Юрий Васильевич Грунин (род. 1922). Архитектор, художник. Участник Великой Отечественной войны.
В 1942–1945 годах находился в фашистских концлагерях как военнопленный. Арестован в 1945 году. Находился в заключении до 1955 года. Срок отбывал в Усольлаге (Северный Урал), Степлаге (Центральный Казахстан).
Публиковал стихи в сборниках и периодике.
Мягкий вечер скрадывает звуки.
Наступает время для пера.
О любви, о тягости разлуки
мне с тобой поговорить пора.
Я тебе не клялся верной клятвой,
золотого не дарил кольца —
просто помню голос, помню взгляд твой
и черты любимого лица.
Ждешь ли ты, коли прошли все сроки?
Не померк ли блеск веселых глаз?
За четыре года эти строки
я пишу сегодня в первый раз.
Позади — война, загоны плена,
прозябание по лагерям.
Впереди — не видно перемены:
снова двор, где вышки по углам.
А седые дни проходят мимо.
А в судьбе опять немая мгла.
Только ты, как свет, незаменима,
ты, как песня, мне всегда мила.
Я к тебе протягиваю руки.
Ты мне и невеста, и сестра.
Вязкий вечер скрадывает звуки
мертвого тюремного двора.
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Жизнь моя!
Как быть, чтоб я не мучился?
Ты такая мне невмоготу.
Я не знаю тягостнее участи,
чем идти в пустую темноту.
Жизнь моя, нелепая и долгая,
мне ль забыть о родине мечту —
ту, что злыми силами оболгана,
ту, что загоняют в темноту?
Освети мне дни, чтоб я не мучился,
чтоб не полз на ощупь в пустоту!
Я не знаю горше этой участи.
Мне такая жизнь невмоготу.
Соликамск. Ни соли, ни Камы.
Суп без соли, судьба без прикрас.
И воды не дают покамест.
Соликамск.
Ты знаком мне из географии:
солнце раннее, школьный класс.
Ты — замком в моей биографии,
солью в раны мои — Соликамск.
Тут, понятно, не хлебосолье —
не до отдыха и услад.
На засолку нас всех — в Усолье,
в зашифрованный Усольлаг.
Мы идем под конвоем парами.
Скользкий наст.
Как ты кос и черен хибарами,
Соликамск!
Сотни сказок в сердцах оборваны,
сотни ласк.
Мы — безликие, мы — покорные,
Соликамск.
Соликамск. Ни соли, ни Камы.
Сколько нас тут прошло по векам?
Сколько нас, таких неприкаянных,
Соликамск?
Попраны и совесть, и свобода.
Нас загнали в беспредельный мрак.
Ты сегодня «сын врага народа».
Я из плена, то есть тоже враг.
Я не, знал того, что нас так много
и что здесь хоронят без гробов.
Я не знал, как широка дорога
в этот мир голодных и рабов.
Много нас, усталых, но упрямых.
Много нас, растоптанных в пыли.
Жизнь есть жизнь,
мой друг Камил Икрамов.
Лагеря Сибири — соль земли.
ы
роб
Во рту пересохло. В ногах заныло.
Третьи сутки пешком. Ерунда.
Наверно, на Ныроб, а может, за Ныроб.
А впрочем, не все ли погано, куда?
Ведут нас по синему снегу на Ныроб.
Осатанеешь в снегах от ходьбы.
На Ныроб, на рынок! Вот рифмою было б!
Невольничий рынок! На Ныроб, рабы!
Кровавыми каплями — зимняя клюква.
Наверное, летом бывают грибы.
Мы в школе читали когда-то по буквам:
«рабы — не мы, мы — не рабы».
Ныроб — старая царская ссылка:
здесь содержали большевиков.
Хотелось бы знать нам, какая сила
крутит вспять колесо веков?
А может, пролезло фашистское рыло, —
ему мы обязаны ролью врагов?
Ныроб. Ныроб. Ныроб. Ныроб.
Норов. Порох. Шорох шагов.
На нижних нарах
дремлю, голодный.
На верхних нарах —
в хмелю уголовник.
Лагерный барин — сыт, форсист.
Лает мне: — Фраер, не спишь, фашист?..
Ему — амнистия, свобода выдана.
А мне — комиссия: на инвалидную!
Нашли дистрофию,
признали пеллагру.
Тут все мы такие —
пожалуй, пол-лагеря.
А он — он вор, лагерный бог.
Кто я ему? Вол. Кто он мне? Волк.
Я шел на войну
и падал в плену:
платил за него —
за хлеб, за вино.
Я был на счету у конвоя эсэс.
Он был на счету у милиции.
И вот я здесь. И вот он здесь.
Подводим черту. Умилительно!
Черта? Ни черта!
Ну что здесь к чему?
Он мне не чета.
Не чета я ему!
— А нам доверие! — хрипит он гордо.
Эх, нары верхние, палата лордов!
Он, сильный, повыше.
Я, хилый, пониже.
Он, видно, не слышал
о Фридрихе Ницше.
А то б, удивлен, он узнал бы, ершист,
что именно он, а не я, — фашист.
Красивый карандаш —
свеча из парафина —
рисует тени на стене в ночи.
Пусть за ночь от свечи
осталась половина —
ловлю ее лучи.
Вот так бы мне гореть,
немым огнем крича.
А коли умереть —
достойно, как свеча.
Здесь, где царствует гневная вьюга,
где на всем ледяная печать,
так приятно и больно встречать
хризантему далекого юга.
В этой серой таежной глуши,
где вся жизнь, как туман, пронесется,
не напрасно ль отыскивать солнце
лепестками расцветшей души?
Уезжайте, хорошая! Вам
не к лицу ледяная оправа.
Извините, без всякого права
я сегодня дал волю словам.
Мне так трудно бесстрастно молчать:
я теряю последнего друга —
здесь, где воет постылая вьюга,
где на всем отчужденья печать.
Ты хотел от земли
долгожданных всех благ?
А тебя привезли
к каторжанам в спецлаг.
А тебя привезли
к каторжанам в Степлаг.
И внушают: умри,
бездыханным здесь ляг!
В сорок первом присягу
дал я красной звезде:
я без флага не лягу
никогда и нигде!
Здесь небо с золотыми облаками
такое, что в стихах не повторить.
А степь под ним — как раскаленный камень.
И о земле не нужно говорить.
По вечерам — закат багряно-розовый.
Земля ж издолблена, разбита по кускам,
ископана — как заклеймена оспой —
и названа за это Джезказган[24].
Степь каменная, дикая, бескрайняя.
Тоскливой пылью скован горизонт.
Здесь юность тусклая, но чаще старость ранняя.
И небо не обманет бирюзой.
Здесь ночью тьма на сотни километров.
Но, как мираж, рассеяв вечный мрак,
в сиянье электрического света
стоит барак, барак, еще барак.
Нелепая зловещая площадка,
как там, в тайге, стеной обнесена.
Из камня вся — вечна и беспощадна,
и вся в огнях. Китайская стена.
Не встретите постылее пейзажа вы.
Здесь горечь медная, полынная тоска!
И ляжешь замертво, коль похоронен заживо
ты в руднике с названьем Джезказган.
И все-таки здесь звезды с неба светят,
как искры меди в зелени руды,
да медною заплатой выплыл месяц,
да медный привкус найденной воды —
здесь все твердит о меди в Казахстане.
Пусть предстоит не мед добыть, а медь —
мы впрямь из-под земли ее достанем,
и в дело пустим, и еще заставим
литаврами и трубами греметь.
Ни о чем, о Боже, не молю я,
не прошу — пристрой меня в раю.
Только дай мне радость поцелуя,
возврати мне волюшку мою!
Я живу, хоть есть седьмое небо,
под семью замками взаперти.
О, хоть раз еще на воле мне бы
все родные тропки обойти!
У меня, смотри, виски седые.
Мне морщин и шрамов не стереть.
Дай же мне хоть где-нибудь в Сибири
на свободу-волю посмотреть!
Чтоб потом, в дороге умирая
(только не от петли бы своей),
отойти не к млечным высям рая,
а к знакомым запахам полей.
Такие строки не умрут.
Их вещий смысл постиг теперь я:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
В углу, во глубине, в себе.
В Сибири. В сером серебре
своих висков.
Во льдах, в граните —
к своей земле, к своей судьбе
терпенье долгое храните!
Не зло, не горечь, не печаль —
они пройдут угрюмой тенью.
Пред нами — дней грядущих даль.
Храните трудное терпенье!
Пусть ночью — нары, днем — кирка.
И пусть сердца легко ранимы,
пусть наша правда далека —
терпенье твердое храним мы.
Оно нам силой станет тут,
спасет от мрака отупенья.
Во глубине сибирских руд
храните гордое терпенье.
Над городом воют сирены.
Над городом стелется дым.
Устав от работы, смиренно
под стражей без шапок стоим.
Застыла в молчании вечность.
Молчит напряженно конвой.
И холодно, в общем, конечно,
с остриженною головой.
Всё, кроме сирен, замолчало.
Молчит в автоматах свинец.
А завтра — всё снова сначала?
А где же какой-то конец?
Над городом — в трауре флаги.
В душе — ни слезы, ни огня.
Молчит затаившийся лагерь
в преддверии нового дня.
Правда — одна, нет нескольких правд —
так говорят люди.
Я не забуду — был горько прав
Генрих Маврикиевич Людвиг.
Словно загадывал он наперед,
когда говорил себе в бороду белую:
— Страшно не то, что Сталин умрет,
а то, что при этом возвысится Берия!
Я друга такого едва ли найду.
Профессор не дрогнул в годах этих лютых.
Он вышел на волю в прошлом году —
старый лагерник Людвиг.
Друг мой ушел, словно дверь приоткрыл:
мне следом на волю охота!
Людвиг ушел, а мне подарил
свое уцелевшее фото.
С надписью. Может, ее недостоин я,
но ей, как признанию, радуюсь я:
«Писатель не только свидетель истории,
но и ее судья».
Что делать, профессор,—
мы все здесь
свидетели.
Свидетелей тоже легко посадить!
И все же мы встанем — мы, наши дети ли —
и станем историю миром судить.
На том стою на стыке дорог,
веря, что это будет.
История наломала дров.
Но мы ж не дрова, мы люди!