Юрий Домбровский

Юрий Осипович Домбровский (1909–1978). Писатель. Впервые арестован в 1932 году и выслан из Москвы в Алма-Ату. В 1939–1943 годах находился в заключении на Колыме, в 1949–1955 годах — на Крайнем Севере и в Тайшете.

Стихи при жизни не печатал. К настоящему времени имеется несколько публикаций в периодике. Стихи представлены вдовой писателя К. Ф. Домбровской. Часть из них публикуется впервые.

«Пока это жизнь, и считаться…»

Пока это жизнь, и считаться

Приходится бедной душе

Со смертью без всяких кассаций,

С ночами в гнилом шалаше.

С дождями, с размокшей дорогой,

С ударом ружья по плечу.

И с многим, и очень со многим,

О чем и писать не хочу.

Но старясь и телом, и чувством

И весь разлетаясь, как пыль,

Я жду, что зажжется Искусством

Моя нестерпимая быль.

Так в вязкой смоле скипидарной,

Попавшей в смертельный просак,

Становится брошью янтарной

Ничтожный и скользкий червяк.

И рыбы, погибшие даром

В сомкнувшихся створках врагов,

Горят электрическим жаром

И холодом жемчугов.

Вот так под глубинным давленьем

Отмерших минут и годов

Я делаюсь стихотвореньем —

Летучей пульсацией строф.

«Есть дни — они кипят, бегут…»

Есть дни — они кипят, бегут,

Как водопад весной.

Есть дни — они тихи, как пруд

Под старою сосной.

Вода в пруду тяжка, темна,

Безлюдье, сон и тишь,

Лишь желтой ряски пелена,

Да сказочный камыш,

Да ядовитые цветы

Для жаб и змей растут…

Пока кипишь и рвешься ты,

Я молча жду, как пруд!

В карцере

Державин

О, домовитая ласточка!

О, милосизая птичка!

Грудь красно-бела, касаточка,

Летняя гостья, певичка.

… … … … … … … … … … … … … … …

Восстану — и в бездне эфира

Увижу ль тебя я, Пленира?

Державин. «Ласточка»

I

К чужим стихам взыскательно-брюзглив,

Он рвет листы — тоскующий задира, —

Год пролетел, как умерла Пленира,

Свирель цела, но глух ее мотив:

«Ла-ла-ла-ла! Ты должен быть счастлив

Сияньем благ, невидимых для мира.

Обвита элегическая лира

Листами померанцев и олив.

Почто ж грустишь, великий муж?» —

Я жив, Как тяжело с живыми мне, Пленира!

II

Скрипя безостановочно пером,

И рассыпая голубую влагу,

Он пишет: «Хладные к гражданственному благу,

Вы златом убираете свой дом

(Перо порвало толстую бумагу,

И волосы сверкнули серебром,

Тем матовым сияньем неживого,

Что притупляет голову и взгляд

В долине старости ни Муз и ни Наяд —

Амур грустит у Камня гробового). —

Вы совесть променяли на венки,

На алчное ласкательство прелестниц».

Встает. Не трость по переходам лестниц —

Стучится кровь в холодные виски.

«Таким рожден я — гордым и простым!»

Медлительная догорает осень,

Тихи закаты — золото и просинь

Плывут над парком — тоже золотым.

Свирель поет: «Будь спутником моим,

И молодость даров твоих запросит.

Кто мудр и тих, — того прекрасна осень,

Тот любит дев и музами храним».

Свирель сулит: «Будь спутником моим,

И женщина твою украсит осень».

Он ей: «Молчи! Есть камень на откосе,

Есть белый крест — моя любовь под ним!»

III

Река. Молчит алеющая гладь,

Все в красных, желтых, белых позументах.

Стоят рябины в гроздьях, словно в лентах,

И клены собираются взлетать;

Растет поганка на трухлявой ножке,

Скрипит зеленый гравий на дорожке,

Осенним солнцем налиты кусты,

В глухих аллеях небо, как окошко,

В них иволга орет, как будто кошка,

И падают, и падают листы.

Беседка Муз. На круглой крыше лира,

Она уж покосилась и давно

Разбито разноцветное окно.

Внутри темно, не прибрано и сыро.

Он снял колпак и думает: «Пленира!

Здесь смерть взяла твое веретено».

А жизнь течет, бежит горох по грядке,

Кудрявясь, вьются кисточки плюща,

И кружатся, и носятся касатки,

Взлетая, упадая, трепеща.

О, птица малая! То в небе золотом,

То над тростинкой зябнущей и чуткой

Сверкают потемневшим серебром

И чернью отороченные грудки.

Заботницы! Вверх-вниз, туда-сюда,

Несетесь вы в распахнутом паренье,

Где ж ваш приют, касаточки? Куда

Течете вы, как воздух и вода,

Храня зорю на сизом оперенье?

Как колокольчик, горлышко у вас,

Вся жизнь — полет, а отдых — только час!

Так он стоит, прижав ладонь к виску,

Весь в переливах осени и света.

«Вот ласточки! — и смотрит на реку, —

Вот жизнь моя…»

И долго ждет ответа.

1940 год

Веневитинов

Внимайте: чтоб сего кольца

С руки холодной не снимали,

Пусть с ним умрут мои печали

И будут с ним схоронены.

Веневитинов. «Завещание»

Века промчатся, и, быть может,

Что кто-нибудь мой прах встревожит

И в нем тебя откроет вновь.

Веневитинов. «К моему перстню»

Среди могильной п

ы
ли

И сами все в пыли,

Мы гроб его открыли

И перстень извлекли.

Среди могильной пыли

Кладбищенской земли.

Из тесной домовины

Мы вынесли на свет

Его большой и длинный

Мальчишеский скелет.

Из тесной домовины,

Тесней которой нет.

И вот два музыканта,

Девица знойных лет,

Два франта-аспиранта

И дед-пушкиновед,

Священники без шапок

И в шапке землекоп,

И мы, две мелких шавки,

Разглядываем гроб.

Там, чуждый нашим спорам,

Лежит уж столько лет

Тот мальчик, о котором

У нас суждений нет.

Тот мальчик, о котором

Конца нет нашим спорам.

Но правды тоже нет.

И шептались духовные лица:

«Если руки простерты на бедра,

Это значит: самоубийца…»

Ах, молчите, духовные лица!

Спи, мой юный, мой чистый, мой гордый!

Не достать их догадливой сплетне

До любви твоей двадцатилетней.

У нее — ни морщин, ни седины,

И ни повода, ни причины,

Ни начала, ни окончанья,

Только радуги, только звучанья,

Только свет из глазничных отверстий

Все светлей озаряет твой перстень,

Да шумит покрывало у милой,

Что пришла погрустить над могилой.

Что ж грустить?

Не звала, не любила,

Только перстень она подарила,

Только перстнем она одарила,

Только гибелью благословила.

Осветила мучительным взглядом,

Напоила любовью, как ядом;

И твое утомленное тело,

Словно яблочный цвет, облетело,

Оставляя на старом погосте

Черный перстень да белые кости.

Так лежи, возлагая на бедра

В отверженье, в бессмертье пустом

Эти руки, простертые гордо,

Но не сложенные крестом!

Пусть плюются духовные лица,

Негодующей верой полны,

И над черепом самоубийцы

Видят синий огонь сатаны!

Пусть трясут они гривою конскою,

Вспоминают евангельский стих…

Там простят ведь княгиню Волконскую

И не очень послушают их!

1940 год

«О, для чего ты погибала, Троя…»

О, для чего ты погибала, Троя,

И выдуман был Одиссеем конь?

Каких изменников, каких героев

Испепелил бенгальский твой огонь!

Зачем не откупилася от тлена

Свечением своих бессмертных риз

Похожая на молнию Елена

И был забыт лысеющий Парис.

А может быть, влюбленные для вида,

Они милуются, обнажены,

Лишь на картине юного Давида —

Две декорации с одной стены;

И юноша, исполненный отваги,

Лишь в те минуты юн и именит,

Когда в устах ослепшего бродяги

Его шальная молодость звенит.

Истлели все: и рыцари, и Боги,

Растертые в один летучий прах…

Пустынный вихорь ходит по дороге

И чью-то пыль вздувает в лопухах.

Гудит, гудит, расходится кругами,

Вновь возвращается на прежний путь…

И словно пыль скрипит под сапогами,

Мозг Одиссея и Елены грудь.

Но сброшенное волей бутафора

На землю, где убийство — ремесло,

Чудовищное яблоко раздора

За тысячелетья проросло.

И вот опять похищена Елена,

Да только чья Елена — не поймешь!

Опять сзывает хриплая сирена

Созревшую к убою молодежь.

Уступленная недругу без боя

И брошенная, как троянский конь,

Европа бедная, покинутая Троя,

Ты погибаешь на коленях стоя,

Не испытав железо и огонь.

Осень 1940 года.

Владивостокская пересылка.

2-я речка

«Генерал с подполковником вместе…»

Генерал с подполковником вместе,

Словно куры, сидят на насесте,

Взгромоздились на верхние нары

И разводят свои тары-бары.

Тары-бары, до верху амбары,

А товары — одни самовары.

Говорят о белом движенье

И о странном его пораженье,

О столах, о балах, о букетах,

О паркетах и туалетах.

Отягчен своей ношей костыльной,

Прохожу я дорогой могильной.

Боже правый, уж скоро полвека

На земле человек, как калека.

В Освенцимах при радостных кликах

Истребляешь ты самых великих.

Ты детей обрекаешь на муки,

Ты у женщин уродуешь руки…

И спокойно колымская заметь

Погребает их страшную память.

Не ропщу на тебя, но приемлю

Талый снег и кровавую землю.

Но зачем, о всевышний садовник,

Пощажен тобой глупый полковник?

В час, когда догорает эпоха,

Для чего ты прислал скомороха?..

«Когда нам принесли бушлат…»

Когда нам принесли бушлат

И, оторвав на нем подкладку,

Мы отыскали в нем тетрадку,

Где были списки всех бригад,

Все происшествия в бараке —

Все разговоры, споры, драки,—

Всех тех, кого ты продал, гад!

Мы шесть билетиков загнули —

Был на седьмом поставлен крест.

Смерть протянула длинный перст

И ткнула в человечий улей…

Когда в бараке все заснули,

Мы встали, тапочки обули,

Нагнулись чуть не до земли

И в дальний угол поползли.

Душил «наседку» старый вор,

И у меня дыханье сперло,

Когда он, схваченный за горло,

Вдруг руки тонкие простер,

И быстро посмотрел в упор,

И выгнулся в предсмертной муке,

Но тут мне закричали: «Руки!»

И я увидел свой позор,

Свои трусливые колени

В постыдной дрожи преступленья.

Конец! Мы встали над кутком,

Я рот обтер ему платком,

Запачканным в кровавой пене,

Потом согнул ему колени,

Потом укутал с головой:

«Лежи спокойно, Бог с тобой!»

И вот из досок сделан гроб,

Не призма, а столярный ящик.

И два солдата проходящих

Глядят на твой спокойный лоб.

Лежи! Кирка долбит сугроб.

Лежи! Кто ищет, тот обрящет.

Как жаль мне, что не твой заказчик,

А ты, вмороженный в сугроб,

Пошел по правилу влюбленных

Смерть обнимать в одних кальсонах.

А впрочем: для чего наряд?

Изменник должен дохнуть голым.

Лети ж к созвездиям веселым

Сто миллиардов лет подряд!

А там земле надоедят

Ее великие моголы,

Ее решетки и престолы,

Их гнусный рай, их скучный ад.

Откроют фортку: выйдет чад,

И по земле — цветной и голой —

Пройдут иные новоселы,

Иные песни прозвучат,

Иные вспыхнут зодиаки,

Но через миллиарды лет

Придет к изменнику скелет —

И снова сдохнешь ты в бараке!

Амнистия Апокриф

Даже в пекле надежда заводится,

Если в адские вхожа края

Матерь Божия, Богородица,

Непорочная дева моя.

Она ходит по кругу проклятому,

Вся надламываясь от тягот,

И без выборов каждому пятому

Ручку маленькую подает.

А под сводами черными, низкими,

Где земная кончается тварь,

Потрясает пудовыми списками

Ошарашенный секретарь.

И кричит он, трясясь от бессилия,

Поднимая ладони свои:

— Прочитайте вы, дева, фамилии,

Посмотрите хотя бы статьи!

Вы увидите, сколько уводится

Неугодного Небу зверья, —

Вы не правы, моя Богородица,

Непорочная дева моя!

Но идут, но идут сутки целые

В распахнувшиеся ворота

Закопченные, обгорелые,

Не прощающие ни черта!

Через небо глухое и старое,

Через пальмовые сады

Пробегают, как волки поджарые,

Их расстроенные ряды.

И глядят серафимы печальные,

Золотые прищурив глаза,

Как открыты им двери хрустальные

В трансцендентные небеса;

Как, крича, напирая и гикая,

До волос в планетарной пыли,

Исчезает в них скорбью великая

Умудренная сволочь земли.

И, глядя, как кричит, как колотится

Оголтелое это зверье,

Я кричу:

«Ты права, Богородица!

Да прославится имя твое!..»

Зима 1940 года. Колыма

Вступление к роману «Факультет ненужных вещей»

Везли, везли и привезли

на самый, самый край земли.

Тут ночь тиха, тут степь глуха,

здесь ни людей, ни петуха.

Здесь дни проходят без вестей —

один пустой, другой пустей,

а третий, словно черный пруд,

в котором жабы не живут.

Однажды друга принесло,

и стали вспоминать тогда мы

все приключенья этой ямы

и что когда произошло.

Когда бежал с работы Войтов,

когда пристрелен был такой-то…

Когда, с ноги стянув сапог,

солдат — дурак и недородок —

себе сбрил пулей подбородок,

а мы скребли его с досок.

Когда мы в карцере сидели

и ногти ели, песни пели

и еле-еле не сгорели:

был карцер выстроен из ели

и так горел, что доски пели!

А раскаленные метели

метлою извернули воздух

и еле-еле-еле-еле

не улетели с нами в звезды.

Когда ж все это с нами было?

В каком году, какой весной?

Когда с тобой происходило

все, происшедшее со мной?

Когда бежал с работы Войтов?

Когда расстрелян был такой-то?

Когда солдат, стянув сапог,

мозгами ляпнул в потолок?

Когда мы в карцере сидели?

Когда поджечь его сумели?

Когда? Когда? Когда? Когда?

О бесконечные года! —

почтовый ящик без вестей,

что с каждым утром все пустей.

О время, скрученное в жгут!

Рассказ мой возникает тут…

Мы все лежали у стены —

бойцы неведомой войны, —

и были ружья всей страны

на нас тогда наведены.

Обратно реки не текут,

Два раза люди не живут.

Но суд бывает сотни раз!

Про этот справедливый суд

и начинаю я сейчас.

Печален будет мой рассказ.

Два раза люди не живут…

1940 год

Мария Рильке

Выхожу я один из барака,

Светит месяц, желтый, как собака,

И стоит меж фонарей и звезд

Башня белая — дежурный пост.

В небе — адмиральская минута,

И ко мне из тверди огневой

Выплывает, улыбаясь смутно,

Мой товарищ, давний спутник мой!

Он — профессор города Берлина,

Водовоз, бездарный дровосек,

Странноватый, слеповатый, длинный,

Очень мне понятный человек.

В нем таится, будто бы в копилке,

Все, что мир увидел на веку.

И читает он Марии Рильке

Инеем поросшую строку.

Поднимая палец свой зеленый,

Заскорузлый, в горе и нужде,

«Und Eone redet mit Eone»[22]

Говорит Полярной он звезде.

Что могу товарищу ответить?

Я, делящий с ним огонь и тьму?

Мне ведь тоже светят звезды эти

Из стихов, неведомых ему.

Там, где нет ни времени предела,

Ни существований, ни смертей,

Мертвых звезд рассеянное тело.

Вот итог судьбы твоей, моей:

Светлая, широкая дорога —

Путь, который каждому открыт.

Что ж мы ждем?

Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит.

Мыши

Нет, не боюсь я смертного греха,

Глухих раскатов львиного рычанья:

Жизнь для меня отыщет оправданье

И в прозе дней, и музыке стиха.

Готов вступить я с ним в единоборство,

Хлыстом смирить его рычащий гнев —

Да переменит укрощенный лев

Звериный нрав

на песье непокорство!

В иных грехах такая красота,

Что человек от них светлей и выше.

Но как пройти мне в райские врата,

Когда меня одолевают мыши?

Проступочков ничтожные штришки:

Там я смолчал,

там каркнул, как ворона.

И лезут в окна старые грешки,

Лихие мыши жадного Гаттона,

Не продавал я, не искал рабов,

Но мелок был, но надевал личины…

И нет уж мне спасенья от зубов,

От лапочек,

от мордочек мышиных…

О нет,

не львы меня в пустыне рвут:

Я смерть приму с безумием веселым.

Мне нестерпим мышиный этот зуд

И ласковых гаденышей уколы!

Раз я не стою милости твоей,

Рази и бей! Не подниму я взора;

Но, Боже мой,

казня распятьем вора,

Зачем к кресту

ты допустил мышей?!

Убит при попытке к бегству

Мой дорогой, с чего ты так сияешь?

Путь ложных солнц —

совсем не легкий путь!

А мне уже неделю не заснуть:

Заснешь —

и вновь по снегу зашагаешь,

Опять услышишь ветра сиплый вой,

Скрип сапогов по снегу, рев конвоя:

«Ложись!» — и над соседней головой

Взметнется вдруг

легчайшее сквозное,

Мгновенное сиянье снеговое —

Неуловимо тонкий острый свет:

Шел человек — и человека нет!

Солдату дарят белые часы

И отпуск в две недели. Две недели

Он человек! О нем забудут псы,

Таежный сумрак, хриплые метели.

Лети к своей невесте, кавалер!

Дави фасон, показывай породу!

Ты жил в тайге,

ты спирт глушил без мер,

Служил Вождю и бил врагов народа.

Тебя целуют девки горячо,

Ты первый парень —

что ж тебе еще?

Так две недели протекли, и вот

Он шумно возвращается обратно.

Стреляет белок, служит, водку пьет!

Ни с чем не спорит —

все ему понятно.

Но как-то утром, сонно, не спеша,

Не омрачась, не запирая двери,

Берет он браунинг.

Милая душа,

Как ты сильна

под рыжей шкурой зверя!

В ночной тайге кайлим мы мерзлоту,

И часовой растерянно и прямо

Глядит на неживую простоту,

На пустоту и холод этой ямы.

Ему умом еще не все обнять,

Но смерть

над ним крыло уже простерла.

«Стреляй! Стреляй!»

В кого ж теперь стрелять?

«Из горла кровь!»

Да чье же это горло?

А что, когда положат на весы

Всех тех, кто не дожили, не допели?

В тайге ходили, черный камень ели

И с хрипом задыхались, как часы.

А что, когда положат на весы

Орлиный взор, геройские усы

И звезды на фельдмаршальской шинели?

Усы, усы, вы что-то проглядели,

Вы что-то недопоняли, усы!

И молча на меня глядит солдат,

Своей солдатской участи не рад.

И в яму он внимательно глядит,

Но яма ничего не говорит.

Она лишь усмехается и ждет

Того, кто обязательно придет.

1949 год

Солдат — заключенной

Много ль девочке нужно? Не много!

Постоять, погрустить у порога,

Посмотреть, как на западе ало

Раскрываются ветки коралла.

Как под небом холодным и чистым

Снег горит золотым аметистом —

И довольно моей парижанке,

Нумерованной каторжанке.

Были яркие стильные туфли,

Износились, и краски потухли,

На колымских сугробах потухли…

Изувечены нежные руки,

Но вот брови — как царские луки,

А под ними, как будто синицы,

Голубые порхают ресницы.

Обернется, посмотрит с улыбкой,

И покажется лагерь ошибкой,

Невозможной фантазией, бредом,

Что одним шизофреникам ведом…

Миру ль новому, древней Голгофе ль

Полюбился ты, девичий профиль?

Эти руки в мозолях кровавых,

Эти люди на мертвых заставах,

Эти бьющиеся в беспорядке

Потемневшего золота прядки?

Но на башне высокой тоскуя,

Отрекаясь, любя и губя,

Каждый вечер я песню такую

Как молитву твержу про себя:

«Вечера здесь полны и богаты,

Облака, как фазаны, горят.

На готических башнях солдаты

Превращаются тоже в закат.

Подожди, он остынет от блеска,

Станет ближе, доступней, ясней

Этот мир молодых перелесков

Возле тихого царства теней!

Все, чем мир молодой и богатый

Окружил человека, любя,

По старинному долгу солдата

Я обязан хранить от тебя.

Ох ты, время, проклятое время,

Деревянный бревенчатый ад!

Скоро ль ногу поставлю я в стремя,

Я повешу на грудь автомат?

Покоряясь иному закону,

Засвищу, закачаюсь в строю…

Не забыть мне проклятую зону,

Эту мертвую память твою;

Эти смертью пропахшие годы,

Эту башню у белых ворот,

Где с улыбкой глядит на разводы

Поджидающий вас пулемет.

Кровь и снег.

И на сбившемся снеге

Труп, согнувшийся в колесо.

Это кто-то убит «при побеге»,

Это просто убили — и всё!

Это дали работу лопатам,

И лопатой простились с одним.

Это я своим долгом проклятым

Дотянулся к страданьям твоим.

Не с того ли моря беспокойны,

Обгорелая бредит земля,

Начинаются глупые войны,

И ругаются три короля.

И столетья уносит в воронку,

И величья проходят, как сны,

Что обидели люди девчонку,

И не будут они прощены!

Только я, став слепым и горбатым,

Отпущу всем уродством своим —

Тех, кто молча стоит с автоматом

Над поруганным детством твоим».

Загрузка...