Сергей Александрович Поделков (род… 1912). Поэт. Участник Великой Отечественной войны.
Арестован в 1935 году. В заключении находился до 1938 года. Срок отбывал в Ухтопечлаге.
Часть стихотворений публикуется впервые.
Молчанье — золото, — давно твердят,
им полон мой лубянский каземат.
О зарешеченная ложью жизнь!
Молчанье — смерть. А я ведь жизни рад.
Когда я умру, дорогая,
ни песен не пой, не молись,
не сади в изголовье, вздыхая,
пламя розы и кипарис.
Освеженной грозой огромной
надо мною травою будь.
Если ты хочешь помнить — помни,
если хочешь забыть — забудь.
Больше мне не увидеть тени,
дождя не почувствую я,
больше я не услышу пенья
страстью тронутого соловья.
И в тесовой одежде скромной
в ночь уйдя от твоей судьбы,
быть может, смогу я помнить,
быть может, смогу — забыть.
Отчего так грустно и тревожно:
жадно ловишь каждый звук во мгле?..
Будто и возвраты невозможны,
будто и не жить мне на земле.
Будто где-то ждет лихая дата
непоклонной головы рудой.
За каким она стоит закатом,
над какой склоняется водой?
Это расставанья неизвестность,
это выдумка. И ты не верь.
Я вернусь, я распахну, невеста,
девичью застенчивую дверь.
И ворвутся в комнату (еще раз
проплывет дыханье страшных дней)
голубые сумерки Печоры
и потемки юности моей.
И, чтоб горе навсегда забыла,
ради встречи, счастья без конца,
с легкой бы руки тогда кормила
озорного белого песца.
Ты всегда со мной, моя родная,
это все, чем я богат и горд.
Слышишь, небо свистом разрывает
матовый двухтрубный пароход?
А совсем недавно жизнь иную
нам в мечтах сулили вечера…
Ну, зачем ты плачешь? Все минует.
Ну, простимся. Кажется, пора.
Летят по ветру листья,
как во сне,
деревья голы —
плачут в тишине,
и я прислушиваюсь
скрытно
к плачу…
Какая же
томит их неудача?
Чу!
Звон пилы!
И зубья — как по мне…
Все в памяти:
тайга,
печальный гон,
неправдой тяжкой
шаг обременен;
скользят в снегу
истасканные ноги.
В глазах нет солнца,
а душа в тревоге.
Там —
кто-то —
падает в дороге..
И холодно
от ветренных времен.
Этап. Недоуменье. Замять.
Кривится шаг.
На холоду
распутываем голосами
нас оглупившую беду.
Копаемся туманно в груде
догадок,
ищем — где концы…
И жгут вопросы: кто же судьи —
убийцы или мудрецы?
За чьи духовные изъяны
зачли нам грех?
Иль сбылся сдвиг:
из Откровенья Иоанна
Конь Блед над разумом возник?
Далече ли придется топать?
Морозны мысли…
Дух в петле
облыжности… И, словно копоть,
недоуменье на челе.
Да и зачем все пересуды?
Не понимаем ни аза.
От государственной простуды
у нас воспалены глаза.
Мать, убаюкай песней меня…
Видно, кончено все…
О, как больно и тесно!
Песню вдохни мне,
прощальную песню —
в сердце,
где тени прошедшего дня.
Голову тяжкую
мне не поднять,
спрячь на груди ее,
крытую дымом.
Плакальщиц нет
и молчат пилигримы…
Мать,
убаюкай песней меня.
Молчу о тайнах власти —
тишина!
Причина жесткости
нам неясна.
А часовые, словно
Геростраты,
их лица тупы,
их в кров
и
зарплата…
Неужли власть им
навсегда дана?
Шумят за стеною
столетние ели,
апрель послезавтра
и — пение птах…
Ручей,
как младенец
в земной колыбели,
опять залепечет
в крутых берегах.
Опять журавли
поднимаются с Нила,
в морях собираются
рыб косяки,
а здесь
надо мною
сиделка склонилась…
Вгрызаются в окна,
крутясь,
сквозняки.
А ты?
Где же ты?
Под железною крышей
ты спишь,
горячо разметалась коса.
Но в сумерках бреда
я голос твой слышу,
я чувствую губы,
я вижу глаза.
Ты рядом?
Со мной!
Ты поешь на закате.
Пытаюсь обнять,
но хватает рука
сосновый скелет
заскрипевшей кровати
и полосатый
покров тюфяка.
И снова лопаты
о грунт загремели.
Уже мимо окон
и доски несут.
Как ты далеко —
затерялась в метели,
не знаешь,
что я
накануне апреля
умру
на рассвете
в четвертом часу.
Все отнято: и честь, и имя…
И днесь владычествует ложь,
И ты с такими же другими
между конвойными идешь.
На сворках псы —
косятся люто…
И неизвестно почему —
непостижимое уму —
над государством тень Малюты.
Покидают бураны
мою параллель,
и врывается
щебет
и клекот.
Нет, не мой еще
грянул апрель.
До него, видно,
ой как далеко!
Навытяжку —
перед своей судьбой!
Издалека,
как мчащийся прибой,
как бешеных
седых овчарок вой,
сбивает с ходу,
виснет над тобой,
ты задохнулся
от песка и гальки;
и как бы ни кричали
сверху чайки,
ты измордован —
до крови — судьбой.
Осеннее небо ночное —
как выбитые глаза,
расслабленность —
как от зноя,
усталость — как тормоза.
Не раскрываю рта я,
право: мычать, сопя.
По трассе Чибью — Крутая
передвигаю себя.
Напарник — рядом, бок о бок,
с лопатой, я — с кайлом.
Оступаемся. Шаг наш робок.
За другими вослед ползем.
Потрескавшимися устами
глотаем воздух тугой.
Мы так устали, устали…
Смертоносцы — кругом!
Мы легче дыма, мы — тени,
каторжный труд мозжит…
Бремя чьих преступлений
на горьких судьбах лежит?..
Впереди —
у конвойных светит,
врезаясь во мглу и тишь,
как на далекой планете —
фонарь «летучая мышь».
На плечах наших — горы,
сердце сердцу стучит…
— Прекратить разговоры! —
конвойный кричит.
Таежное приполярье,
сверху — мороз,
снизу — грязь,
болотной и потной гарью
пропитан каждый из нас.
Зажаты, друг в друга тычась;
тащат нас под уздцы;
нас много, нас тысячи тысяч,
все — зэки, все — мертвецы.
Какую долю начертит
безвыходная пустота?
Трассу медленной смерти
стелет нам клевета.
Ложью избит, ошельмован,
знобит, хочется выть.
Одно лишь краткое слово
бьется:
жить! жить! жить!
Затавренные арестанты.
От голодной тоски —
дотянуться бы до баланды,
до сырого куска трески.
Морок! Судьба! Виденье:
То ли явь, то ли сны…
Преступники без преступленья,
виноватые без вины.
А вокруг наготове затворы…
А я былое бужу,
пытка памятью, от которой
места не нахожу.
Наемник! Без покаянья.
Он знает одно:
«мать-перемать».
Но из мира воспоминаний
он не может меня изгнать.
Шаг в сторону —
и брызнет жарко
смерти знак огневой,
шаг в сторону — и овчарка
в загривок вцепится твой.
Здесь нет слезы человечьей,
болото — вот исход,
муравьиного спирта крепче
смертный каторжный пот.
Сжатая, будто камень,
на ощупь, едва дыша,
между собаками и штыками
движется
моя душа.
Лик Пантократора на старом древке
был строг, безумен, темен, — и под ним,
смеясь, пахали парни, пряли девки
и без оглядки пели жизнь, как гимн.
Теперь нам ложь и страх ломает брови,
и честь хрипит, как под ножом овца,
мы поднимаем флаг — он в пятнах крови,
и нет лица, и нет лица…
— Весна!
Смотри, на Ижме ледоход.
Теснятся льдины, раздвигая берег.
— Прости, мой друг,
я не могу поверить
в ток глухарей и рокотанье вод.
Пускай хоть папоротники цветут,
пусть честь подруг оберегают лоси,
пускай бессонно бродит солнце тут,
пусть лиственницы не коснется осень, —
мне все равно.
Уже который год
встречаю снег и провожаю грозы…
Что из того —
на Ижме ледоход,
а на сердце еще скрипят морозы.
Я говорю: прощай, Печора,
сказать не в силах —
благодарствую…
Как жаль, что стражники и воры
в твоих лесах могучих
царствуют.
Простерто меж стволов
острожье,
какие судьбы припорошены!
Здесь Правда
беспощадной ложью,
штыками, псами огорожена.
Как жжет режим тут лихоимный
и правосудие на вымысле!
Вчера матроса, что брал Зимний
в Семнадцатом,
в болото вынесли…
Страшна безвестная могила,
и нет примет у заточения.
Я жив. Меня другая сила
уносит —
Вычегды течение.
У кладбища прилег я и заснул,
я слышал черепов тяжелый гул,
восстанье мыслей,
смутный ветхий ропот,
а вы, друзья,
меня отпели скопом,
составив сыска черный караул…
В слезах распавшееся забытье.
Во сне я сердце увидал свое
в рубцах и синяках,
в кровоподтеках…
Рвал сна силок…
И, опершись на локоть,
я тяжко встал, чтоб видеть бытие.
Мозг охватило тишиной.
Как двери хлопают, не слышу.
Глаза горят — и мир иной
повертывается и дышит.
А неба обморочно дно,
набитое кровавой дробью,
и лезет сквозь кусты в окно
больной луны звероподобье.
Памяти Павла Васильева
Среди радости русского леса
поднималась она,
хороша,
сто колец прорезало железо,
золотая открылась душа…
Повалилась сосна, повалилась,
подрубили ее моготу —
не за слабость корней,
не за хилость,
за величие,
за красоту.
Когда разверзнется небо,
и Страшный настанет суд,
и мертвые вдруг воскреснут —
их на суд призовут.
Под раскатами грома,
при молнии грозовой
бог каждому жившему
воздаст по делам его.
И каждая тварь земная
станет покорна судьбе.
Писателей и художников
бог призовет к себе.
За муки, за их дарованье,
поруганное не раз,
в золотые посадит кресла,
золотые им доски даст,
золотые большие кисти,
золотые карандаши,
поднимет торжественно руку
и каждому скажет: «Пиши!»
И станут писать о том лишь,
что видели, что их пленит,
никто не скует их мыслей,
песен их не стеснит,
и тогда оскорблявшая,
пытавшая их орд
а
будет в бездну забвения
брошена навсегда.
Испытываю силу ножевую
всей сущностью своей,
и сердцу страшно;
раб времени,
во времени живу я,
дни плотны,
как пласты на пашне.
Навет — и след:
слова, как шершни, жалят…
Решетка лжи…
Мне дел бы непочатых!
О время, время,
на твоих скрижалях
так много клякс и опечаток.
Еще с утра, с рассветного тумана, в домах
был сон замысловатый смят, —
то в лад
припадочному барабану
приподнимались
ноги
у солдат.
И в скорбных улицах
из ранней хмари
стучался
голоса крестящий кнут,
что девку сверьху[15],
Гаментову Марью,
казнят за нераскаянье,
за блуд,
за кражу,
убиенье плода в чреве,
как показали
розыск и досмотр,
и что на казнь
пожалует во гневе
сам царь.
Сам император Петр.
В снег колесованный,
шагов метанье
сержант
размеренно
производил…
Он руку вверх —
и барабан не бил,
он на ходу
переводил дыханье,
чтобы отчетливей была
и строже
царева
воля
произнесена.
И между фраз,
зловещая до дрожи,
на миг обрушивалась
на прохожих
страшней землетрясенья
тишина.
И как на грех,
ни петуха,
ни ржанья,
ни грома,
ни поземки,
ни дождя,
прислушивались чутко горожане
за ставнями,
щеколд не отводя;
и пятились невольно,
робко, слепо,
повертывали головы —
чу, звон! —
туда,
где Петропавловская крепость,
где Трубецкой
в потемках
бастион,
туда,
где рядом Троицкая площадь,
где грань всех мук,
где кипятят смолу,
где бороду боярскую
полощет
варяжский ветер
на крутом колу;
где в ссадинах
и с ликом скорбно-гордым, —
в чертах чела
окаменела грусть, —
с захлестнутым
тугой веревкой
горлом,
в горлатной шапке,
в охабне просторном
на виселице
вздернутая Русь.
И там,
в неиссякающем безмолвье,
от эшафота в ста шагах,
одна,
глядит Мария,
встав у изголовья,
в колодец
вырубленного окна.
Она вздохнула — боль.
Опять ей сон
все тот же снился,
будто в муке
на дыбу
с хрустом
поднят он…
И руки обломились на роброн,
тоскующие
мраморные руки.
А день встает
такой же, как вчерашний,
все так же,
как и в первый день, —
решетка узловатая
да башни
горбатая,
кочующая тень.
Все так же верен
утренней побудке,
застыл на четверть века —
в стужу,
в зной —
указом царским
в полосатой будке
к ружью
приговоренный
часовой.
Все так же
времени чеканя даты
на звоннице руками
каждый час,
прелюдию голландскую
солдаты
разыгрывают.
Звяканье ключа…
За дверью
надзиратели болтают.
Ночь бронзовая плавится.
Литая
луна дробится,
в облаках ползя.
Скорей!..
Как медленно светает…
О, это каменное равнодушье!
Безмерна ноша.
Горькая стезя.
Сломать бы стены!
Ветра!
Неба!
Душно!
Из-под ресницы
проросла слеза,
упав на угловатую подушку.
И в тишине
глухого каземата
зашлась навзрыд,
не в силах говорить…
Который месяц
видятся закаты
и ни на миг —
хотя б клочок зари.
Сюда, сюда, —
где страх, как малярия,
где вечность — миг,
а мука так длинна,
кусая губы,
ты вошла, Мария,
и встала у морозного окна.
А за окном,
а за глухой стеною —
качается и мечется пурга,
идут солдаты,
вздрагивает хвоя,
гремят копыта,
падают снега.
А на земле
так близко воскресенье,
рукой подать,
несчастная моя,
до первых гроз,
до первого цветенья,
до первого удара соловья.
А по садам
опять грачи гнездятся,
капели
с крыш тесовых
точки бьют.
Кто ей протянет руку попрощаться?
Стучит священник —
видно, причащаться,
на площади
палач и плаха ждут.
Как тяжелы здесь ржавые решетки,
как много скорби
в каменных стенах.
— Но кто это?
Весь в черном, с чашей…
Ах!..
Как изваяние,
щипая четки,
к тебе во мгле
склоняется монах.
— Покайся, грешница!
Вот крест Господень,
прими отдохновение души.
Какие ж
злодеянья преисподней
лукавый
сердцу бабьему внушил!
Вкуси же тела,
выпей кровь Христову,
ты, недостойная,
ты тяжкий крест неси.
А может быть…
Наследника престола
ты вытравила?
Боже, упаси!..
— Нет-нет! —
и горестные слезы…
Тихо
монах уходит, дверь
он распахнул.
Она взглянула в коридор —
там лихо,
за ней
пришел
солдатский караул.
На площади
толпа давно теснится.
Надвинув шапки,
кутаясь в платки,
застыли заколдованные лица
назад — ни шагу,
ни вперед — руки.
И только холодок,
густой и колкий,
пополз по спинам,
дернулся в плечах,
когда к помосту
царская двуколка,
ободьями железными стуча,
вдруг
выросла грозой у поворота,
неумолима,
будто острие.
И в этот миг
раскинулись ворота
и вывели из крепости ее.
«Ведут!
Ведут!»
(Нет на пути помехи.) —
Толпа зашевелилась,
словно спрут.
С резных крылец
отсвечивало эхо,
из-за углов рвалось:
«Ведут!
Ведут!»
И Петр увидел:
в полукруге стражи
белей снегов —
напрасен полукруг —
спешило
платье с кружевным фонтажем
и ленты
содрогались на ветру.
Вся нежная
и вся воздушней дыма,
вся тихая, как сон,
белым-бела,
кнутами пытана,
огнем палима,
к Петру,
к царю,
Мария подошла.
Присела в реверансе,
шелком вея,
ресницы подымая, как рассвет,
вот так же,
как тогда,
на ассамблеях,
когда он
приглашал
на менуэт.
Влекомый алчным
любопытством детским,
со стороны,
откинувшись назад,
Петр посмотрел
в подчеркнутые резко
бессонницей
горячие глаза.
Вот-вот в них вспыхнет
тяжкое рыданье,
но просьбы не видать —
скорей мятеж.
Они полны печали
и страданья,
жестоких снов,
раздумий и надежд.
Он руку протянул.
Коснувшись платья,
рванул ее
на скользкий эшафот.
А ведь совсем недавно
в каземате
переступил ей
двадцать третий год.
Петр мыслью злой
источен и измаян,
почти больной,
почти что тайны раб,
Руси непререкаемый хозяин,
склонился к ней,
до шепота ослаб.
Петр
Ах, горе, Марьюшка,
сама себя ты губишь…
Казнить…
и ми-иловать вольны цари.
Скажи мне, Марьюшка,
ай вправду любишь?
Одну лишь правду,
правду говори!
Мария
Да, государь, люблю!
Уж третий год…
Петр
Ах Марьюшка,
признание-то всуе..
А не царевич ли —
младенец тот,
что отыскался вдруг…
у ног статуи
в саду?
Мария
Нет, государь.
Петр
Небось в хмелю
ты, Марья,
с денщиком моим
сблудила?
Сблудила?
А?
Мария
Нет, государь, — любила
и ныне
пуще прежнего люблю.
А Ваня —
он ни в чем не виноват,
все я —
его напасть,
лихая доля…
Ты, Петя,
выпусти его на волю…
Царь отшатнулся.
Сделал шаг назад.
Как будто отодвинулась стена, —
и пред Марией
на кол галка села.
И вздрогнула
и поняла она:
последняя
надежда
отлетела…
И ненавистью жгучей,
но без страха,
сияя глубиною,
встретил взор
в рубцах
исполосованную плаху,
на палаче посконную рубаху,
на сгиб руки
повешенный топор.
А воронье охрипло,
как на торге,
и суживает жадные круги…
Как строги,
как томительны,
как долги
секунд предсмертных
тихие шаги!
Она еще склониться
не успела,
толпа зажмурилась,
забыв слова,
когда
от поскользнувшегося тела
к Петру
закувыркалась голова.
Нагнулся царь над нею,
с башмака
перчаткой смахивая
крови блестку,—
и по-хозяйски,
не сломав прическу, —
так виделось —
над плахой,
над снегами,
ее обкуренными,
в желваках,
приподымал обеими руками.
И вздрогнул,
уколов зрачки о жало
еще светившихся
бесстрашных глаз…
Какая ненависть
в них полыхала!
Какая в них,
бог весть,
любовь жила!
Знать, не было
и не могло быть силы —
пусть колесо,
пусть дыба,
пусть костер! —
из них и кнут
повинной не исторг! —
их даже смерть
и та не погасила.
Подавшись,
как от режущего света,
Петр повернулся,
не сдвигая ног,
к Толстому:
— Вот, гляди…
(но голос глох)
Здесь сонная артерия,
а этот,
что рублен,
чаю, пятый позвонок.
И голос
пересекла немота,
свела всего, —
аж прядавшая в венах
была слышна густая теплота.
Состарившийся,
кажется,
мгновенно,
всей одержимой силой рта
царь дернулся
в рывке животворящем,
и к девичьим губам,
еще дрожащим,
прильнули государевы уста.
Не отогреть.
Ненужное.
Пустое.
— На, —
он протянул ее
Толстому.
Прикрыв ладонью
трясшееся веко,
из глубины души
рванул слова:
— В кунсткамеру!
Беречь ее вовеки!
За голову — в ответе голова.
И сдвинулся.
Огромный.
По-мальчишьи
с помоста прыгнул,
чуть к земле припав.
И на два берега
его величьем
расколота
безмолвная толпа.
И долго-долго
в предрассветной сини,
не трогаясь
и не смыкая след,
стояла
удивленная Россия,
разглядывала —
как вперед,
в рассвет,
по площади
походкою солдата,
запахивая
беглым жестом
плащ,
идет
ее великий император,
ее создатель
и ее палач.