом смысле все же не то что третий начальник тюрьмы Таммисаари, — усмехнувшись заметил он. — Из-за нас там дважды меняли начальников. И вот когда третьего по счету назначили, он поклялся, что не мытьем, так катаньем… Сказал каждому в отдельности и всем вместе: черт бы вас побрал, вон там, за колючей проволокой, три тысячи вооруженных шюцкоровцев, и если будете молчать, мы их на вас спустим, и тогда не слышно будет, даже если заговорите. Нас, политических, было человек шестьсот. И все поочередно ответили: «Приводи своих лапуасцев[58], сразимся с ними, черт побери!»

Каарина поинтересовалась, чем все кончилось. Старик рассмеялся.

— Да, ничем, собственно. Никого на нас не спустили. Не знаю до сих пор почему. Конечно, может, и были там молодчики под ружьем. Позднее слышали, как он бахвалился, мол, будь у него рота таких ребят, так он всю Финляндию в три дня захватил бы, и помешать ему в этом не смог бы даже господь бог! Вот какой человек был!

Они посмеялись вместе и долго потом сидели молча. Каарина заметила, что не слышала ни слова из речей, с которыми выступали на площади. Надо будет почитать в газетах, о чем говорили ораторы.

— Нас они называли непреклонными, — вдруг произнес старик.

— Как это?

— Нас, бывших политзаключенных, наши противники называли именно так. Особенно в шестидесятые годы. Конечно, так, без сомнения, и было на самом деле. Нас ведь ковали тяжелым молотом на твердой наковальне, иначе не получалось. Если бы мямлили и выжидали, то все вместе отдали бы богу душу. А что нам, по сути дела, изволили предложить теперь? Да все тот же мусор, что и прежде: салонность, чистую линию, безликость, приспособление к антинародной политике…

— Я тоже так считаю, — тихо сказала Каарина.

Старик взглянул на нее, расправил плечи и замолчал. Спина у него была сутулой, лицо все в морщинах, ясно, что на его долю выпали страдания и невзгоды. Она посмотрела на его руки, на худые ноги и подумала, что в охранке арестованных били часами. Как же все выносили узники тюрем? Может, это были особые, исключительные, скроенные из необычайно прочного материала люди? Герои, наделенные исключительными качествами, кормчие истории? Корректные, с прекрасной выправкой, положительные? Но ведь этот маленький сгорбленный старик был совершенно обычным для своего возраста человеком: он потерял здоровье в сырых камерах и застенках, отдал все силы борьбе, оплакивал в тюрьме свою участь и вновь обретал силу духа. Вот в чем, оказывается, геройство: вместе с товарищами всю ночь напролет, вместе за любое дело! Уж не в этом ли великая линия истории?

Но вот появились розовощекие, едва ли заглядывавшие в труды Маркса молокососы и стали разъяснять ветеранам, что же такое социализм. Что социализма просто-напросто нет. Что это голая теория, отдаленная ступень общественного развития, к которой страны катятся как бы механически, что происходит слияние в огромный исторический поток, ведущий к социализму, но что последний существует только в СССР да еще в нескольких странах. Напрасны поэтому борьба в подполье и сидение в тюрьмах, ни к чему учеба, песни борьбы — пустое времяпровождение, исторический пережиток, ведь теперь идут к социализму вполне естественным путем, управляя капиталом, дожидаясь крупной интеграции, стараясь образумить человека. Мы движемся как по скользкому льду. Теперь необходимо взять кормило власти в свои руки, точнее, взяться за фалды платья, прикрывающего власть. Уцепившись за них, вы останетесь чисты.

Таков он, современный социализм, это как бы часть неба, которую завоюют смирение и терпеливость; общественные проблемы горячо обсуждают теперь со своими противниками, ведь классовый враг — понятие неблагозвучное, доставшееся от прошлого, и его не следует даже употреблять. Противоречия существуют, но только не между людьми, а со временем не станет и противоречий, ведь они лишены теперь основы и терминологического оформления.

Старик сидел и как-то странно молчал. Каарина испытывала еще большее волнение, глядя на скромные демисезонные пальто демонстрантов, войлочные шляпы, поношенные воротнички рубашек и ноги, идущие только вперед.

— Они бубнят свои теории тем, кто лишь полвека назад стал основой всего — полом в доме и мостовой на улице; чтобы были пол и мостовая, прочный фундамент, на который можно ступить, фронт сопротивления, позволяющий сказать грядущим поколениям: мы не чувствуем вины перед вами.

Смущенье, недовольство собой охватило Каарину. Конечно, она пренебрегала общественными обязанностями, недостаточно активно ходила на собрания, не очень добросовестно сотрудничала в газете, не проявляла нужной инициативы у себя в профсоюзе. Но как было успеть ей с двумя детьми? А как мог он?

— Я тут наговорил, конечно, всякого, — сказал он, как бы извиняясь. — Но так долго пришлось молчать. Если бы начал обманывать, то как бы искусно ни делал этого, все равно проговорился бы. Оставалось, стало быть, одно — молчать. Теперь я исправил свой промах.

Старик поднялся, отряхнул пальто, поправил шляпу и зашагал, сухой, маленький, вниз по ступенькам. Тут ему повстречался знакомый, с которым он остановился потолковать.

2

С первыми завершающими демонстрацию звуками «Интернационала» толпа на площади заметно поредела. Люди спешили в разные стороны: кто занять место в кафе, кто купить порцию мороженого, а кто просто домой обедать. Все вдруг кончилось, флаги у входа в церковь безжизненно повисли, главное событие года стало уже историей.

Вместе со всеми они вышли к Александровской улице. В узких местах возникала толчея, приходилось останавливаться и пережидать. Люди стояли, прижавшись друг к другу, чувствовалось дыхание огромной толпы.

«Скоро все закончится», — подумала Каарина.

С одной стороны, ей хотелось пойти к отцу. Дома было пусто и тоскливо. А с другой, — нельзя же просто так обещать. Обещать? Ведь не об отступлении идет тут речь? Почему они не могут пойти, раз уж приглашены однажды, пусть даже истекло полгода с того момента, как звали их в последний раз? По ее вине все так, в сущности, и вышло, она ведь отказалась тогда.

Голос Инкери звучал по телефону неуверенно. Позвонить для нее было, наверное, нелегким делом. Отступить? Но между ними не было настоящей ссоры, лишь какое-то отчуждение. И Каарина почти согласилась, пообещав Инкери: если девочка выдержит, если… Она вела себя до неприличия невежливо: ответить так на приглашение к обеду!

Они остановились у телефонной будки. Каарина набрала номер, монета упала внутрь, и в трубке послышался голос отца.

— Мы сейчас придем.

Еще с улицы она увидела, что квартира у Инкери была уже убрана по-весеннему: на окне кухни повешены яркие цветастые шторы; у окна, по всей вероятности, стол, а на столе, под цвет штор, новая скатерть, ваза для цветов, свечи; в квартире запах чистоты и вкусной еды. Каарину охватило волнение.

Дверь открыл отец. Он волновался, это было заметно. Прислушивался к лифту, насилу дождался, пока они нажмут кнопку звонка. На лице была готовая улыбка, но как только увидел их, не смог ее удержать: лицо застыло, только губы нерешительно подрагивали. Руки беспомощно шевелились.

— Милости прошу, заходите, раздевайтесь. В общем…

Отец стоял посреди передней с плечиками в руках, не зная, как помочь ей снять пальто. Каарина сама взяла вешалку, отец почувствовал облегчение.

— Привет! Как хорошо, что пришли, — в дверях кухни улыбалась Инкери.

— А это снимешь? — спросил отец. Его рука потянулась к форменной курточке Самппы. Мальчик отскочил к стене.

— Пусть останется так. У него под курточкой ничего нет, — сказала Каарина.

— Это твой дедушка, — обратилась к Самппе Инкери. — Ты помнишь дедушку? Как же, должен помнить!

Самппа утвердительно кивнул. Надо же, вот Инкери и выиграла первый раунд. Как будто Самппа не помнит деда!

— У меня уже все готово, прошу к столу, — сказала Инкери и пошла на кухню. В дверь было видно, как она поставила на стол чугунок и зажгла свечи.

Отец выглядел озабоченным, он вертел в руках вилку и нож, а когда взял салфетку, чтобы вытереть рот, скомкал ее так, что она оказалась негодной. Никак он не научится хорошим манерам, руки у него, как и раньше, большие и тяжелые. А вот в доме все было теперь совсем по-иному, не так, как при матери. Тогда не устраивали таких завтраков среди дня, стол накрывали только на рождество, редко когда по другому случаю, и ставили при этом совсем другие кушанья. Тогда просто ели, по-настоящему, ели, чтобы утолить голод.

— Риикке ты что даешь? — спросила Инкери.

— Да то же, что и всем.

— Неужели она уже такая большая? — Инкери многозначительно рассмеялась. Очевидно, решила показать, что все помнит.

— У вас новые шторы, — сказала Каарина, чтобы как-то поддержать разговор.

— Мне материал страшно понравился, я присмотрела однажды, когда гуляли. А тебе как? По-моему, довольно веселые.

— Очень милые, — пробормотала Каарина. — Наверняка дорогие?

— Нет, что ты! — улыбнулась Инкери. — Достала по дешевке. И тебе купила бы, если б только знала, что понравятся. Понимаешь, знакомый лавочник, так что всегда отдаст подешевле.

— У нас вполне приличные шторы, — сказала Каарина. Инкери смотрела себе в тарелку. — Только надо снести их в прачечную, — добавила она.

— Чего ты их потащишь туда? Принеси мне, я выстираю.

Инкери старалась выглядеть спокойной. Что ей ответить? Всегда вот так: хочет помочь, все еще уверена, что без ее помощи не обойдутся.

— Там видно будет, — ответила Каарина.

Она отрезала кусок мяса и положила его Риикке в рот. Отец пристально смотрел на нее, его глаза все время двигались. Он выглядел несколько смущенным. «Что он так смотрит?» — подумала Каарина и искоса поглядела на его руки. Они были худые, кожа сухая, запястья в мелких морщинах. На среднем пальце мозоль от постоянной писанины, края ногтей стерлись. Потом она посмотрела на руки Инкери, мягкие, заостренные у кончиков пальцев, плавные в движениях. «А какие были у матери?» — мелькнуло у нее; и она вспомнила: такие же, как у нее самой, костистые, с опухшими суставами, привычные к тяжелой работе. Уж не на них ли глядел отец? «А может, ему подумалось, что я старею?» Казалось, будто за столом были только руки, множество рук, и все разные: отцовские — нескладные, поблекшие, но все еще крепкие; красивые изящные руки Инкери; ее собственные, спокойные и надежные; руки Самппы — крепкие, с обломанными ногтями и маленькие чумазые ручонки Риикки.

Кругом стояли красивые тарелки с яствами, лежали столовые приборы, а они сидели за столом, как бы отделившись от своих рук, бесконечно далекие друг другу, пораженные тем, что вообще собрались вместе. Да их там не было, одни руки!

— Это ты связала? — спросила Каарина, кивнув в сторону отца. На нем был темно-синий шерстяной джемпер, не в тон брюкам и для него слишком изысканный.

— Еще осенью, — улыбнулась Инкери.

— Я бы так не смогла, — вздохнула Каарина и почувствовала облегчение. Может, теперь все наладится.

— Я бы и тебе связала, — оживилась Инкери. Она была неисправима. — Ребятам тоже, — продолжала она, критически взглянув на кургузую кофточку Риикки и скользнув глазами по пионерской форме Самппы. — Самппе можно будет связать свитер с высоким воротником, чтобы не дуло в шею, — не умолкала Инкери, убирая со стола тарелки. — А Риикке пойдет что-нибудь ярко-желтое, верно?

Они уселись в гостиной, Каарина на софе, отец в углу в кресле. Инкери поставила на стол поднос с кофе:

— У вас и софа новая!

— Да старая она, ей уже с полгода, — возразила Инкери.

Что ж, Каарина не будет больше обращать внимания ни на что, ведь она и так обшарила глазами весь дом.

— Хорошо здесь сидеть, — сказала она.

— Как тебе понравится вот такой напиток? — отец указал на бутылку французского коньяка и налил всем по полрюмочки.

От горячего кофе стало больно зубам. Давно надо было побывать у врача, да это непозволительная роскошь. А идти вымаливать помощь у собеса не хочется.

В гостиной появился Самппа с целой стопкой журналов. Он положил их на стол и взобрался на колени к деду. Тот вначале как-то смутился, но вскоре оттаял и позволил внуку усесться поудобнее. Больно было смотреть на это: Самппа нуждался в отце, нуждался в мужском внимании.

— А где Пекка и Саку? — оторвалась от своих дум Каарина.

— Пекка в Германии, — ответила Инкери, — в ФРГ.

— Он что, недавно уехал?

— Да, пришлось уехать, — пояснил отец. — А Саку ушел гулять с подружкой.

— Боже мой! У него уже подружка! — всплеснула руками Каарина. — Сколько ему, десять или одиннадцать? Да нет, одиннадцать еще тогда было.

— Четырнадцать, — внесла ясность Инкери.

Каарина забыла, как это она все забыла? Она ушла отсюда десять лет назад. Ровно десять. И как бы приостановила время. Да, все произошло именно так: она представляла себе всех прежними, лишь немного другими, с разницей в три, самое большее в пять лет. И хотя целое десятилетие эти люди, как и она, уже прожили; хотя и они, вероятно, изменились, они тоже, по-видимому, представляли ее такой, как когда-то в прошлом; и вот они сидели вместе, не ощущая друг друга.

— У ребят уже своя жизнь, — сказал отец.

— Время бежит быстро, — согласилась Каарина. — Кажется, ничего не успеваешь. Утром торопишься на работу, вечером спешишь домой, а там дети и все остальное.

Собственный голос казался ей очень громким, даже немного пронзительным, речь слишком быстрой.

— Да ведь у тебя еще эта политика, — заметил отец.

Каарина попыталась прислушаться к его интонации, но не получилось — отец лишь констатировал «голый» факт. Он как бы говорил: протез у тебя, дочка, деревяшка какая-то, мешает ходить быстро.

— Да, у меня еще политика, — повторила она вдруг. Инкери на секунду остановилась, а отец даже вздрогнул. Он выглядел виноватым. Каарина ощутила легкое злорадство. Хоть раз будет так, сами же заговорили об этом, не она ведь. Они пригласили ее сюда, они начали разговор. Она допила свой коньяк. Почему отец выглядит таким беспомощным, почему бы прямо не сказать, когда есть что? Инкери пошла на кухню и вернулась совсем притихшая. Отец качнул свою рюмку, казалось, будто ему действительно есть что сказать.

— Хотя я, конечно, уже не так активна, как раньше, — произнесла Каарина.

Тогда, давно, так ведь давно — лет двадцать тому назад или больше, отец был другим. У него был свой профсоюз, обязанности доверенного лица. Во время всеобщей забастовки застать его дома не представлялось возможным: дни и ночи он проводил в стачечном комитете. Они с матерью сидели дома вдвоем. Мать изменилась за эти недели: по существу, у нее только теперь появилось свободное время. И хотя было им как никогда туго — подчас не хватало даже на еду — чувствовали они себя неплохо. Мать не плакала и не ворчала, по утрам Каарина могла приходить к ней в постель, как только отец вставал. Усевшись друг против друга, они пили кофе, сваренный отцом перед уходом, а вечерами мать учила ее стряпать.

— Не думай, что я не понимаю, — послышался голос отца. Каарина взглянула на него, он сидел с пустой рюмкой в руке, глаза его были как будто влажные от слез. И тут она поняла: отец должен чувствовать вину не перед ней, а перед самим собой. За то, что в свое время отступил, бросил все — профсоюз и общественные обязанности, позволил подкупить себя местом десятника, всем тем барахлом, что окружало его ныне, этим покоем и довольствием, этим равнодушием.

Инкери была для него, по-видимому, последним подарком жизни. Инкери, красивая, изящная, из хорошей семьи; Инкери, образованная, с жизненной сметкой и неуемной энергией; Инкери, чей мирок был полон интересных для нее событий и наблюдений; Инкери, которая все понимала и знала, умела лавировать и устраивать, пренебрегать классовыми различиями и недоверием. Это ведь Инкери пыталась их примирить все это время. Вот она вернулась с кухни, принесла еще кофе, наполнила чашечки ароматным напитком, потом долила коньяку в рюмки, и на лице ее нельзя было прочесть решительно ничего.

Это Инкери пришла и забрала к себе Самппу, когда брак с Илккой превратился в настоящую свару; это Инкери приносила к ее дверям полную сумку продуктов, пока Каарина была на работе, веселая, красивая и беззаботная Инкери. Отец любил Инкери, они любили друг друга — Каарина знала это с самого начала. Мать быстро исчезла из их дома, все здесь поменялось, жизнь пошла по-другому. В такую жизнь не вписывалась профработа, обязанности доверенного лица. Инкери испробовала все: после рождения Пекки и Саку она постаралась привлечь к себе Каарину, заменить ей мать, стать для нее родной. Но ведь не получилось. И биология тут не при чем, просто Инкери была иная, из другого теста. А может, она сама иная?

Между тем все поначалу было хорошо. Лишь когда Каарина вышла замуж, они разошлись. Нет, еще раньше, как только начала учиться. Почему-то не удается воссоздать события того времени, кажется, будто они начисто вылетели из памяти. С чего, собственно, все началось? Она уже проигрывала эту ситуацию тысячу раз; идеологические расхождения, узкий мелкобуржуазный мирок, иное отношение к обществу. Но для полной ясности этого недостаточно. Ей сделалось не по себе, то ли от коньяка, то ли от своих мыслей.

Уж не вносит ли она слишком много политики в личные взаимоотношения? Инкери снова пошла на кухню, округлые бедра покачивались немного, ноги твердо ступали по полу, голова приподнята, глаза отца скользят по ее спине. Что, она завидует Инкери, а может, ревнует? Нет, больше не ревнует.

Но так уж было однажды, когда Инкери, придя сюда, изгнала мать, жалкую, омертвевшую, с льняными волосами. Одновременно исчезли из их дома сходки, эти тянувшиеся допоздна немногословные обсуждения правительства и кандидатов в президенты. Она изгнала из дома бедность и немытую посуду, а с ними исчез и весь тот жизненный уклад, в котором выросла Каарина. Как тут было жаловаться, ведь она сама желала того: чтобы и у них в доме было чисто, не было нужды и все благоухало.

Она хотела уйти от всего этого. Они пытались зажать ей рот, чтобы не спрашивала и не говорила, они пытались закрыть ей глаза, связать ей руки, воспитывали с утра до вечера, говорили, как следует себя вести и о чем думать, отец в том числе, в нем нельзя было узнать того, прежнего.

Они ужасались, прослышав, что она была на демонстрации, они звонили и спрашивали об экзаменах, она отвечала неопределенно, и они решили, что она не успевает в институте, было еще много чего… А приехав однажды, застали у нее Илкку, с похмелья и в лохмотьях, и не сказали ничего, узнав, что они с Илккой собираются пожениться. Почему разрыв с ними должен был быть таким бурным? Или они подавляли ее слишком долго, или была тут другая причина?

Каарина осушила свою рюмку, опять она, что ли, пустая? А может, ее все-таки не подавляли, и виной всему школа и это общество, она сама, ее собственное бессилие и неведение? Не сделала ли она из Инкери козла отпущения? Едва ли. Образ жизни воплощается в самом человеке, в его делах, в его словах, а идеи — в его позиции. Она же в чем-то поступила неверно, ошибочно оценила и отца с Инкери, и все остальное — Илкку, самое себя, отношение к социальной революции — словом, все.

Разве не пыталась она зажать рот отцу и Инкери, не давала вымолвить слова, разве не забивала им голову своими идеями, убеждениями, образом жизни? Разве не испортила она все, вызвав к себе антипатию? Это ведь она поступала не так, как следует. Кто дал ей право презирать этих людей, отвергать их, обрекать на изоляцию в собственном тесном мирке, среди благоухающего хлама, когда, напротив, полагалось бы показать им его ограниченность, узость и тупость?

Возможно, она еще не доросла до этой роли и потому избрала путь полегче — отход от них, ощущение собственного превосходства, самодовольное мученичество. Поначалу стыдно было наблюдать, как конфузилась Инкери, состязаясь с Илккой в разговоре отнюдь не на равных. Неловко было слышать, как Илкка с его интеллектом одерживал верх в их споре, завершая все изощренной грубостью, и Инкери замолкала и тихо удалялась. Потом Каарина привыкла, стала получать от этого удовольствие. И сама начала поступать так, как если бы отец с Инкери были политическими противниками, с которыми борются, классовыми врагами, которые подлежат ликвидации, словно не было никакой разницы между крайне правым полковником и аполитичной дочерью лейтенанта, между отстранившимся от борьбы отцом большого семейства и подкупленным охранкой классовым предателем; будто не было принципиального различия между бедностью, роскошью и обыденной благополучной жизнью, которую все стремятся для себя создать, на которую у каждого должно быть право, притом реальное, осуществимое право.

Кто-то снова наполнил рюмку, это был отец. Он сидел и молча смотрел на нее.

— Как ты живешь? — спросил он. При этом дернул по привычке плечами и оттого расстроился.

— Да так себе.

— Хватает твоих заработков?

— Более или менее. Перебиваемся со дня на день. Порой кажется, что вполне уложусь, так нет же, опять повышают цены. Квартплата тоже увеличилась, что будет дальше, не знаю.

— Учебу придется, наверное, оставить? — голос отца звучал осторожно.

— Пожалуй. Впрочем, может, когда-нибудь еще продолжу. Хотя что в том проку, работы все равно нет. Надо бы выучиться какой-то профессии, может, на юриста, да не осилю я все опять с самого начала.

Она подумала, что говоря так, защищает себя.

— Шла бы замуж, — сказала Инкери, вернувшись из кухни.

— Была ведь уже, — ответила Каарина и рассмеялась: у Инкери на все был готов рецепт.

— Ну если такой попался, — протянула Инкери.

— Это ты про Илкку? Что ж, он правда такой. Но скажи-ка на милость, где мне взять мужа, который снял бы с меня материальные тяготы?

Каарина чувствовала, что ее слова становятся какими-то вялыми. Пожалуй, она начинала пьянеть, хотя и не ощущала этого.

— Что-то не берут замуж нашу сестру богачи, а мы не идем за богатых.

— Так ведь у вас там среди студентов этих сынков банкиров и капиталистов просто навалом, — не уступала Инкери.

Каарина пристально поглядела на нее. Неужели она и вправду настолько глупа?

— Что? — переспросила она.

— Да у вас в комсомоле всё дети крупных капиталистов, в газетах так пишут, значит, и тебе есть из кого выбирать, взяла бы банкира посолиднее или фабриканта какого.

Где-то в уголке глаза у Инкери сверкнула озорная искорка, и Каарина все поняла. Инкери подшучивала над ней, над ее серьезностью и заботами, над ее одиночеством. И расхохоталась так громко, что кофе пролился из чашечек на поднос. Каарина рассмеялась тоже, за ней отец. Так они смеялись сколько-то времени вместе.

— Безобразие просто, человек не может прожить на заработанное своим трудом, — сказала Инкери. — Вот ты трудишься целыми днями, а по вечерам — с ребятами, наверное, не успеваешь даже хоть иногда поразвлечься. И кое-кто еще осмеливается утверждать, что молодежь у нас сплошь испорченная.

«Должно быть, уже хороша», — подумала про Инкери Каарина.

— Скажу тебе прямо: если бы моя жизнь дошла до такого тупика, мне бы не выпутаться, — заявила вдруг Инкери. — И пусть я глупа и невежественна, все равно понимаю: раз люди ставят на карту благополучие и саму жизнь да еще пекутся о благе общества, о мире и всем прочем, то нечего мне говорить о молодежи всякий вздор. Поверьте, я уважаю таких, как вы, снимаю, можно сказать, шляпу. — Инкери сделала соответствующий жест. — Батюшки, да я про мороженое забыла! — и бросилась на кухню.

Какой это по счету раунд? Его Инкери тоже завершила победно. Говорила ли она то, что думала на самом деле, или же просто смеялась? Каарина взглянула на отца, тот слегка улыбнулся.

— Приходи почаще, — сказал он и вдруг опять показался ей беспомощным, поднялся со своего места и пересел на софу. Каарина ухватила его за ворот джемпера и всхлипнула.

— Ребята, — позвала Инкери, выходя из кухни, — мороженое есть!

Каарине показалось, что глаза у Инкери красные. Что это? Она ходила на кухню плакать? Тут Инкери взяла Риикку на руки и стала кормить ее мороженым.

— Послушай-ка, я вот подумала: а что, если тебе сегодня вечером немного прогуляться? — обратилась она к Каарине.

— Прогуляться?

— Ну да, сходить куда-нибудь повеселиться.

— Куда это я пойду? — удивилась Каарина.

— Боже мой, такая девка! — Инкери толкнула отца. — Ей еще нет тридцати, а она спрашивает, куда пойти. Ты только посмотри, она наверняка не причесывалась с утра и губы не намазала, и ничего такого. Какая безалаберность! А знаешь ли ты, что из тебя при такой жизни получится? Черствый сухарь! До крови исцарапаешь любого, кто подойдет к тебе ближе чем на метр. Ты прямо-таки образцовая вдова, гляди, на ней черные брюки и черная блузка, и платок тоже черный, добро на нем хоть цветочки есть.

Инкери опустила Риикку на пол и побежала в спальню. Проходя через дверь, покачнулась, вела себя необычно, видно, коньяк действовал.

— Вот, будь любезна, надень, а не понравится, так я рассержусь, — сказала Инкери и набросила на плечи Каарине что-то красное, вязаную кофточку с красивым узорчатым рисунком. — Я подумала, что будет в тон твоему знамени, — добавила Инкери.

— Чего это ты?

— Но у тебя же был день рождения, только и всего.

— Ну, тогда спасибо! — Каарина разглядывала кофточку, она была хороша! Инкери стояла рядом и улыбалась, довольная.

— Говорила же тебе, что не обидится, — обратилась она к отцу. — Надевай прямо сейчас.

Каарина направилась было в другую комнату, но тут вспомнила, что сидящий напротив мужчина — ее отец, стянула с себя через голову черную блузку и предстала перед ними немного сконфуженная с обнажившимися плечами.

— Ну, в самую пору! — обрадовалась Инкери, увидев на ней свой подарок. — Сходи полюбуйся на себя.

Каарина пошла в переднюю, где было зеркало. В голове немного шумело, уж очень необычным было все, что они для нее делали. Из гостиной голосов не было слышно, когда вернулась туда, решила, что все позади. Они сидели молча, стараясь не смотреть друг на друга.

— Ужас как поздно уже! — воскликнула Каарина. — Надо ехать, Риикке спать пора.

— Куда это ты так торопишься? — оживилась Инкери. — У меня для тебя бутерброды, давай поедим сперва.

Инкери бросилась на кухню, вернулась с бутербродами и начала раскладывать их по тарелочкам.

— Ты можешь оставить ребят у нас, — тихо сказал отец. — Мы за ними присмотрим.

Отец умолк, ожидая ответа. Каарина не знала как быть.

— Придешь завтра после работы прямо сюда, пообедаете здесь, потом отец отвезет вас на машине домой, — продолжала Инкери.

Отец не поднимал глаз от пола. Что это они задумали?

— Самппе я постелю в комнате Пекки, а Ринкку мы возьмем к себе или пусть оба ложатся с нами, скучно не будет, — возбужденно распоряжалась Инкери.

— Просто не знаю, — попыталась увильнуть Каарина. — Останешься здесь ночевать? — обратилась она к Самппе. Тот, не отрываясь от своих журналов, утвердительно кивнул; рот у него был набит шоколадом.

— Но я не захватила пеленок для Риикки.

— Да есть у меня пеленки, я купила, — сказала Инкери.

Значит, все было продумано заранее: и коньяк, и кофточка, и даже пеленки. Не разыграли ли они и последнюю сцену? Нет, это уж слишком, такое никак не спланируешь. Отец напряженно всматривался в ее глаза. Они и в самом деле хотят, чтобы она пошла погулять.

— Ну ладно, я, пожалуй, пойду.

— Вот и прекрасно! — обрадовалась Инкери, подхватила Риикку с пола и стала целовать девочку в щечки. — Риикка пойдет купаться, потом спать, к бабушке и дедушке в комнату.

Инкери смеялась, даже отец встал со стула, заходил по комнате.

Каарина подумала, что пора ей идти. Она чувствовала себя виноватой: до этого никогда не оставляла детей надолго. А может, это всего лишь ревность, стремление до конца обладать ими? «Боже милостивый, — дошло вдруг до нее, — она же отняла у отца его внуков». Ей стало не по себе: как это она не подумала раньше? А у своих детей она пыталась отобрать деда. И вот теперь, отдавая ребят на сутки, внесет в семью отца беспокойство. Они все задумали, обговорили между собой, как бы разумнее обставить встречу. Инкери, еще когда вязала кофточку, наперед ощущала радость, уверенная, что все пройдет гладко, а подчас, наоборот, боялась, что занимается пустяками. Как же они должны были ее бояться!

Когда она надевала пальто в передней, появился отец.

— Возьми вот это.

В руке отца была бумажка в пятьдесят марок. Каарина отпрянула.

— Возьми же.

— Спасибо, не надо, — сказала она. Отец стоял с протянутой рукой, с грустными глазами.

Полоски на коврике прямые и яркие, и вообще коврик новенький и чистый.

— Самппа говорил, что у тебя нет денег.

— Да не возьму я, — сказала она и пошла к двери. Отец так и остался стоять посреди передней с протянутой рукой.

— Но ведь ты же никуда не сможешь пойти без денег. Моя затея, я и плачу!

— Не нужно мне ничьи деньги.

— Интересно, сколько тебе лет — восемнадцать или двадцать восемь? — спросил отец усталым голосом.

— Двадцать восемь.

— Тогда не упрямься.

— Не надо мне денег, я сама выкручусь. Нечего платить за то, что побудете денек с ребятами.

Отец опешил, лицо его сразу как-то обмякло. Он почувствовал себя глубоко оскорбленным.

— Извини, я совсем не хотел тебя обидеть, я только… — попытался он смягчить впечатление. — Даже не знаю, как у меня вырвалось… Здесь ведь всего ничего, — окончательно смешался он.

— Боже мой! — вздохнула Каарина и взяла деньги. — Спасибо большое. Пока. До свидания.

Она пошла к двери, нажала на защелку. Дверь отворилась сразу, отец остался на пороге.

— Эти деньги для тебя. Конечно, я знаю, что ты думаешь: деньгами не подкупишь или что-нибудь в этом роде. Но постарайся и меня понять, даже если трудно будет, ведь не мог я поступить иначе. Был бы я моложе и чужой тебе, сам бы повел тебя куда-нибудь. Но ведь все не так… Черт его знает, как бы я мог предложить тебе сегодняшний вечер, если без денег никуда не сунься.

— Ну хорошо, пусть будет так, я понимаю.

Подошел лифт, она открыла дверь и вошла внутрь.

— Не забудь купить Самппе воздушный шарик, — сказал отец. Она держала лифт, в дверном проеме виднелось отцовское плечо, лицо было где-то в стороне.

— А если ты никуда не пойдешь и не потратишь все до последнего пенни, то возвратишь мне деньги обратно и получишь хорошую взбучку, — гремел по площадке голос отца. Дверь лифта закрылась, и она поехала вниз.

…Каарина вертела в руках деньги — бумажка была совсем новенькая, еще не измялась, наверняка только вчера или третьего дня получена в банке. Отец взял деньги для нее, это ясно, они разработали и довели до конца весь план — операцию «Укрощение дочери», кодовое название «Завтрак на Первомай».

Лица на банкноте плутовски ухмылялись. Она улыбнулась в ответ. Сколь немногим может порой определяться наше чувство собственного достоинства! Маленький кусок бумаги с начертанными на нем знаками, что воплощают — в стоимостном выражении — определенную связь, которая приобретает вдруг таинственные свойства, обнаруживает в себе целую цепь проблем, целый клубок страстей, какие-то уродливые порождения разума и чувства, и никому неведомо, откуда они взялись и куда их следует определить. Бесконечное количество причинных связей, условных предложений, что цепляются друг за друга, как только их попытаются рассортировать. Следствия, у которых даже в самом конце не видно начала.

И это в маленьком кусочке бумаги, который по воле человека, по воле определенных людей и определенных институтов может, действительно, превратиться в еще меньший, совсем крошечный клочок. Хотя он уже и теперь настолько мал, что те, кто определил ему такое достоинство, не пожалеют, бросив его на ветер, едва ли вообще заметят. Символ уродливых недоразумений и — чувство собственного ее достоинства, ее независимость, ее гордость. Стоит ли того этот клочок? Чем это там определяется мелкобуржуазный характер? Ограниченностью, жадностью, эгоизмом, ложным чувством достоинства и т. д. Ну а ее собственный мир и она сама? Ее нутро, ее позиция? Неужели? Да не отличаются они ничем, только вывернуты наизнанку, вынужденный случай, вариант какой-то. Ничуть не достойнее, одна внешняя оболочка…

Она положила ассигнацию в кошелек и спустилась по ступенькам на улицу. А там ее разобрал смех…

Загрузка...