СРЕДЬ ДРУГИХ ИМЕН

Может быть, через пять поколений,

Через грозный разлив времен

Мир отметит эпоху смятений

И моим средь других имен.

Анна Баркова

Вл. Муравьев. «…По более глубокой и существенной потребности…»

В числе героев повести Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — повести, которая может быть названа поистине энциклопедией лагерного быта, есть и поэт — «студент литературного факультета, арестованный со второго курса», Коля Вдовушкин.

Солженицын описывает лагерь конца сороковых — начала пятидесятых годов — последний период существования ГУЛАГа. Но поэт-заключенный — характерная фигура для всех этапов истории этого учреждения. Поэты вместе с народом с самого начала шли тем же страстн

ы
м путем необоснованных политических репрессий: одни попадали в тюрьмы и лагеря уже будучи поэтами, порой их и брали за то, что они были поэтами, другие становились поэтами в заключении, в жестоком, бесчеловечном рабстве ГУЛАГа, на грани жизни и смерти.

Безусловно, когда-нибудь, и, наверное, в недалеком будущем, будет написана обширная и обстоятельная история поэзии, которая создавалась теми, кого в официальных государственных бумагах обозначали аббревиатурой З/К, будут названы имена сотен поэтов, исследованы их биографии и творчество. Но это в будущем, пока же необходимо просто собрать материалы — тексты, документы, свидетельства, факты и предания, потому что в большинстве своем это поэзия рукописная и устная. Такова задача и настоящего сборника. Он не исчерпывает темы и даже не раскрывает ее более или менее полно, он ее начинает: это — первая антология лагерной поэзии.

Лагерная поэзия — не какая-то самостоятельная, изолированная, замкнутая в себе область, она — часть нашей литературы, часть общей культуры народа, эпохи. Поэты, создававшие ее, прекрасно осознавали это и верили, что со временем их стихи перестанут быть тайными и вольются в поток общенародной литературы.

Поэты, на долю которых выпала судьба испытать репрессии, обращались к тем проблемам и мучались теми вопросами, на которые мы пытаемся найти ответы сейчас, десятилетия спустя, поэтому их поэзия одновременно — прошлое и современность, история и злоба дня, свидетельство о минувшем и пророчество о будущем, завещание и предупреждение. Эти стихи писались, конечно, о себе и для своего поколения, но еще более для тех, кто будет жить потом, для следующего, второго, третьего, пятого поколения — одним словом, для тех, кто сумеет услышать и понять и завещание, и предупреждение.

Простите, строгие эстеты,

Мои грехи. Я знаю всё.

Увы! Тематику поэта

Определяет бытиё.

…Пишу о жизни в рудниках,

О пайках, о бушлатах рваных,

О грубой власти кулака,

О жалком племени зэка.

Многомильонно населенье

Немого лагерного дня.

Пишу о мертвом поколенье,

О людях, смолкших навсегда.

Пишу во имя тех — кто живы,

Чтоб не стоять им свой черед

Толпой угрюмо-молчаливой

У темных лагерных ворот.

(Е. Владимирова)

Начальные страницы истории лагерной поэзии, как и любой другой истории, мифичны. Но исторический миф — это не только миф, но и символ. Таким начальным мифом лагерной поэзии является стихотворение, которое издавна ходит в списках как стихотворение Н. С. Гумилева, будто бы обнаруженное на стене камеры, в которой он сидел перед расстрелом:

В час вечерний, в час заката

Каравеллою крылатой

Проплывает Петроград.

И горит над рдяным диском

Ангел Твой над обелиском,

Словно солнца младший брат.

Я не трушу, я спокоен,

Я моряк, поэт и воин,

Не поддамся палачу.

Пусть клеймят клеймом позорным,

Знаю — сгустком крови черным

за свободу я плачу.

За стихи и за отвагу,

за сонеты и за шпагу,

Знаю, строгий город мой

В час вечерний, в час заката

Каравеллою крылатой

Отвезет меня домой.

Почти идиллической представляется картинка из очерка Н. Литвина «Зима во льдах», рассказывающего о Соловецких лагерях Особого назначения ОГПУ середины двадцатых годов, знаменитых Соловках, — как на общих работах, на лесоповале «под грохот топоров, глотая куски прозрачного снега, один только лесоруб-интеллигент в четверть часа своего отдыха замерзшими пальцами, роняя карандаш в снег, царапает лирические рифмы лесного дня:

Желтый день блестит пахуче…»

Но уже в тридцатые годы положение резко изменилось. Лев Николаевич Гумилев рассказывал, что на вопрос, можно ли ему писать, следователь ответил: «Прозу можно, стихи нельзя». Сын Н. А. Заболоцкого вспоминает такой эпизод из биографии отца:

«Случилось это где-то на Дальнем Востоке в сравнительно благополучное время лагерной жизни. Начальник колонны или надзиратель выстроил заключенных в ожидании смотра начальником лагеря. И вот он появился — человек решительный, жестокий, но просвещенный. Он знал, что у него отбывает срок заключения поэт Заболоцкий, помнил его в лицо и зла ему не желал. Он подошел к строю, узнал Заболоцкого и, будучи в благодушном настроении, спросил у непосредственного начальника:

— Ну что, как там у тебя Заболоцкий? Стихи не пишет?

— Заключенный Заболоцкий замечаний по работе и в быту не имеет, — отрапортовал начальник подразделения. И, усмехнувшись, добавил: — Говорит, стихов никогда больше писать не будет.

— Ну то-то. — Обход продолжался».

Елена Владимирова сочиняла поэму «Колыма» (в воспоминаниях она называет ее «северная повесть») в последние военные — первые послевоенные годы.

«Раз уж речь зашла о северной повести,

— вспоминает она, — 
расскажу, как она создавалась. Это ведь тоже целая повесть… Когда мне заменили расстрел каторгой, я попала в глухой район, небольшую долину, со всех сторон замкнутую сопками. Такая безнадежность была во всем, что я задумалась: как, на что истратить остаток сил и дней? Работоспособность умственная, это я лишь теперь понимаю, была исключительная, в голове я могла делать все, что хочу, и при любых обстоятельствах. И я решила написать повесть, охватывающую все виденное. Но писать, конечно, было нельзя. Я начала «писать» в уме. Понимала, нужно сохранить сделанное, а на свое долголетие не рассчитывала. Пришла мысль, как будто неосуществимая, но в жизни многое неосуществимое осуществляется. Решила найти молодую женщину, которая возьмет на себя сохранить «написанное». Для этого нужно было со слов запоминать наизусть. Такой человек нашелся, и мы приступили к работе. Вернувшись с лесоповала, мы садились где-нибудь во дворе, делая вид, что просто разговариваем, и занимались нашим делом. Одно слово, услышанное посторонним, могло погубить обеих.

Но нас развели: меня увезли с Колымы, работа прервалась более чем на год. Потом я снова взяла себя в руки и в довольно быстром темпе закончила все. К бумаге прибегала лишь для того, чтобы временно закрепить (начальными буквами строк) рождавшиеся куски, потом выбрасывала. Вещь вышла большая — строк примерно на четыре тысячи… Теперь нужно было «вынуть» повесть в стихах из головы и материализовать. Решила записать на папиросной бумаге и где-нибудь закопать. Конечно, я делала, как поняла потом, бесполезную работу — по неопытности засунула листки в жестяную коробку. Наверное, все проржавело и сгнило, хотя теперь это не имеет значения. Вспоминаю, как писала. Во-первых, делать это надо было обязательно открыто, не прячась — и под самым носом начальства, на глазах у всех, но незаметно для них. Я брала иголку, какую-нибудь починку, а также кусочек карандаша и бумагу. Садилась обычно поближе к воде: в случае чего утопить листки в луже, кувшине, ведре — и ограничиться карцером. Помню, ранней весной, сидела у нашего клуба и писала; позади была большая талая лужа. Вдруг вижу: с вахты бежит дежурный. Бежит ко мне! Я говорю себе: «Выдержка! Не двинусь до последней минуты!» И замечаю (а сердце-то уж черт знает где!): он глядит поверх моей головы. Значит, не во мне дело. Оказывается, кто-то святотатственно повесил сушить белье на крыше клуба. Меня может понять тот, кто знает, чем для человека, уже имевшего «вышку», грозила такая работа.

Наконец я все записала, строк по двадцать на бумажке, значит, всего было бумажек двести, носила их в марлевом мешочке на шее, берегла, чтобы не очень смять, пока не спрятала в той железной коробочке.

Подстраховывала меня приятельница — большой друг, рисковавшая разделить мою судьбу. Она не разделяла моих взглядов, но никогда — это проверено годами — не воспользовалась во зло моим доверием».

(После реабилитации в 1955 году Елена Владимирова по памяти восстановила и записала всю поэму.)

Однако, как правило, стихов поэты не записывали, их обнаружение грозило обернуться жестокой карой: карцером, переводом на более тяжелую работу, а то и новым сроком, и даже смертью «при попытке к бегству».

«Стихи — единственное, что могла без записи сохранить память на долгие годы

, — рассказывает Н. Надеждина. — 
Стихи нельзя было отнять и уничтожить при обыске потому, что они внутри тебя. Так родился цикл "Стихи без бумаги"».

«Память стала как Государственный банк…

— свидетельствует П. Набоков. — 
Воспитанная «академией» память уже в бумаге не нуждалась».

«Стихи — они отрабатывались в голове, на шепоте, запоминались, при случае записывались, при страхе уничтожались, и опять записывались, и опять уничтожались: обычная подпольная писательская работа»,

— таков типичный процесс, как описывает его Юрий Грунин, его описание относится к концу сороковых — началу пятидесятых годов.

Кроме того, сам процесс писания вызывал подозрение у соседей в бараке, если кто-то разживался бумагой:

Кто-то клочок раздобыл, принес,

И сразу в бараке волненье:

То ли стукач пишет донос,

То ли дурак — прошенье.

(Н. Надеждина)

С разоблаченным стукачом расправлялись без пощады:

Когда нам принесли бушлат

И, оторвав на нем подкладку,

Мы отыскали в нем тетрадку,

Где были списки всех бригад,

Все происшествия в бараке —

Все разговоры, споры, драки,—

Всех тех, кого ты продал, гад!

Мы шесть билетиков загнули —

Был на седьмом поставлен крест.

Смерть протянула длинный перст…

(Ю. Домбровский)

Иногда тайное писанье (а творчество — дело интимное, таится соглядатаев) оборачивалось трагедией, как это случилось с Г. Ингалом, студентом Литинститута, однодельцем П. Набокова, который и рассказал об этом:

«Жорик все время по ночам что-то писал тайно и прятал. Кто-то пустил слух, что он на каждого пишет характеристику для «кума»… Ночью, в запертом бараке, Жорика зарезали. А когда стали рассматривать, что он писал, «это» оказалось романом о французском композиторе Клоде Дебюсси! Именно этот факт подтвердил правду трагедии, так как еще в Литинституте Георгий Ингал читал нам на творческом семинаре Федина главы из этого романа».

Но стихи в лагере, несмотря на риск, все же сочиняли, пытались записать (конечно, речь тут идет о настоящих стихах, «для себя», а не о частушках КВЧ, эти-то разрешались), иногда удавалось их сохранить и даже передать на волю. Довольно широко практиковался нехитрый способ, рассчитанный на неосведомленность лагерного цензора: вставляли свои стихи в письма, выдавая их за стихи Твардовского, Блока или какого-нибудь другого известного автора.

Ю. И. Чирков вспоминает, как ему помогло имя Некрасова во время свидания с матерью на Соловках в начале тридцатых годов. При свидании присутствовал надзиратель, следя, чтобы арестант ничего не говорил об условиях жизни в лагере.

«На другой день я сказал маме,

— пишет Ю. И. Чирков, — 
что выучил много больших стихотворений Некрасова и хочу, чтобы она проверила, правильно ли я читаю.

— Это тот Некрасов, который написал «Полным-полна коробушка», — пояснил я тюремщику. Тот важно кивнул:

— Знаю.

Я подмигнул маме и начал монотонно:

Старики преученые всюду

Обучают наукам меня,

Книги дивные я не забуду,

Их впервые увидел здесь я.

Мама вступила в игру и тоже стала читать:

Надя, Костина дочка, любезно

Приняла вашу бедную мать

И сказала, ее обижают,

Заставляют с детьми лишь играть.

Я понял, что речь идет о Крупской, которой была оставлена незначительная должность председателя общества «Друг детей» (ОДД). Со стороны наше бормотание стихов походило на какой-то нудный бред, но мы, освоив «технику», передали друг другу много полезной информации».

Солженицын в «Архипелаге» рассказывает, что когда однажды при обыске у него нашли кусок поэмы, то он выдал его за отрывок из «Василия Теркина» Твардовского, и рукопись не отобрали.

Бывали случаи совершенно фантастические.

А. Л. Чижевский весь свой срок, через тюрьмы, пересылки, лагпункты пронес переплетенный в книгу машинописный сборник своих стихов, правил в нем старые стихи, писал новые. Вообще заключенным не разрешалось иметь ни книг, ни рукописей (кроме писем), но существовало исключение: можно было иметь нормативы и руководства «по специальности», и, видимо, эту толстую, большого формата книгу сочли за профессиональное руководство профессора (взяли его не в Москве) и сделали соответствующую отметку в формуляре, поэтому при последующих обысках ее уже не отбирали.

Писали, прятали, садились в «кондей»-карцер, из благополучия больницы или придурочной должности слетали на общие работы и все равно — писали.

Когда я как-то спросил у Сергея Александровича Поделкова: «Что были для вас стихи в лагере?», он ответил сразу и коротко, одним словом: «Жизнь».

Расхожая уголовная лагерная философия физического выживания так сформулировала свой основной этический принцип: «Умри ты сегодня, а я завтра». Принятие этой морали давало надежду, правда весьма неверную, на выживание, но при этом неизбежно и верно приводило к распаду личности, эта мораль требовала отказа от всей многовековой гуманистической культуры, от гуманистических основ бытия. К чести человечества, надо сказать, что среди людей XX века нашлось не так уж мало таких, кто предпочел остаться человеком, для кого остаться человеком и значило — выжить и в будущем жить, а не существовать.

В 1988 году П. Набоков размышляет о том, что было пережито почти сорок лет тому назад:

«Но каким образом в тюремных и лагерных условиях можно было противостоять насилию? Единственным. Оставаться человеком. А это значило: не только делиться пайкой и махоркой и противостоять лозунгу «Ты умри сегодня, а я завтра», но и на всех зигзагах и поворотах нашей «академии» воспитывать самого себя, восстановить в памяти все, что пережил, видел, слышал, написал, зарифмовал, затвердить это намертво и… продолжить. Противостоять».

Так оно и было. Но, конечно, это только теперь в сознании выстраивается логический ряд, а тогда линия поведения диктовалась скорее инстинктом, и неосознанное стремление «оставаться человеком» заставляло вспоминать и твердить стихи.

В 1936 году в Бутырской тюрьме О. Л. Адамова-Слиозберг пишет:

Чтоб смертную тоску от сердца отогнать,

Я принималася в уме перебирать

Стихи любимые. Сквозь тьму веков, сквозь дали,

Сердца родные сердцу вести слали,

И отзывалися слова в душе унылой,

Как ласка друга, трепетною силой,

В реке поэзии омывшися душой,

Я снова силу в жизни находила.

Арестованный в 1949 году Анатолий Жигулин свидетельствует:

Когда мне было

Очень-очень трудно,

Стихи читал я

В карцере холодном.

Осенью 1949 года моим соседом по камере во внутренней тюрьме на Лубянке оказался пожилой профессор-ленинградец. Он сидел уже несколько месяцев, я же только попал в тюрьму и, естественно, был растерян, испуган. Расспросив, кто я и откуда, он сказал:

— Давайте почитаем стихи. Сначала я, потом вы. — И он начал читать Блока:

Есть минуты, когда не тревожит

Роковая нас жизни гроза.

Кто-то на плечи руки положит,

Кто-то ясно заглянет в глаза…

И мгновенно житейское канет,

Словно в темную пропасть без дна…

И над пропастью медленно встанет

Семицветной дугой тишина…

Он читал стихотворение за стихотворением, и я чувствовал, как проходит отчаянье, как сузившийся до камеры с окном, загороженным дощатым щитом-намордником, мир вновь расширяется до вселенной, которой, как я думал в тоске, меня лишили вчерашней ночью, пришло ощущение какого-то просветления и — странно сказать — покоя… Впоследствии в разных ситуациях тюремного и лагерного бытия я вспоминал это чтение стихов в первый тюремный день, когда поэзия в, может быть, самую трудную минуту пришла ко мне спасением и не позволила пасть духом и сломиться.

О декламации стихов в камерах, о запоминании их с голоса вспоминают многие бывшие заключенные.

Сочинение стихов становится и сопротивлением, и жизненной силой, и спасением. «Мои стихи — пример душевного сопротивления, которое оказано растлевающей силе лагерей», — сказал Варлам Шаламов, и в стихах он писал:

Качает наше горе

На лодке рифм.

Я рифмами обманут

И потому спасен.

О спасительной силе творчества пишут почти все поэты, тем сильнее вера в нее звучит в лагерной поэзии. После приговора, на пересылке, в преддверии отбывания долгого срока, Сергей Бондарин пишет стихотворение «Карты»:

В колоде карт игральных

Нет для меня тузов,

А — символы лесов

Или морей полярных.

Но что ж сниму с колоды,

К тем картам приучась?

Мне б

Вдохновенья час,

Чтобы осилить годы.

В лагере поэт особенно обостренно ощущает значение поэтического творчества в своей жизни и судьбе.

И в одних лишь стихах я найду

Всех бесчисленных ран излеченье.

(Л. Шерешевский)

~~~

Стихи мои, единственные дети!

Вас не имея, я бы тут зачах.

(Ю. Грунин)

В 1968 году Юрий Грунин, цитируемый выше, послал свои лагерные стихи в «Новый мир» Твардовскому. Александр Трифонович ответил, что не может напечатать их «по причине внешней», и заканчивал письмо таким пожеланием:

«Желаю Вам всего доброго и, прежде всего, сохранения той неусыпной духовности отношения к жизни, которая позывала Вас к стихам даже там, где было, казалось бы, совсем не до стихов».

Представление о том, что лагернику должно быть «совсем не до стихов», распространено широко. С точки зрения обыкновенной житейской нелагерной логики, заключенного должны бы занимать более существенные, более близкие к условиям его существования вещи и заботы. К тому же почти полная неизвестность лагерной поэзии на воле, исключая несколько песен, порождала и укрепляла общественное мнение в том, что у нас лагерной поэзии нет. И даже после того, как были опубликованы «Моабитские тетради» Мусы Джалиля, написанные в фашистском концлагере, наше двойное сознание отказывалось проводить какие-либо параллели. А в то же самое время в стихах выживших в немецком плену соузников Мусы Джалиля, как, например, Юрия Грунина, тема плена получает новое развитие:

Позади — война, загоны плена,

прозябание по лагерям.

Впереди — не видно перемены:

снова двор, где вышки по углам.

А седые дни проходят мимо.

А в судьбе опять немая мгла.

Так что оговорка Твардовского знаменательна, хотя объяснима и может быть оправдана. Но в этом же письме есть и другие знаменательные, более важные строки, в которых Твардовский говорит о глубинных первопричинах самого существования лагерной поэзии:

«В Ваших «Двух тетрадях» несомненно есть стихи, написанные не из одной любви к этому занятию, а по более глубокой и существенной потребности. Это, вообще говоря, и приближает стихи к тому, что принято называть поэзией».

«По более глубокой и существенной потребности…» Мера этой глубины и существенности здесь та же, которой меряют и саму жизнь.

Как известно, в экстремальных ситуациях организм включает самые сильнодействующие свои скрытые резервы. Таким резервом является, по-видимому, поэтическое творчество, этому есть множество примеров.

А. Л. Чижевский, издавший в 1914 и 1918 годах сборники стихов, член и председатель Калужского отделения Всероссийского союза поэтов, с середины двадцатых годов не только переставший печататься, но и писавший одно-два, в лучшем случае около десятка стихотворений в год, вдруг за один только 1943 год, находясь в Челябинской тюрьме, затем в Ивдельском лагере, написал более ста стихотворений, причем среди них вершинные его произведения.

Из воспоминаний поэтессы Надежды Надеждиной:

«В юности я писала стихи, но в конце двадцатых годов, выйдя замуж за поэта Николая Дементьева… я перешла на прозу. Нельзя писать стихи двоим в одной маленькой комнате… В лагере, где для нас, заключенных, бумаги не было, меня снова потянуло к стихам».

Мы помним явление Музы Пушкину:

В те дни в таинственных долинах,

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в вышине,

Являться Муза стала мне.

Но так же, как Пушкину в прекрасных Царскосельских садах являлась Муза, являлась она лагерному поэту на пересылке, в смертном стационаре. Потрясает передачей реальнейшего ощущения присутствия поэзии стихотворение А. А. Тришатова (Добровольского):

Больной… А утром шел этап.

Среди мешков, узлов, котомок,

Нечеловечески устав,

Мы все попадали, как кто мог.

Я уснул. Живой едва…

(Не выдержу такого груза).

Меня позвали: — Батя! К вам! —

В дверях в барак стояла Муза.

А. А. Тришатов (Добровольский) — старый писатель, печатавшийся еще до революции и тогда замеченный критикой, после революции отошел от литературы, служил в учреждениях, был библиотекарем; в заключение он попал после войны, в конце сороковых годов (по делу Даниила Андреева). В лагере он вновь начинает писать, в стихотворении о возвратившемся вдохновении звучит радость, почти счастье, свои стихи он называет Антигоной — именем известной по древнегреческой мифологии дочери фиванского царя Эдипа, которая сопровождала изгнанного и слепого отца в его скитаниях на чужбине.

Все отняли, что могли отнять.

Конченый, забытый, чуть живой я…

Вдруг я понял. Около меня

Кто-то есть. Я не один. Нас двое.

Кто-то поднял с пола и земли,

И повел, и стал поводырем мне.

И слова, как крылья, повлекли

Все сильней, все шире, все огромней.

«…Кончилась отверженность моя.

Дочь опять вернулась в отчье лоно.

О, отец! Пойдемте! С вами я.

Ваша Песня, ваша Антигона».

В «Архипелаге ГУЛАГ» А. И. Солженицына есть глава, посвященная поэтам-лагерникам, «подпольным поэтам», как он называет их, и, рассказывая о них, он восклицает в удивлении: «Сколько же среди людей поэтов! — так много, что поверить нельзя!» И снова спрашивает: «Да сколько же их?!» Сколько было поэтов в лагере, мы, скорее всего, никогда не узнаем, даже если станут доступны архивы: такой статистики ГУЛАГ не вел. Членов Союза писателей было репрессировано, по данным Комиссии по литературному наследию репрессированных писателей, около двух тысяч человек; списочный состав Союза писателей на 1934 год — 2500 человек, в 1941-м — около 3000, в 1954-м — 3695. Среди репрессированных были известные поэты: С. Клычков, Н. Клюев, Я. Смеляков, Л. Мартынов, П. Васильев, Б. Корнилов, Н. Заболоцкий, О. Мандельштам, В. Нарбут, И. Приблудный, А. Шевцов, П. Орешин, М. Герасимов, Д. Хармс, В. Князев и другие. Но большинство «подпольных поэтов» не являлись до ареста членами Союза писателей. Наверное, процент литературно одаренных людей среди заключенных был приблизительно такой же, как и среди вольных. Поскольку репрессировано было, по подсчетам историков, около 60 миллионов — население современной Франции, — то и поэтов должно быть среди них соответственное количество.

Лагерные поэты писали, не зная друг друга и не зная творчества друг друга, там не было литературной среды (счастливые встречи литераторов чрезвычайно редки), не было литературных объединений, групп, каждого из них питала не ближайшая литературная среда, а непосредственно — вся поэзия — мировая, русская классика, современная поэзия, создаваемая на воле (последняя для лагерных поэтов часто бывала отрицательным примером, ее пародировали и опровергали). Поэтому из-за отсутствия так называемого «литературного быта» в лагерной поэзии почти нет формальных (не говоря уж о формалистических) поисков, в ней первенствует содержание. Это, конечно, не исключает работы над формой, тем более что способ сочинения стихов, многократная проверка на слух способствовали отточенности как смысловой, так и звуковой. В лагерях литература как бы вернулась к своему великому источнику — устному народному творчеству, с тем, правда, отличием, что имена авторов фольклорных произведений за ничтожнейшим исключением нам неизвестны и никогда не станут известными, а лагерная устная литература в какой-то своей части получила возможность стать письменной.

И если мы не можем ответить на вопрос, сколько их было, «подпольных поэтов», то можем, хотя и в недостаточно полной мере, сказать о том, кто они, эти поэты. Вот несколько не портретов, не очерков, а лишь справок, несколько судеб. Ограниченный объемом статьи, прошу читателей вспомнить имена известных поэтов, которые перечислены выше, они должны бы открывать этот «справочник», но об их жизненной и литературной судьбе уже напечатано довольно много материалов, поэтому я только напоминаю о них, а рассказываю о менее известных, а часто и просто неизвестных современному любителю поэзии.

Анна Александровна Баркова (1901–1976). Родилась в Иваново-Вознесенске, ее отец служил сторожем, окончила гимназию, после революции работала в местной газете «Рабочий край», которую редактировал А. Воронский и которую упрекали за то, что у нее слишком силен «литературный уклон».

Поэтический талант Анны Барковой был замечен после первых же публикаций. В 1919 году А. А. Блок, получив на рецензию, в ряду других, стихи восемнадцатилетней поэтессы, в дневнике записывает: «…стихи… А. Барковой из Иваново-Вознесенска — два небезынтересны»; в 1921 году А. В. Луначарский пишет ей:

«Я вполне допускаю мысль, что Вы сделаетесь лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературой».

В 1922 году вышел первый и оставшийся единственным сборник ее стихов, в 1925 году ее стихи были включены в известную антологию И. С. Ежова и Е. И. Шамурина «Русская поэзия XX века», что само по себе являлось признанием значительности ее творчества.

Баркова уже в середине двадцатых годов почувствовала, что борьба под светлыми лозунгами революции перерождается в общенародную трагедию самоуничтожения:

Пропитаны кровью и желчью

Наша жизнь и наши дела.

Ненасытное сердце волчье

Нам судьба роковая дала.

Разрывали зубами, когтями,

Убивали мать и отца.

Не швыряем в ближнего камень —

Пробиваем пулей сердца.

А! Об этом думать не надо?..

Она не могла не думать об этом и как истинный поэт не могла лгать в стихах, ее стихи не печатали. В 1932 году она написала жестоко-правдивое и пророческое стихотворение:

Где верность какой-то отчизне

И прочность родимых жилищ?

Вот каждый стоит перед жизнью,

Могуч, беспощаден и нищ.

Вспомянем с недоброй улыбкой

Блужданья наивных отцов.

Была роковою ошибкой

Игра дорогих мертвецов.

С покорностью рабской дружно

Мы вносим кровавый пай

Затем, чтоб построить ненужный

Железобетонный рай.

Живет за окованной дверью

Во тьме наших странных сердец

Служитель безбожных мистерий,

Великий страдалец и лжец.

А в 1934 году — первый арест, первый срок, в 1947–1956 годах — второй срок, в 1957–1965 годах — третий. В конце концов ее дело было пересмотрено, она реабилитирована и последние десять лет жизни прожила на воле, в Москве, но наиболее плодотворные для творчества годы прошли в заключении.

В 1922 году А. В. Луначарский в предисловии к ее сборнику писал:

«Посмотрите: А. А. Баркова уже выработала свою своеобразную форму — она почти никогда не прибегает к метру, она любит ассонансы вместо рифм, у нее совсем личная музыка в стихах — терпкая, сознательно грубоватая, непосредственная до впечатления стихийности».

С годами мастерство, «терпкость» не утратились, но еще обогатились горьким жизненным опытом и мудростью. Луначарский не ошибся в своем предсказании: Баркова выросла в замечательного, крупного поэта, истинную величину которого нам еще предстоит постичь, и тогда ее имя встанет среди первых имен русских поэтесс века.

Но и после реабилитации стихи А. А. Барковой не печатали «из-за недостатка в них оптимизма». Умирала она в больнице, и в бреду ей виделись тюрьма, допросы, этапы…

Андрей Анатольевич Загряжский (1906–1970). В известном энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона о Загряжских сказано:

«…русский дворянский род, происходящий, по сказаниям древних родословий, от татарина Исахара, во крещении Гавриила, «мужа честна»… который выехал к вел. кн. Дмитрию Донскому, был у него «ближним человеком» и пожалован вотчинами».

Детство в Тамбовском имении, гимназия, в первую мировую войну фронт, служба в старинном 13-м Драгунском военного ордена генерал-фельдмаршала графа Миниха полку:

Я Орденец — и боевая

Мне слава радостна полка.

Горжусь полком, переживая

Его истории века,

— такова биография А. А. Загряжского до начала 1918 года, когда полк был расформирован. Затем работа техником, инженером — эту профессию он постигал практикой, самоучкой и стал хорошим специалистом.

По натуре своей Загряжский был романтиком, он мечтал о необычной любви, его героиней, его мечтой была пушкинская Татьяна. В 1916 году он писал:

Уют и полумрак гостиной

И синих сумерек вуаль.

Напевом четким и старинным

Поет мечтательный рояль.

Вот-вот войдет сама — Татьяна,

Как даль осенняя, грустна…

И вот, уже в конце двадцатых годов, в окне проезжавшей электрички он увидел женщину и понял, что она — воплощение его идеала, это была действительно любовь с первого взгляда. Потом — встреча; оказалось, что женщина тоже заметила его тогда, на вокзале, и — «Она сказала: это он!» Они поженились.

Но их счастье омрачал страх разлуки: вокруг шли аресты. Загряжский опасался, что его как офицера царской армии тоже могут взять. В начале тридцатых годов Загряжский был арестован, попал на Воркуту, с началом строительства канала Москва — Волга переведен в Дмитлаг, за хорошую работу расконвоирован. Тогда расконвоированным разрешалось жить вне зоны, на частной квартире. Жена приехала к нему и поступила на работу в Управление Каналстроя. (Урожденная Давыдова, она, между прочим, доводилась родственницей А. В. Давыдовой, одной из жен-декабристок.) Впоследствии Загряжский вспоминал, что это было самое счастливое время в его жизни, когда будущее рисовалось в радужных тонах. Но в 1937 году его жена вместе со всем руководством Каналстроя была арестована и осуждена на 10 лет без права переписки. (В 1956 году реабилитирована посмертно.)

Самого Андрея Николаевича вскоре освободили, он работал на постройке различных ГЭС, но радости и полноты жизни уже не было: он постоянно думал о погибшей жене, ее страданиях, вспоминал прошлое. Об этом писались стихи…

Юрия Ивановича Чиркова (1919–1988) арестовали пятнадцати лет, он был школьником.

«В 1935 году вечером 5 мая,

— пишет он в воспоминаниях, — 
когда я вернулся из школы, появился некто в штатском и пригласил меня «на минутку» в отделение милиции. Я удивился, но пошел, не зная, что начинаю путь по лагерям и ссылкам продолжительностью 19 лет».

«Отделение милиции» оказалось Лубянкой, его допрашивал какой-то важный чин, предъявив обвинение в попытке взрыва мостов, подготовке покушения на Косиора и Сталина. «Террорист» сидел на стуле, не доставая ногами до полу, сведения, которыми располагал НКВД, оказались ложным доносом, но ОСО приговорило школьника к трем годам лагерей.

«На мое счастье, отправили меня в Соловки», — написал много лет спустя Чирков. Горькое и страшное счастье: в те годы, когда формируется характер, закладываются нравственные принципы, его учителями и воспитателями стали люди высокой нравственности и истинных знаний. Его желание продолжать образование находило поддержку у товарищей по заключению. Рассказывая на свидании матери о своей жизни «некрасовскими» стихами, он первым делом сообщил:

Старики преученые всюду

Обучают наукам меня.

Учителями Чиркова были на Соловках действительно замечательные люди: профессора различных университетов («профессоров было множество», — замечает он в воспоминаниях), юристы, актеры, литераторы, в том числе и П. А. Флоренский («все ученые отдавали пальму первенства Павлу Александровичу Флоренскому, — вспоминает Чирков, — гениальному математику, химику, инженеру, философу, богослову, священнику»). В то время, когда шли на Соловках расстрелы, когда на Секирной горе совершались зверские, изощренные убийства заключенных, причем царил полный произвол и никто из заключенных не мог быть уверен в том, что завтра он будет жив, «старики преученые» учили мальчика языкам и математике, беседовали на литературные и исторические темы, внушали понятия об истинных ценностях знания и общечеловеческой морали.

В 1937 году Чирков проводил их в последний этап.

«В конце октября (1937 г.) неожиданно выгнали всех обитателей открытых камер Кремля на генеральную проверку. На проверке зачитали огромный список — несколько сотен фамилий — отправляемых на этап. Срок подготовки — два часа. Сбор на этой же площади. Началась ужасная суета. Одни бежали укладывать вещи, другие — прощаться со знакомыми. Через два часа большая часть этапируемых уже стояла с вещами. В это время из изоляторов вышли колонны заключенных с чемоданами и рюкзаками, которые направлялись не к Никольским воротам, где была проходная, а к Святым воротам, которые выходили на берег бухты Благополучия. Я подбежал к краю царской дороги еще до приближения колонн и видел всех проходивших мимо ряд за рядом по 4 человека в ряду. Мелькали вперемежку знакомые и незнакомые лица. На всех было одно общее выражение: собранность и настороженность. Все стали какие-то суровые, отчужденные.

В рядах проходящих мелькнуло лицо профессора Флоренского, вот высоко несет голову седобородый профессор Литвинов (оба из ПСБ). Показались Котляревский (в новой кожаной ушанке) и Вангейм (в черном пальто и пыжиковой шапке). Увидели меня, кивают головами, а руки заняты чемоданами. <…>

А ряды все шли. Более тысячи заключенных было вывезено из Соловков в этот пасмурный октябрьский вечер. Это был уже второй этап из Соловков, названный «большим». <…>

После трех этапов Кремль совсем опустел. Девятого ноября было интенсивное северное сияние. В черном небе сходились и расходились не обычные многоцветные полосы, а багрово-красные дуги, что толковалось некоторыми как грозное знаменье. Все ждали: будет четвертый этап или нет. Прошел страшный слух: будто второй этап был утоплен в море».

Три года спустя, уже получив продление срока и находясь в другом лагере — Ухтижмлаге, Чирков написал стихи, обращенные к другу по Соловкам:

С тоской щемящей вспоминаю

Я боль и радость прошлых лет,

Но остров тот благословляю,

Где в грудь запал мне звездный свет.

Всю дальнейшую жизнь светил ему и вел его этот «звездный свет». Освобожденный в 1945 году, он экстерном сдал в Ухте экзамены на аттестат зрелости, получив золотую медаль. В 1950 году заочно окончил биологический факультет Краснодарского института (с отличием). В 1951 году снова арестован, отправлен на вечное поселение в Красноярский край, где работал на лесоповале, в 1954 году освобожден со снятием судимости, поступил в заочную аспирантуру, защитил кандидатскую диссертацию, потом докторскую, к семидесятым годам его научная работа по агрометеорологии получила всемирное признание.

На Соловках проявился и литературный талант Чиркова, он начал писать стихи. В это время журнал «Соловецкие острова» уже прекратил свое существование, но литературная жизнь продолжалась в иных формах. Чирков рассказывает:

«Чтобы не думать о предстоящем (речь идет о времени после «большого» этапа), уцелевшие соловчане развлекались, как эстеты перед нашествием варваров. Даже устраивались состязания поэтов. На одном из состязаний было предложено каждому участнику написать венок сонетов. Это трудное задание приняли к исполнению лишь двое: Рустем Валеев и Юрий Милаславский. Валеев написал на тему «Наполеон», Милаславский озаглавил свой венок «Москва». Слушатели были искушенные и критиковали авторов и по форме, и по содержанию, довольно остроумно и тонко отмечая каждую шероховатость. Мне больше понравился «Наполеон», но жюри присудило с перевесом в один голос «пальму» (это была большая еловая ветка) Милаславскому».

Рассказывает Чирков и про своеобразный соловецкий «литературный салон».

«Накануне выходного я не занимался науками, а ходил в гости в женский барак, где находились интеллигентные пожилые женщины, осужденные по 58-й статье. Там образовался кружок из четырех дам: Ольги Николаевны Бартеневой, почти слепой, в очках — 15 диоптрий, изучившей глубины теософии, последовательницы Блаватской, Лидии Владимировны фон Лаур, преподавательницы иностранных языков из Пятигорска, княгини Белосельской-Белозерской и Зинаиды Ричардовны Тетенборн. <…>

Каждая из этих дам была очень интересным человеком. З. Р. Тетенборн работала вместе с Коллонтай в Норвегии, Швеции, заведуя консульской частью советского посольства. <…> Бартенева происходила из революционной семьи. Ее бабушка была участницей Парижской коммуны и членом-учредителем русской секции I Интернационала. Ее дед был крупным историком, основателем и редактором журнала «Русский архив». <…> Л. В. Лаур была оригинальным мыслителем, хорошо знала философию, литературу и писала стихи. <…>

Все эти дамы, вполне достойные соловецкого общества, работали на парниках. Зимой штамповали торфонавозные горшочки для рассады, весной выращивали рассаду, потом овощи. Ползали среди парников, часами не разгибая спины, но сохранили интеллигентность, живой ум и любовь к изящным искусствам. Мне с ними было интересно. <…>

Заседание нашего кружка начиналось после обеда часов в семь, когда дамы несколько отдохнут и наденут «вечерние туалеты», то есть вместо ватных брюк и телогреек оденутся в остатки домашних вещей. Обязательно кипятился чай «Мусорин» (от слова мусор) — так Белосельская называла «чайный напиток» — суррогат, приготовленный из размолотой смеси сушеных гнилых фруктов, желудей и каких-то листьев. В процессе чаепития шла «светская» беседа, не затрагивавшая политические темы, читались стихи, Белосельская вполголоса пела. У нее было чудесное контральто. Иногда присоединялись и другие старушки. <…>

Кое-кто надо мной посмеивался, что я посещаю старушек, когда в других бараках полно «девок». <…> Интеллигентные старые дамы мне доставляли радость для души».

Юношеские стихи Чиркова наивны и романтичны, и — знаменательная черта! — в них так сильно чувство внутренней свободы, такая вера в разум, в духовную силу человека, что трудно поверить, что их автор — бесправный заключенный. В них тоже светит «звездный свет»:

Но гордость здесь меня спасет,

Мне цель высокую поставит!

Мой ум и сердце вознесет,

Вперед идти меня заставит!

Я с этим миром в бой вступил,

Ничто меня не устрашает!

Во мне таятся много сил;

Их дух мятежный направляет.

И пусть неумолимый жар

Сожжет мне крылья, вниз кометой

Паду, как некогда Икар,

Лучом бессмертия согретый.

Елена Львовна Владимирова (1902–1962). О ней, юной, вспоминает Е. Драбкина, писательница, член партии с 1917 года, секретарь Я. М. Свердлова:

«В 1919 году шестнадцатилетней девушкой она вступила в комсомол. Была бойцом отряда, подавлявшего басмачей в Туркестане, участвовала в организации помощи голодающим Поволжья. По путевке комсомола приехала в 1921 году в Петроград учиться в университете. Была она и смелая, и застенчивая, и насмешливая, похожая то на мальчишку, то на тургеневскую девушку. И очень красивая». В общем-то, обычный путь молодого человека в те годы. Но для Владимировой он был не совсем обычен, она родилась в дворянской семье потомственных морских офицеров (среди ее предков известный адмирал Г. И. Бутаков), училась в Институте благородных девиц. В Петрограде Владимирова вышла замуж за комсомольского деятеля Л. Н. Сыркина, занималась журналистской работой. В 1937 году ее муж был назначен редактором Челябинской областной газеты, в том же году арестован и расстрелян, она как жена «изменника родины» попала в лагерь на Колыму.

Арест заставил ее задуматься над тем, что происходит в стране:

Каков же строй, где миллионы

Людей, невинно осужденных,

Добиться правды не могли?!

…И как же партия посмела

Все это молча допустить!

И она приходит к страшному для нее, но честному признанию, «открыв с глубоким изумленьем кулисы собственной страны», что в случившемся есть и ее вина. Герой ее поэмы «Колыма» Матвей Матвеевич, коммунист, человек ее поколения, выразитель ее собственных чувств и мыслей, беседует в бараке с юношей-студентом Сашей:

— Матвей Матвеич, дорогой,

Так где же правда революций?!

Вы… поколение отцов,

Вы отвечаете за это!

Молчите! Мне на надо слов,

Слова не годны для ответа!

В бараке тихо. Люди спят,

И Саша спит с Матвеем рядом.

Неправда! Сон бежит от взгляда.

Им тяжело… Они молчат.

— Матвей Матвеич, — шепчет Саша, —

Простите — вам еще трудней.

Вы жили… это… как мне страшно…

Как дальше жить?

— Искать друзей, глядеть и думать.

Подскажет жизнь дорогу и тебе, и мне.

Лишь человеком был бы каждый

Из нас и здесь —

на самом дне
.

Ты прав, я жизнью отвечаю

За то, что много доверял

И мало думал. Суд не знал

Моей вины, а я… я знаю…

И для народа своего

Сегодня нужен как свидетель

Того, что скрыто от него,

Что

властью
держится в секрете,

За слово честное о чем

Платить положено свинцом.

Эх, мне бы час один свободы,

Чтоб рассказать любой ценой

Друзьям, товарищам, народу

О бухгалтерии двойной,

Еще не понятой страной.

А ты моложе… Тебе надо

Жить дальше. Как? Увидишь сам.

Лишь верь всегда своим глазам

И помни то, что видишь рядом.

И знай —

где власть народу лжет
,

Стоит у власти не народ!

Матвей Матвеевич верит, что

скоро, очень скоро

Иною будет Колыма,

Кому-то дом, а не тюрьма,

В ее расчищенных просторах

Совсем иною будет жизнь…

Возможно, будет коммунизм.

(Допустим, что он все же будет).

Но если так! Какой ценой

Приходят к коммунизму люди,

Их совесть даст ли им покой?!

Не одна Владимирова считала, что нельзя «строить коммунизм ценою рабства потайного». В 1944 году она вместе с товарищами-партийцами и комсомольцами создает на лагпункте подпольную коммунистическую группу, которая противопоставляет «сталинизму» «ленинизм». Их выдал стукач. Владимирову и еще двух членов группы военный трибунал Магадана приговорил к расстрелу, замененному 25 годами каторжных работ. И вот когда не оставалось никакой надежды на то, что она выживет и дождется освобождения, Владимирова начинает писать поэму — рассказ свидетеля, обвинение и предупреждение.

Владимирова была реабилитирована в 1955 году. Поэму «Колыма» она послала на XX съезд КПСС.

Арсений Михайлович Стемпковский (1900–1987) — последний поэт-суриковец, он считал себя учеником Ф. С. Шкулева. «Стихи» он начал сочинять в раннем детстве, но о том, что такое стихотворный размер, рифма (до этого его стихи были без того и без другого, потому что «содержание не укладывалось в рифму») и что без них стихи не стихи, ему, восемнадцатилетнему пареньку-комсомольцу, объяснил Шкулев и притом подарил книжку своих стихов с надписью «Молодому поэту». Стемпковский сохранил уважение и любовь к автору знаменитых «Кузнецов» на всю жизнь.

Встреча со Шкулевым оказалась для юноши тем счастливым эпизодом в жизни, который помог ему определиться и найти себя. Шкулев — один из главных и характерных деятелей суриковского кружка писателей-самоучек, или, как еще они себя называли, писателей из народа, произвел на Стемпковского такое сильное впечатление потому, что его характер, склад ума и жизненные обстоятельства вели прямым путем в ряды суриковцев.

В предисловии к первому изданию коллективного сборника писателей из народа «Рассвет», составленному И. 3. Суриковым и вышедшему в 1872 году, было сказано, что он ставит своей задачей «познакомить читающую публику с произведениями современных наших писателей-самоучек, не получивших научным путем ни образования, ни воспитания, но саморазвившихся, самовоспитавшихся».

Стемпковский по бедности не мог получить образования в детстве до революции; два года церковноприходской школы, приготовительные классы в прогимназии и Строгановском училище — вот и вся его учеба. После революции в годы безработицы хватался за любую работу. Но в нем жила страстная жажда знания, он поступал на многочисленные курсы, учился заочно. К сожалению, для систематических занятий у него никогда не было возможности.

Среди рукописей Стемпковского сохранился составленный им перечень того, о чем он мечтал в разные годы жизни: «История моих мечтаний». Перечень написан, когда автору было уже около 60 лет, и к нему сделано примечание: «Да! Только мечты на 99 %!» Мечты начинаются с детского желания: «Купить карандаш "красный с синим"» (эта мечта тогда не исполнилась), «Путешествовать как нищий по городам», «Собрать большую коллекцию насекомых», «Я изучил гипноз и стал великом гипнотизером», «Я — великий композитор, как Бетховен», «великий писатель» и так далее. И среди них есть и такая «мечта» об образовании (она относится к концу тридцатых годов):

«Один миллион долларов за 25 лет полной изоляции. Не видеть людей, но иметь радио, переписку со всем светом, нужные книги, возможность учиться — окончить художественный, литературный и архитектурный вузы и консерваторию заочно, работать на продажу вещей и каждый день рисовать и литературно творить. Цена за изоляцию недорогая, так как упускаются лучшие годы жизни и рискуешь умереть, не получив миллиона, но я согласен на это».

По жестокой иронии судьбы Стемпковский вскоре, в 1940 году, попал в «изоляцию». Этот период своей биографии он кратко обозначил так:

«Узник с 1940 г. по 46 г. и с 49 по 54 г… Дважды осужден общим сроком 16 лет в заключении, 5 лет поражения в правах. Реабилитирован через 20 лет в 1960 г.»

Далее идет список тюрем и лагерей, через которые он прошел: Лубянка, Таганская тюрьма, Бутырская, Краснопресненская; Котлас, Батум, следственная тюрьма; лагеря: Севдвинлаг, Алтайлаг, Карлаг, Кетойлаг, Ангарсклаг… В 1941–1945 годах, — замечает он, — «никакой художественной литературы не видел».

Стемпковский не отличался ни хорошим здоровьем, ни силой, ни ростом — про таких говорят: «В чем только душа держится?» Через лагеря он прошел «доходягой», инвалидом и выжил единственно потому, что в нем жила великая вера в добро и справедливость, в человека.

Основу мировоззрения суриковцев составляет простое общечеловеческое житейское соображение: если все люди будут трудиться и жить собственным трудом, а не грабежом того, что добыли другие, то все будут счастливы и тогда не будет угнетения и вражды. По природе своей суриковцы — народные утописты-правдоискатели, наивные с точки зрения прагматиков, увлекающиеся, но бесконечно честные и правдивые перед собой и людьми. Таков их нравственный облик, и главное в нем — несокрушимая вера в вечную истинность добра и преходящую власть зла. В год второго освобождения Стемпковский записывает: «Мой лозунг жизни: "Несмотря ни на что!"» Этой верой и вытекающим из нее доброжелательным отношением к людям в полной мере обладал Стемпковский.

Да здравствует братство,

Да здравствует труд,

Да здравствует мудрость,

Несчастья умрут!

Да будет бессмертна

Идея труда,

Да будет согрета

Любовью земля.

(«Тост», 1923 г.)

Совершенно закономерно он должен был увлечься идеями революции, социализма и коммунизма. В 1925 году он вступил в РКП(б).

«Живая энергичная деятельность партии меня привлекла к себе

, — пишет он в автобиографических заметках. — 
Особенно привлекала меня культурно-просветительная работа. Я стал ревностным коммунистом, изучал политграмоту и политэкономию в школе. Идеалы коммунизма мне казались совершенством, но, столкнувшись с внутренней жизнью партии, я увидел там чудовищное склочничество в будни и «красивые слова» в дни торжеств. Материалисты действительно далеки от идеи, и всюду на первом месте забота о себе под видом работы для общества. Разрыв между словом и делом привел меня к выходу из партии навсегда».

Написано это в 1935 году, а вышел из партии он в 1927-м. Но, выйдя из партии, он продолжает жить «идеалами коммунизма», отчетливо видя искажение их государственной системой. В 1935 году написано стихотворение «Ложь»:

Покрыты скорбью

Сердца людей,

И меркнут краски

Святых идей…

И даже самый

Мудрейший вождь

И тот способен

На ту же ложь…

В 1937 году он пишет стихотворение «Рыцарь сталинской эпохи»:

Нахлобучив шапку,

Подняв воротник,

Дрогнет в подворотне

Одинокий шпик.

На посту суровом

День и ночь стоит

И несчастье людям

Он в себе таит…

И чернее черной

Черная душа,

Развивает планы

Зло и не спеша.

Потеряв навеки

Свою совесть, честь,

Он готов и брата

Подстеречь и съесть.

Нахлобучив шапку,

Подняв воротник,

Дрогнет в подворотне

Всем презренный шпик.

К счастью, эти стихи и записи не попали в НКВД, иначе судьба поэта была бы иной. Арестовали его по доносу руководства фабрики наглядных пособий, где он работал ретушером и «добивался правды», разоблачая воровство руководителей. Несмотря на замкнутость и молчаливость (свои размышления Стемпковский записывал, но не высказывал), обвинить его (как и любого человека тогда) в антисоветских высказываниях не представляло никакого труда.

Среди обвинений было и литературное. Стемпковский отрицательно относился к Маяковскому, его возмущала проповедь тем насилия.

«Появился и его «Левый марш»,

— вспоминает он, — 
который с упоением декламировала молодежь, и даже я поддался этой моде, не вникая в суть слов, а слова были ужасные:

Тише, ораторы!

Ваше слово, товарищ маузер!»

Не принимал Стемпковский и художественную форму поэзии Маяковского и в стихотворном обращении к самому себе писал:

Не будь, конечно, Маяковским,

А будь Арсением Стемпковским.

В пятилетие смерти Маяковского, отмеченном хвалебными статьями, известным высказыванием Сталина, Стемпковский в каком-то разговоре сказал: «Ненормальный поэт ненормального времени».

«Это послужило

, — вспоминает он, — 
одним из поводов к моему обвинению. «Как вы могли допустить такие слова? — сказал следователь. — Разве вы не знаете, что сам вождь И. В. Сталин дал хороший отзыв о его произведениях?» Мне нечего было ответить: ведь они одного поля ягоды, а я имею право «свое суждение иметь»…»

Направление и содержание поэтического творчества Стемпковского раскрывается в составленном им списке: «Мое лучшее в поэзии»:

«1922 год. Стихотворение «Красная конница». Символическое стихотворение изображает революцию в виде красной конницы, мчащейся за неведомым счастьем. 1923 год. Стихотворение «Дали» изображает страстное желание будущего социалистического общества. Стихотворение «Проводы», написанное в противоположность Демьяну Бедному в мягких, лирических тонах. Изображает переживания матери при отправке сына на войну. 1925 год. Стихотворение «У станка» рисует работу ткача, каковым я стал на Кунцевской фабрике. Стихотворение «Любовь» рисует меня, романтика, влюбленного в прекрасную ткачиху. Написано с большой силой страсти, любви и разлуки».

В заключение он подводит итог:

«Мне удавались более всего лирические стихотворения — «о любви», «о ненависти» и «о разочаровании»… Очень хорошо поданы стихи — «о труде»… Самое ценное в моей поэзии считаю я — искренность»…

Стихов, написанных Стемпковским в лагере, сохранилось немного, они очень кратки, он обладал слабой памятью и, зная это, все записывал — в лагерях записывать было нельзя, после освобождения удалось восстановить и записать далеко не все.

В лагерных стихах Стемпковского, как и во всех остальных, самое ценное — искренность. Он прав в своей самооценке, но, может быть, искренность — вообще главное достоинство поэзии?

Лев Платонович Карсавин (1882–1952) — профессор, историк-медиевист, специалист по религиозным движениям средневековой Италии, в 1922 году вместе с рядом других крупнейших ученых и мыслителей-немарксистов был выслан из России; в конце двадцатых годов приглашен в Каунасский университет (переведенный впоследствии в Вильнюс) руководителем кафедры всеобщей истории. В конце десятых — начале двадцатых годов более чем собственно история Карсавина занимают философские вопросы, он создает оригинальную религиозно-философскую систему.

В Вильнюсском университете он преподавал до 1946 года, затем был уволен, в 1949 году арестован, в тюрьме у него начался туберкулезный процесс, поэтому после приговора он попал в инвалидный лагерь в Абези.

В лагере здоровье Карсавина быстро ухудшалось, его положили в стационар. На больничной койке, когда бывала возможность, он продолжал работать над новыми сочинениями по философии, задумал и осуществил изложение своих философских идей в стихотворной форме — «Венке сонетов» и «Терцинах».

Инженер А. А. Ванеев, лагерный друг и ученик Карсавина, оставил о нем воспоминания. Он рассказал, как были написаны «Сонеты» и «Терцины»:

«После завтрака он устраивался полусидя в кровати. Согнутые в коленях ноги и кусок фанеры служили ему как бы пюпитром. Осколком стекла он оттачивал карандаш, неторопливо расчерчивал линиями лист бумаги и писал — прямым, тонким, слегка проявлявшим дрожание руки почерком. Писал он почти без поправок, прерывал работу лишь для того, чтобы подточить карандаш и разлиновать очередной лист. Прежде всего был записан «Венок сонетов», сочиненный на память в следственной тюрьме… Закончив работу над сонетами, Карсавин продолжил стихотворное выражение своих идей в «Терцинах», после чего написал комментарий к своим стихам… Благоприятное для работы время было непродолжительно. Около 11 часов начинался врачебный обход. Тогда Карсавин убирал в тумбочку все, что относилось к письменной работе, читал, если было что читать, разговаривал… и вообще всю остальную часть дня проводил так же, как это делали все. Люди, окружавшие его, видели в нем чудаковатого старика, писавшего от безделья или ради привычки».

Л. П. Карсавин умер в лагерной больнице 20 июля 1952 года, похоронен на лагерном кладбище. Все могилы этого кладбища безымянны.

К сожалению, я не имею возможности рассказать о каждом поэте, чьи произведения вошли в сборник, хотя нужно бы рассказать о каждом — их судьбы в чем-то схожи, но в то же время и неповторимы. Надеюсь, что это еще будет сделано, а сейчас я хотел бы показать лишь одно: лагерный поэт — не тип, каждый лагерный поэт — индивидуальность.

Надо бы сказать о лагерных поэтах-фронтовиках, о бывших пленных — их поэзия трагична, но мужественна, о лагерных поэтах-студентах, забранных в 1948–1950 годах. Анатолий Жигулин рассказал в автобиографической повести «Черные камни» о себе и своей группе. Похожих групп молодежи, сомневающихся в справедливости сталинского строя и искавших ответа на свои сомнения в трудах основоположников марксизма, было много. Но опять-таки каждый из их участников даже для того, чтобы засомневаться, должен был быть личностью.

Тематика лагерной поэзии бесконечно разнообразна, собственно, она охватывает все области человеческого бытия, как любая поэзия определенной эпохи, в данном случае эпохи Советского государства 1920–1950 годов, но в то же самое время лагерная судьба поэтов накладывает на их творчество определенную печать: с одной стороны, положение заключенного заставляет на каждом шагу ощущать ограниченность твоей воли и власть жестокого, тупого, лишенного разума произвола над тобой; с другой стороны, то же положение заключенного освобождало мысль от страха, и то, о чем на воле запрещали себе думать, здесь становилось если не всегда предметом разговоров (говорить-то все-таки побаивались), то честных размышлений, в лагерях понимали время вернее и глубже, чем на воле.

Многие — в том числе и партийные функционеры, чье благополучие создавала репрессивная система и которую они сами поддерживали и осуществляли, очутившись в лагере, как поется в известной песне «Я была жена наркома, всем известная, а теперь в тюряге я сижу», — проходили путь освобождения от страха и двойного сознания, что нашло отражение и в поэзии.

Естественное недоверие, подозрение, рожденное следствием и данным им предметным уроком о существовании всеобщего и многоликого корпуса доносчиков и осведомителей — по службе, по убеждению, ради страха иудейского, — выливается в трагическое сомнение в существовании порядочности и нравственности вообще:

Не верь ни другу, ни жене,

ни матери родной.

В испепеляющем огне

не будь самим собой.

(П. Набоков)

Но по мере того как проходит первый тюремный шок, меняется и мировосприятие.

П. Набоков рассказывает, что врач-заключенный, узнав, что он сочиняет стихи, спросил: «А вы не родственник Сирина?» Не сразу признался Набоков в своем родстве со знаменитым писателем, на что врач заметил ему с юмором: «Да у вас, батенька, вульгарный МГБит! Скоро-нескоро, но это проходит». И действительно, подозрительность, отчаянье, мизантропия — проходили. Проходили от общения с людьми: в лагерной зоне честные, нравственные люди встречались в большей концентрации, чем на воле, и были заметнее. Цитированное выше стихотворение П. Набокова кончается утверждением и призывом: «Доверяй!»

Сейчас уже изданы воспоминания бывших лагерников, и народ знает, что такое следствие в ГПУ или НКВД, что такое лагерная жизнь и смерть, каторжный труд, произвол лагерного начальства — все то, о чем еще в 1935 году написала А. Баркова:

Да. Я вижу, о Боже великий,

Существует великий ад.

Только он не там, не за гробом,

Он вот здесь окружает меня.

Не менее жестоки, чем физические, были нравственные страдания: трагическое сознание незаслуженности наказания, которому были подвергнуты

преступники без преступления,

виноватые без вины.

(С. Поделков. «Трасса». 1937 г.)

Бессилие опровергнуть ложь, добиться справедливости, тревога за родных и близких, которых также могли взять в любую минуту, подвергнуть пыткам и насилиям. О том, что это не пустые угрозы, обитатели ГУЛАГа знали хорошо. Правда, описаний насилий над беззащитными жертвами в стихах «подпольных поэтов» мне не встречалось. Наверное, тут причиной инстинктивные силы самосохранения психики: ведь описать — это пережить трагедию жертвы и трагедию своего бессилия, и после этого — как не лишиться рассудка… Зато «комиссара», совершающего насилие над женщиной, воспел «поэт чекистов, рыбоводов и комсомольцев» — по выражению И. Бабеля, — Э. Багрицкий. Его герой (рассказ ведется от первого лица) руководит арестом.

«Уходите! — я сказал матросам… —

Кончен обыск! Заберите парня!

Я останусь с девушкой!»…

…Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстегивая гимнастерки,

Прямо в омут пуха, в одеяло…

(«Февраль». 1933–1934 гг.)

Подобное смакование насилия над женщиной приходилось слышать в лагере только от уголовников в их песне: «бюстгальтер шелковый зубами я порвал» и «тело девичье я до утра терзал».

Но и то, что есть в стихах «подпольных поэтов», страшно, ко многим из них можно поставить эпиграфом строки Тютчева:

О Господи!.. и это пережить…

И сердце на клочки не разорвалось…

Наверное, самые жестокие муки выпали на долю матерей. Н. Надеждина рассказывает о киносеансе в лагерной зоне; демонстрируют хронику:

Волненье растет все сильней и сильней,

Когда на экране — лица детей.

Ведь те, кто пришли посмотреть кино,

Детей не видели очень давно…

В ответ на детское щебетанье

В зале глухие звучат рыданья…

А где же их дочери, где их сыны,

Какие на воле еще рождены?

О них так красиво в газетах писали,

«Цветами жизни» их называли.

«Цветы» по детским домам разместили,

«Цветам» фамилии переменили:

«Забудь отца, и он враг, и мать!»

Кто смеет так детскую душу терзать?!

Как море в часы штормового прибоя,

Зрительный зал бушует и воет…

Лев Гаврилов в книге воспоминаний «Золотой мост» рассказывает:

«В совхозе «Дукча» под Магаданом. <…> Встретилась мне там одна хорошая женщина. Как и ты — партийная. Муж у нее погиб. <…> Там у них на женской зоне тоже все писали. И она, Аннушка, тоже писала. Не как-нибудь, а стихами писала… И складно они у нее выходили. Прочли мне потом это ее стихотворение… После того, как Аннушку в тюрьму в Магадан взяли. От чистого сердца оно написано — каждая строчка искренняя. Там и «отец родной», и «гений», и «солнца свет» — все было. И о детях, которые ждут своих матерей, было сказано так, что у меня, у бездетного, и то слезы глаза застелили. Озаглавлено оно было: «Очнись, Великий Сталин!» Такого заголовка оказалось достаточно, чтобы посчитать этот крик души человека большой крамолой. Аннушку увезли… Теперь вместо «ЧСИР» еще и личное дело по 10 пункту иметь будет…»

Разлука с детьми была страшна, тоска велика. Х. Волович вспоминает слова одной из солагерниц, пожилой партийки: «Если бы партия приказала мне ехать сюда добровольно, разве я бы не поехала? Только сына взяла бы с собой».

Дети в тюрьме и лагере. Сажали матерей с младенцами. Многое забылось, стерлось в памяти, сгладилось, но не забывается, не забывается, как в первую ночь на Лубянке, запертый в боксе, где-то в подвале, я услышал звонкий, быстрый стук детских шагов по кафельному полу в тишине, звонкий детский голосок и тревожно обрывающий его испуганный женский шепот: «Тише… Тише»… Так начинался утренний вывод арестантов на оправку…

Колыбельные песни. Лермонтовская «Казачья колыбельная песня»: «Спи, младенец мой прекрасный…»; А. Н. Майкова «Спи, дитя мое, усни! Сладкий сон к себе мани»; колыбельная из кинофильма «Цирк»: «Сто путей, сто дорог для тебя открыты». В то время как с экранов страны и по радио пелись эти колыбельные, родилась еще одна колыбельная, ее в 1937–1938 годах не пела (петь запрещено), а шептала в Часовой башне Бутырской тюрьмы своему сыну Мария Терентьева, жена репрессированного писателя Ивана Катаева, которую посадили как ЧСИР — члена семьи изменника родины — вместе с трехмесячным младенцем. В этой, единственной в своем роде «Тюремной колыбельной», как и в каждой колыбельной, поется и о том, чем встретит ребенка завтрашнее утро:

Утром рано, на рассвете

Корпусной придет,

На поверку встанут дети,

Солнышко блеснет.

«Твой отец отважный воин», — поет казачка у Лермонтова, а в камере Бутырской тюрьмы мать убеждает несмышленыша-сына:

Мальчик мой, не верь в измену

Своего отца…

С ребенком Мария Терентьева была отправлена в лагерь. Ее сыну еще повезло: он пробыл в лагере до полутора лет, потом его отдали бабушке. В 1937 году у нас были детские лагеря — для детей врагов народа; из лагерей их распределяли по детдомам. Н. К. Крупская делала попытки смягчить судьбу детей-арестантов, во всяком случае, одна из обитательниц такого детдома вспоминает, что им читали письмо от Крупской, из которого ей запомнились слова: «Малые дети, страдатели наши, будьте здоровы, честны, правдивы, вы не должны отвечать за родителей».

До конца 1940-х годов лагеря были смешанные, где-то мужские и женские бараки находились в одной зоне, где-то лагпункты были разные, но мужчины и женщины встречались на работах.

«Одного только не могли уничтожить селекционеры дьявола

, — пишет Х. Волович,
— полового влечения. Несмотря на запреты, карцер, голод и унижения, оно жило и процветало гораздо откровенней и непосредственней, чем на свободе. То, над чем человек на свободе, может быть, сто раз задумался бы, здесь совершалось запросто, как у бродячих кошек. Нет, это не был разврат публичного дома. Здесь была настоящая, «законная» любовь, с верностью, ревностью, страданиями, болью разлуки и страшной «вершиной любви» — рождением детей… Просто до безумия, до битья головой об стенку, до смерти хотелось любви, нежности, ласки. И хотелось ребенка — существа самого родного и близкого, за которое не жаль было бы отдать жизнь».

В каждом большом лагере существовал «мамочный» лагпункт. Вскоре после родов «мамку» отправляли на работу, младенцев водворяли в отдельный барак. Волович называет его Домом Смерти Младенца. Смертность грудников была огромная, и у Волович дочь умерла в год три месяца. Выживших потом отправляли по детдомам…

«Любовь и голод правят миром» — к чему только и при каких только обстоятельствах не вспоминали эту строчку из стихотворения Ф. Шиллера «Мировая мудрость»; в лагере (как, впрочем, и вне его) часто сводили «любовь» к половому влечению, что отразило известное фольклорное присловье-вопрос доходяг-дистрофиков: «Чего бы ты сейчас хотел — кило колбасы или бабу?», и вроде о том же и совсем не о том стихи Ю. Грунина:

Я бессилен, немощен,

Очень плох.

Мне не снятся женщины,

Видит Бог.

Снится, что свободен я,

Что окреп,

Снится моей родины

Черный хлеб.

Сытым понимать ли

Суть вещей?

Пленным снятся матери

С миской щей.

Поэзия обладает свойством в событиях и явлениях определять их глубины, недаром поэтическая строка часто соперничает с философской формулой и научным законом. Лагерная любовная лирика, как правило, целомудренна, она — именно любовная, то есть о любви, а не о «половом влечении», о том — другие «сочинения», их и стихами-то никто не считает, и между ними и стихами о любви — пропасть. Они не смешиваются.

Система ГУЛАГа стремилась превратить зека в рабочую скотину, в нечеловека, такой взгляд она воспитывала у охраны, в том числе отрицала и самую возможность, что заключенные могут любить, как они, вольные. (Как не вспомнить о том шоке и удивлении, которое вызвало у крепостников утверждение Н. М. Карамзина: «И крестьянки любить умеют».)

Однажды во время погрузки песка на платформы в карьере — работе тяжелой, непосильной и для многих мужчин, — рассказывает С. Шилова, — ей, двадцатилетней студентке художественного училища, стало плохо, в глазах потемнело, и она упала.

«В это время подскочил конвой и стал кричать на меня, приказал встать. Я встала. Приказал взять лопату в руки, я взяла и, вместо того чтоб работать, повисла на этой лопате. А он стал причитать, что он бы никогда не женился на такой и так далее.

— Конечно, — сказала я, обозлившись, — вам нужно жениться на кобыле, потому что она больше годится для работы.

Глаза его округлились, минуту он молчал, не находя слов, потом выпалил:

— А ты?! Для чего?!

Вспомнив Толика, я сказала:

— А я? Я — для любви.

Тут я вижу, у него шарики зашли за ролики: глядит на меня, а переварить не может. Смотрю, сорвался и побежал к начальнику конвоя. Выслушав солдата, тот кинул сигарету, поднялся и быстрым ходом ко мне.

— Чего, чего — для любви? Ха, интересно. — Я висела на лопате, а он оглядывал меня с ног до головы. — А вы все недостойны любви. Родину предавали. Продолжайте искупать свою вину.

Я уже немного отдохнула и стала искупать свою вину. Но они еще никак не могли угомониться и все рассуждали о моем заявлении».

Любовь — одна из главных тем поэзии, в том числе и лагерной. Я хотел бы обратить внимание на несколько общих направлений ее разработки лагерными поэтами. Воспоминания о прошлом и мечты о будущем естественны для человека, оторванного от любимой или любимого. Несмотря на то что очень часто подтверждались горькие строки знаменитой песни:

Я знаю, меня ты не ждешь

И писем моих не читаешь… —

пожалуй, одна из наиболее распространенных тем их любовной лирики — это тема верности любимой и ожидания.

Солженицын описывает концерт в лагере:

«И вот однажды было объявлено:

— «Женушка-жена»! Музыка Мокроусова, слова Исаковского. Исполняет Женя Никишин в сопровождении гитары.

От гитары потекла простая печальная мелодия. И Женя перед большим залом запел интимно, выказывая еще недоочерствленную, недовыхоложенную нашу теплоту:

Женушка-жена!

Только ты одна,

Только ты в душе моей!

Только ты одна! Померк длинный бездарный лозунг над сценой о производственном плане. В сизоватой мгле зала пригасли годы лагеря — долгие прожитые, долгие оставшиеся. Только ты одна! Не мнимая вина перед властью, не счеты с нею. И не волчьи наши заботы… Только ты одна!..

Милая моя,

Где бы ни был я —

Всех ты мне дороже и родней!

Песня была о нескончаемой разлуке. О безвестности. О потерянности. Как это подходило! Но ничего прямо о тюрьме. И все это можно было отнести и к долгой войне.

И мне, подпольному поэту, отказало чутье: я не понял тогда, что со сцены звучат стихи еще одного подпольного поэта (да сколько ж их?!), но более гибкого, чем я, более приспособленного к гласности.

А что ж с него? — ноты требовать в лагере, проверять Исаковского и Мокроусова? Сказал, наверно, что помнит на память.

В сизой мгле сидели и стояли человек тысячи две. Они были неподвижны и неслышны, как бы их и не было. Отвердевшие, жестокие, каменные — схвачены были за сердце. Слезы, оказывается, еще пробивались, еще знали путь.

Женушка-жена!

Только ты одна!

Только ты одна в душе моей!..»

О том же, но не только о своей верной любви, но и о вере в любовь той, с которой тюрьма разлучила много лет назад, пишет Ю. Стрижевский:

Ты в далекой столице живешь одиноко

И, я знаю, мечтаешь о встрече со мной.

В другом стихотворении он описывает будущую встречу:

Ты меня у ворот повстречаешь

В тихом свете весеннего дня

И, конечно, не сразу узнаешь

В этом старом бродяге меня.

Я забуду про боль, про невзгоды

И навстречу тебе поспешу,

Ведь недаром я все эти годы

Образ твой в своем сердце ношу.

Иные жили любовью-воспоминанием, к другим любовь приходила в лагере. Первую любовь пережил в заключении Ю. И. Чирков:

Спасибо тебе, дорогая!

Ты мне так тепло улыбнулась,

Что сердце мое, дорогая,

На миг для тебя встрепенулось!

В лагере полюбила Светлана Шилова — ее забрали сразу после окончания художественного училища, и было ей двадцать лет:

Я совсем ведь еще молодая,

А на воле бушует весна…

С. Шилова встретила Его на больничном лагпункте, в санчасти, куда ее под конвоем водили на уколы, в санчасть заглянул парень, они только поглядели друг на друга.

«И вдруг!!! я поняла — это он, и никто другой!!! Когда я возвращалась в наш домик, то увидела этого Толю около тубкорпуса, что находился прямо рядом, напротив нас, всего в каких-то десяти, но непреодолимых метрах: мы были рассечены густой сетью колючей проволоки. Теперь я вспомнила, что уже видела его здесь. Значит, он болен — и серьезно, в этом корпусе лежали зэки с открытой формой туберкулеза. Когда прозвенел звонок на отбой, я еще долго думала о нем… и о том, что так быстро влюбилась. Но все здесь влюблялись скоропалительно, трагически и нежно, потому что никто не знал, сколько отпущено дней, когда внезапно отправят на этап, спешили получить светлые эмоции, чтоб увезти с собой улыбку, взгляд, жить этим воспоминанием в долгих годах скитаний и одиночества, когда это единственное превращается в мечту, потому что нет ничего другого».

Записки, переброшенные через колючую проволоку, обмен взглядами, когда бригады ведут на работу, два отчаянных поцелуя на глазах надзирателей, этап и — известие, что он умер, — вот и вся история любви.

Светлана Шилова, влюбившись, беззаветно отдалась своему чувству, ей любовь представлялась радостью, светлым счастьем. Она еще не знала, вернее знала разумом, но не прочувствовала сердцем, что лагерная любовь несет не только радость, но и страданье.

Трагически звучит тема любви в лирике Анны Барковой:

Мы с тобой влюблены и несчастны,

Счастье наше за сотней преград.

Умудренная лагерным опытом, отбывающая второй срок, она старается подавить в себе чувство любви:

Да, мне дороги стали слишком

Эти белые вечера.

Значит, мне наступила крышка.

Что же делать? Пора.

…Не заваривай адское варево,

Расхлебаешь его сама.

______

Белая ночь. Весенняя ночь.

Падает северный майский снег.

Быстро иду от опасности прочь

На арестантский убогий ночлег.

Она пытается убедить себя, что ее нельзя полюбить, что она некрасива:

Голос хриплый и грубый —

Ни сладко шептать, ни петь.

Немножко синие губы,

Морщин причудливых сеть.

Уговаривает себя:

Надо помнить, что я стара

И что мне умирать пора.

Однако любовь оказывается сильнее чувства осторожности, и Баркова, иронизируя, уже подчиняется ей:

Даже старость не может быть крепостью,

Защищающей от напастей.

Нет на свете страшнее нелепости,

Чем нелепость последней страсти.

Но каким ужасом (одно ее стихотворение так и называется «Обыкновенный ужас») оборачивается, казалось бы, счастливая, взаимная, но лагерная любовь — оскорблением человеческого достоинства и самой любви.

Ну как же при этом быть с любовью?

Кругом народ — посторонние.

На грязной доске, на жестком изголовье

Мы любовь свою похороним.

И после этого неотвратимый конец — этап, разлука:

Прошло семь месяцев в разлуке,

Сегодня первое число.

Мы с горя не ломаем руки,

Хоть нам и очень тяжело.

…Когда от боли непрерывной

Мы еле сдерживаем крик,

Когда надежд слепых наивность

Нас покидает в горький миг, —

Мы все таим и помним свято:

Спасет молчание одно

Все то, чем жили мы когда-то,

Чем жить нам дальше суждено.

Лагерная любовь предстает в трагической окраске, даже если автор и не ставит себе сознательной задачи придать ее своим стихам. Роман-антиутопия Е. Замятина «Мы» с его страшной фантазией о людях-номерах и любви не людей, но номеров мы в нашей стране не знали, а в мире была уверенность, что эта устрашающая фантазия никогда и нигде не может стать действительностью. Но как будто страничка из этой антиутопии стихи лагерной поэтессы:

Но любовь тоже ходит по тюрьмам,

Зажигая собою сердца,

И я, двести тридцать четыре,

Полюбила шестьсот тридцать два.

(С. Шилова)

«Любовь, если она не реализована, принимает фантастически прекрасные формы

, — пишет С. Шилова
. — Когда я была на свободе, мне столько раз казалось, что я любила кого-то, но то, что теперь, на то совсем непохоже: мое сердце болело от жалости, от жалости к сильному молодому мужчине, которого спутали по рукам и ногам, перечеркнули жизнь и обмазали грязью все святое, что нес в себе этот человек. И не просто к абстрактному мужчине, а к мужчине, внешний облик которого так соответствовал моим идеальным представлениям, и духовный мир его так был мне понятен и близок…»

Сейчас из русского литературного языка ушло слово «жалеть» в смысле «любить», а вот само чувство, обозначаемое этим словом, осталось. В народной русской песне поется:

Я которого во девицах любила,

Я которого во красненьких жалела.

В академическом Словаре русского языка 1955 года при слове «жалеть» в значении «любить» стоит помета «областное», близость и различие слов «любить» и «жалеть» в литературе в последний раз, пожалуй, зафиксировано в есенинской строке: «Ты меня не любишь, не жалеешь» (правда, в его время в словаре слово «жалеть» поясняли «сильно любить»).

Лагерная любовь — это почти всегда любовь-жалость, любовь-сочувствие, любовь-доброта, то есть та духовная область, которая была особенно нужна людям и которую из них старались выбить, в любви находило выход природно присущее человеку милосердие, гуманность, подавляемые в государственном масштабе, это был протест человечного в человеке против бесчеловечия, и такой ее изображает лагерная поэзия:

А кругом лишь одни сторожа,

Целоваться с любимым нельзя.

Мы дарили улыбки свои…

И писали стихи о любви.

А любовь в тюрьме — нежней,

А любовь в тюрьме — светлей,

Потому что там ей больней…

Потому что там ей трудней..

(С. Шилова)

В лагере человек, лишенный собственной воли, в какой-то момент обязательно задумывается над тем, какие причины и какие силы управляют его судьбой, и он закономерно приходит к тому кругу вопросов и проблем, который составляет философию истории.

Идея о причастности «виновных без вины» к общеисторическому процессу содержится уже в такой распространенной и общей сентенции, как «лес рубят — щепки летят», заключающей в себе попытку объяснения происходящего.

Вообще человеческий разум не может примириться с бессмысленностью, потому что бессмысленность — это конец, гибель, и он ищет смысла порой даже не из желания познания истины, а по сильнейшему инстинктивному чувству самосохранения личности.

В лагере все сидевшие по 58-й в какой-то период поддавались соблазну найти логику, смысл и часто — оправдание своего заключения. Иные — в большинстве случаев члены партии — старались поверить, что это необходимо для партии и революции, что революция должна защищаться от врагов, которые кишмя кишат вокруг. Был в этой концепции изъян: о себе-то они знали, что они не совершали вменяемые им преступления, но и этому находилось объяснение: в каждом великом деле бывают ошибки и издержки, так вот они — жертвы ошибки, и правда должна восторжествовать. Кое-кому такая вера, регулярно опровергаемая ответами на их бесчисленные просьбы и заявления в разные учреждения и на разные имена, но окостеневшая и лишившаяся разумного начала, помогла выжить.

Распространено было мнение, что в органы (иногда шли дальше, считая, что и в правительство) пробрались зарубежные шпионы, фашисты:

Иль зарубежная разведка

Огромный сделала подкоп…

(Е. Владимирова)

~~~

А может, пролезло фашистское рыло, —

ему мы обязаны ролью врагов?

(Ю. Грунин)

Искали и высший положительный смысл.

Революционная идея построения нового великого общества всеобщего счастья глубоко проникла в сознание людей и овладела им. Сама идея, что наше время созидает это общество будущего, была всеобщей, само собой разумеющейся и неопровержимой, и поэтому идея, что страстной путь миллионов невинных подготавливает это будущее, также часто являлась крепкой нравственной опорой.

А. А. Тришатов вспоминает древний языческий обычай закладывать в фундамент строящегося здания живую жертву и сравнивает с современностью:

Сейчас создается эпоха,

И в низ ее — в щебень и в бут,

Чтоб здание вышло неплохо,

Живых миллионы кладут.

Мы схвачены — злой и невинный.

За что? Пусть Господь разберет.

И движется длинный-предлинный

Наш, к гибели нашей, черед.

Но, брат мой, вмурованный в камень,

Пойми, мы недаром легли,

Мы то, что крепится в фундамент

Всей будущей жизни земли.

Иные готовы были считать выпавшие на их долю страдания не наказанием за то, в чем их обвиняли, а расплатой за прежнюю «грешную» или слишком счастливую жизнь:

А я поняла, что нечем

Свалить мне горя огромный камень,

Что обрушился мне на плечи.

Жизнь моя встала передо мною

Вся целиком. Без возврата…

Я поняла с смертельной тоскою,

Что я сама виновата.

Не потому, что меня обвиняли

В том, чего не бывало,

А потому, что я всем играла,

Играла всем, что попало.

Это плата за то, что праздник длился, —

Ни в чем не была я бедной, —

За то, что утехам земным молилась…

…За это теперь я все приемлю.

…За это теперь мне — Крайний Север,

Страницы Дантова ада.

(Т. Сухомлина-Лещенко)

Однако в попытках объяснения, оправдания, блуждания в софизмах двойного сознания в конце концов приходило понимание трагедии эпохи:

Ну что ж, друзья! Не так уж плохо,

Минуя книги иногда,

Иметь учителем эпоху

В ее великие года.

Когда выходит все наружу,

Когда глазам открыта жизнь

И катастрофой обнаружен

Ее подспудный механизм.

Пройдут года, напишут книги,

Опять пойдет ученый спор,

Опять профессорская клика

Произнесет свой приговор.

Начнет историк путать нити,

Блуждать в событиях былых,

Но ты — свидетель тех событий,

Но ты — живой участник их,

Когда ты разумом природным

И сердцем честным наделен,

Какой удачей ты почтен,

Найдя источник первородный

Живой истории, — того,

Что всех наук лежит в основе…

(Е. Владимирова)

И обо всем том, что сейчас называют «белыми пятнами» нашей истории, «подпольные поэты» писали с позиций своего знания, своего прозрения, но — увы! — их знание и прозрение шло впереди общественного исторического сознания и было обречено:

Ты прав, несчастный безумец,

Но гибель в твоей правоте.

(А. Баркова)

Люди восьмидесятых годов, историки, обращаясь к прошлому, во многом трактуют и оценивают это прошлое так же, как трактовали и оценивали его занумерованные современники. Впрочем, об этом писал поэт, писал

тогда
:

…мы все здесь свидетели.

Свидетелей тоже легко посадить!

И все те мы встанем — мы, наши дети ли —

и станем историю миром судить.

(Ю. Грунин)

У всех поэтов-лагерников в творчестве присутствует историческая тема. Осознание себя в истории и своего времени в цепи времен приводило к широким обобщениям, и тогда личная судьба, личная трагедия не закрывала общего направления исторического процесса (не исключая при этом срывов, блужданий, ошибок) к совершенствованию и прогрессу.

Подразумевая под Римом советский государственный тоталитаризм и под эллинизмом гуманистическое начало, А. Л. Чижевский в 1943 году — в тюрьме, в ожидании отправки в лагерь, в начале срока, когда он представляется особенно страшным, — писал в стихотворении «Пирр»:

Но предвосхитил ты непостижимо

Незыблемый истории закон:

Не эллины легли в подножье Рима,

Но Рим был эллинизмом побежден.

Д. Андреев, отбывая во Владимирской тюрьме двадцатипятилетний срок и работая над историческим трактатом «Роза мира», приходит «в недрах русской тюрьмы» к оптимистическому историческому прозрению:

Дни скорбей и труда —

эти грузные, косные годы

Рухнут вниз, как обвал,—

уже вольные дали видны;

Никогда, никогда

не впивал я столь дивной свободы,

Никогда не вдыхал

всею грудью такой глубины!

Но, пожалуй, важнее политического опыта преподанный лагерем опыт духовный: через злобу, отчаянье — к сочувствию, милосердию, к осознанию высшей ценностью в человеческом общежитии добра, от классовых, групповых, кастовых ценностей — к общечеловеческим, изначальным и, как показывает исторический опыт, — конечным.

В 1928 году, заканчивая срок на Соловках, М. Фроловский говорит, что он

Стал смелее, тише и суровей,

Стал суровей, может быть, добрей.

И четверть века спустя, в 1954 году, в смутное и тяжелое для заключенных по 58-й статье время, когда, несмотря на смерть Сталина, с именем которого лагерники связывали репрессивную политику, в их судьбе не происходило никаких изменений и люди думали, что им придется, как и при нем, отсиживать свои двадцать или двадцать пять, написана «Молитва» П. Набокова.

Мы новые колокола, Господь.

Ты — наша песня.

Дай силу душе, как огонь, чистую.

Пусть времена изменчивые не поколеблют нас,

какие бы пришельцы мимо нас ни мчались.

И ужасной войны разоренье уменьши.

Если можешь, страданий путь сократи.

Дай силы путем страдания идти

И души к злу не приковать.

Зажги в сердцах мысль, укрепляя нас:

«Не мне, но моему народу жить суждено!»

За мысль эту, если нужно,

наши молодые жизни ты возьми.

Чтобы напрасной эта жертва не казалась,

одна молитва лишь останется:

«Зажги в сердце мысль глубокую, горячую, —

что все же счастье расцветет, рано или поздно!»

Тебе, моя будущая Родина.

В такое-то время и при таких-то условиях сказать:

Дай силы путем страдания идти

и д

у
ши к злу не приковать!..

Лагерная поэзия — это победа духа над бездуховностью, человеческого над бесчеловечным, вечной правды над временными обманами.

П. А. Флоренский в феврале 1937 года, получив в Соловках номер газеты, посвященный столетней годовщине гибели А. С. Пушкина, пишет в письме к семье:

«Можно чувствовать удовлетворение, когда видишь хотя бы самый факт внимания к Пушкину. Для страны важно не то, что о нем говорят, а то, что вообще говорят; далее Пушкин будет говорить сам за себя и скажет все нужное».

В настоящем предисловии я сказал далеко не все, что хотел и задумывал и что нужно было бы сказать, на что обратить внимание читателя, но слова П. А. Флоренского в какой-то степени сглаживают и успокаивают чувство неудовлетворенности: конечно, для этой статьи главное, что она могла быть написана и напечатана, а важнее всего то, что со страниц этой книги скажут ее авторы и каждый «будет говорить сам за себя и скажет все нужное».




Загрузка...