Харя мещанства

Цезарь лучше знал галлов, чем Европа русских.

Герцен

Первые впечатления Герцена за границей похожи на ощущения узника, вырвавшегося на волю. Что ему до Кенигсберга! Он даже не пошел поклониться могиле того великого чудака, который жил в Кенигсберге, ни разу не покинув его, и знал только один путь — он проделывал его с постоянством часового механизма — из дому в университет и обратно.

А ведь сколько бессонных ночей потратил на него в юности Герцен, штудируя его как предтечу Гегеля и умиляясь единственному его резкому поступку: узнав о провозглашении во Франции республики в 1792 году, Иммануил Кант почтительно и благоговейно снял с головы свою бархатную профессорскую ермолку.

Но Герцену сейчас не до философов. Другие чувства владели им. Он бродил по ничем не замечательным улицам Кенигсберга, и ему казалось, что талый снег, который он месил ногами, — это земля свободы. Ибо это первый город, в котором он «отдохнул от двенадцатилетних преследований… почувствовал, наконец, что я на воле, что меня не отошлют в Вятку, если я скажу, что полицейские чиновники имеют такие же слабости, как и все смертные, не отдадут в солдаты за то, что я не считаю главной обязанностью всякого честного человека делать доносы на друзей».

Это чувство свободы до того непривычно, что ему казалось, что во всех прохожих есть какая-то прекрасная черта вольности, она выражается в их взгляде, в походке, в голосе — у всех без исключения. Все встречные, мнилось ему, «смотрят весело и прямо в глаза, и я стал смотреть весело и прямо в глаза…».

Но уже через месяц, попривыкнув к чувству освобожденности от отечественного гнета и приглядевшись попристальнее к окружающей обстановке, Герцен пишет московским друзьям:

«В Германии есть какой-то характер благоразумной середины и добросовестного порядка, который чрезвычайно противен».

Сквозь миловидность устроенной жизни стала все чаще просвечивать самодовольная харя мещанства. Вот враг, который страшил Герцена во все времена, на всех широтах. Недолго он обольщался внешним благообразием европейской жизни. Свойственные ему острая наблюдательность, быстрота реакции, дар глубоких обобщений помогли скоро разобраться в коренной сущности устоявшегося мещанского быта.

Впечатление было настолько ярким, что некоторое время он ни о чем другом не мог говорить. Это ошеломляющее открытие Запада, которое западник Герцен сделал для себя, отозвалось в нем болью. Он знал всю силу своих былых иллюзий и знал, что их разделяют друзья, оставшиеся в Москве. Это к ним он обращал слова, пронизанные горечью:

— Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у вас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим другой Европы и верим в нее, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна.

Эта внутренняя сила продиктовала ему такую беспощадную формулировку:

«Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь сменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, парки — огородами, дворцы — гостиницами…»

Много грустных и гневных строк посвятил Герцен торжествующему мещанству. Он изливает свои негодующие впечатления всюду: в «Письмах из Франции и Италии» в «Роберте Оуэне». Его острый аналитический взгляд пронзает всю толщу европейского общества.

«Вверху и внизу разные календари. Наверху XIX век, а внизу XV, да и то не в самом низу — там уж готтентоты да кафры различных цветов, пород и климатов».

Впрочем, свое отвращение и даже ненависть к мещанству Герцен выражает не только на бумаге, но и в беседах с посетителями, которых во время трехнедельного пребывания в Берлине набралось не меньше, чем в Москве. Чаще всех приходил Тимоша Всегдаев, влюбившийся одновременно в обоих Герценов — и в Александра, и в Наталью — конечно, по-разному. Наташа писала о нем в Москву друзьям: «…предобрый и пресмешной человек, как будто в нем все действует паровой машиной: бежит на лекцию Вердера, бежит в концерт с участием Виардо, в театр, в кафе, к нам, бежит ко всем и всюду, говорит о музыке, о философии… в нескольких разом влюблен».

В этом месте Герцен, лукаво и нежно усмехнувшись, вписал: «В том числе и в мадам Herzen…»

Тощий, долговязый, с маленькой головой на длинной шее, с большими ручищами и ступнями, Всегдаев при всей своей неловкости и неуклюжести располагал к себе добродушием и безобидностью почти детской. А между тем он был уже в летах, с брюшком, и в своем министерстве просвещения достиг солидных степеней. К Герцену он прилепился мгновенно. По свойствам натуры своей Всегдаев должен был иметь бога, то есть предмет для поклонения. Когда-то им был Станкевич. Он свято чтил его память. С благоговением вспоминал он, как Станкевич однажды прозвал его «Иногдаев». Он объяснял это шутливостью, к которой был склонен Станкевич, не подозревая, что он, Всегдаев, имел в себе нечто комическое, что возбуждало желание посмеяться над ним, пусть и незлобно, но порой довольно чувствительно.

Сейчас Всегдаев напомнил Герцену любимую цитату Станкевича из Шиллера: «Два цветка манят человека: надежда и наслаждение, — кто сорвал один из них, не получит другого».

— И вот Станкевич, — продолжал Всегдаев, — при этом говорил: «Я сорвал надежду». А может быть, было бы лучше, если бы он сорвал наслаждение. Возможно, он остался бы жив.

— Но тогда, — заметил Герцен, — он не был бы Станкевич. А вообще говоря, и он сам, и его друзья — в том числе и вы — были философы. А вот мы, Огарев, Сатин, Сазонов — словом, все наши, были политики. Да так это и сегодня. Вот вы, Всегдаев, сидите сейчас против меня, набитый немецкой философской премудростью. А Россия томится в рабстве. Но вам это нипочем, даром что я вас встретил у Белинского. Видно, его уроки не пошли вам впрок.

Услышав имя Белинского, Всегдаев вздохнул с непритворной грустью. Да, отдаленность от Белинского образовала в его жизни брешь. Он, мнилось ему, все отдал бы, чтобы снова услышать обращенное к нему, добродушно-ироническое «молодой глуздырь!». Как драгоценность он хранил две коротенькие записки Белинского.

— Да… — сказал он, задумчиво поглаживая недавно отпущенные бакенбарды, — Виссарион Григорьевич почтил меня своим доверием. Много замечательных речей наслышался я от него. Я не обольщался, знал, что он рассматривает меня не более чем сосуд для его излияний.

— Амфору, что ли? — вставил Герцен, которого во время бесед с Всегдаевым не покидало ласково-насмешливое настроение.

— Ну что вы!

— Но не урыльник же! — не удержался Герцен от крепкого словца.

Но тут же, чтобы предупредить возможную обиду, сказал:

— Я знаю, что Белинский оттачивал на вас, как на оселке, свои гневные инвективы. Помнится мне, он как-то пробирал вас за любовь к Марлинскому.

При этих словах Всегдаев сладко зажмурился, хотя, право же, в этом восклицании не было для него ничего отрадного. Но ему льстило, что Герцен избрал его мишенью для своего острословия.

— А вы помните? Виссарион Григорьевич сказал мне тогда, что у Марлинского все герои — родные братцы, которых различить трудно даже их родителю.

И Всегдаев залился радостным смехом.

Он и в Берлин приехал не столько из любви к науке, сколько из подражательности. Среди слушателей профессора Вердера в разное время — курс логики, конечно но Гегелю, — были Станкевич, Грановский, Тургенев и другие русские, которых тогда не называли интеллигентами только потому, что еще не было этого слова. С некоторой натяжкой иных из них можно назвать «любомудрами», других — «архивными юношами», хотя, конечно, они не вмещались в это и более широко определялись как «образованное меньшинство».

Узнав, что Герцен посетил Берлинский университет, Всегдаев радостно всполошился:

— Не правда ли, Александр Иванович, сильное впечатление?

— Сильное потому, что вспомнилось, что по этим коридорам ходили и Фихте, и Гегель. Но отнюдь не потому, что по ним сейчас шмыгает профессор Вердер.

— Почему?!

— Как лилипут, он путается в ногах гигантов. Образованность его заемная. А его трагедии и «Чтения о драмах Шекспира» окончательно выдают, что он не что иное, как великая бездарность гегелизма.

Кончилось тем, что Всегдаев начал покорно поддакивать Герцену, когда тот говорил, что мир мещанства губителен для искусства, да и вообще мещанство — это выражение животной стороны человечества.

И Герцену стало скучно разговаривать с Всегдаевым, ибо податливость собеседника всегда действовала на него усыпляюще, он воспламенялся от сопротивления.


— На кого, по-твоему, похож наш друг Тимоша Всегдаев? — спросила Натали, когда Всегдаев ушел.

— На всех либеральствующих чиновников средних способностей и неопределенного возраста.

— Это вообще. А преимущественной своей стороной?

— Ума не приложу.

— На другого нашего друга, на Павла Васильевича.

— Анненкова?

— Не правда ли?

— Погоди, погоди… А в этом что-то есть. Конечно, Анненков неизмеримо образованнее, да и вкус у него изощреннее. Но вот эта черточка — ты, конечно, ее имеешь в виду — вращаться в лучах светила…

— Вот, вот! Громкое имя таит для него какую-то магнетическую силу. То мы видим Павла Васильевича на коленях перед Белинским, то он при Гоголе. То на посылках у Тургенева. А теперь, кажется, ты стал для него притягивающей силой.

— Ты права. В нем есть что-то бабье.

— Ах вот почему, — сказала Натали смеясь, — из Павла его переименовали в tante Pauline…[11]

— У Анненкова есть еще одно прозвище. Одна заграничная хозяйка прозвала его: Hahnenkopf, то есть Петушиная Голова.

— Почему? — изумилась Натали.

— Не только потому, что это немецкое слово созвучно с его фамилией. Разве ты не замечала, как он важно закидывает голову, чтобы придать себе больше значительности, а своему кукареканью — больше основательности.

— Ты недобр к нему, Александр. У каждого из нас есть мелкие смешные недостатки.

— Конечно. И у меня тоже. Ты же не раз справедливо упрекала меня в скорости, то есть в скоропалительности, моих выводов, решений, поступков. Конечно, я в этом грешен. А в Павле Васильевиче есть и немало хорошего.

— Например, наблюдательность.

— Верно. Но беда в том, что его добродетелям положен предел. Преобразовать свою наблюдательность в художественный талант ему не дано. Он способен замечать только поверхность событий. А проникнуть в их драматическую сущность у него не хватает ни силы, ни прозорливости. И потом — это вечное его поддакивание. С Гоголем он был монархист. А со мной — социалист. Ты помнишь эпиграмму Некрасова на Анненкова? Нет? Вот она:

За то, что ходит он в фуражке

И крепко бьет себя по ляжке,

В нем наш Тургенев все замашки

Социалиста отыскал.

— Теперь я понимаю, — сказала Натали задумчиво, — почему он и Всегдаев сторонятся друг друга.

— Потому что каждый из них чует в другом соперника?

— Но главным образом карикатуру на себя. Или изображение в кривом зеркале.

— Натали, это великолепно сказано!

Загрузка...