Да ведь вся силенка-то моя хилая на том основана, что я всегда говорю правду.
Только приехав в Женеву, Герцен почувствовал, как он устал. Да, он устал от Парижа, от его холеры, от его сутолоки, от преследований полиции французской и русской, ибо в действиях парижской префектуры он явственно ощущал тяжесть длинной руки Николая I.
Правда, касания ее поначалу были скрыты от Герцена. Он и не подозревал, какая оживленная переписка с? его образе жизни ведется между всероссийской охранкой, сиречь III отделением, русским поверенным в делах в Париже графом Киселевым, префектом парижской полиции мсье Ребильо и русским генеральным консулом, в фамилии которого — Шпис, — стоит только заменить последнюю букву на «к», как его «дипломатическая» деятельность приобретает полную ясность.
Интерес к Герцену со стороны этой компании резко возрос после письма его двоюродного брата Львова-Львицкого из Парижа в Москву к своему доброму знакомому Поленову.
В крайнем своем простодушии Сергей Львович Львов-Львицкий не догадывался, что все — именно все, а не на выборку — письма из-за границы вскрываются в черных кабинетах московского и петербургского почтамтов.
И вот среди сведений о причудах парижской моды и светских сплетен Сергей Львович возьми да и ляпни, что Герцен «прикатил сюда, вероятно привлеченный революциею; гуляет и кутит с демократами».
Эти ценные (для полиции!) сведения быстро покатились вверх по бюрократической лестнице.
Тотчас от шефа жандармов и начальника III отделения графа Орлова летит секретный запрос в министерство иностранных дел о поведении Герцена в Париже. В свою очередь министр иностранных дел Нессельроде шлет русскому поверенному в делах Киселеву такой же запрос.
Киселев незамедлительно договаривается с префектом парижской полиции Ребильо о способствовании в деле «открытия или преследования тех, кто злоумышляет против спокойствия России», и в частности о Герцене. Вскоре по просьбе Шписа Ребильо устанавливает наблюдение за Герценом.
И уже через несколько дней скорый в делах политического розыска Шпис представляет Киселеву доклад о «надворном советнике Герцене». Герцен там трактован как революционер и заговорщик, «приютивший… Бакунина, поддерживающий интимные отношения с самыми передовыми демократами…». Тут же Шпис предупредительно описывал внешность Герцена — для облегчения его ареста: «…среднего роста… носит бороду, волосы довольно длинные и прилизанные…»
Не зевал и префект парижской полиции Ребильо. Он услужливо сообщает в русское посольство Шпису о «Европейском революционном комитете», цель которого «основать всеобщую республику на развалинах монархий… Одним из главных вождей этой анархической ложи является русский — Герцен…».
Вся эта сточная вода политической слежки стекается в Питер к графу Орлову.
Он же счел необходимым довести это до сведения императора, поскольку его величество сам изволил разрешить Герцену поездку за границу. Правда, это было сделано по ходатайству императрицы, внявшей мольбам Натали.
Выслушав почтительное донесение Орлова о том, что надворный советник Александр Герцен развивает в Париже возмутительную антиправительственную агитацию заодно с известными международными буянами, Николай хмуро посмотрел на императрицу и молвил сквозь сжатые зубы:
— Вот ваш протеже.
Она жеманно поджала свои тонкие немецкие губы и приняла вид обиженной куклы.
Брат Николая, великий князь Михаил Павлович, собирался сказать не без некоторого злорадства: «Женская сентиментальность неуместна на монаршем престоле». Но не решился, а только энергично откашлялся голосом, охрипшим от командования на войсковых парадах.
Решение царя было коротко: приказать Герцену вернуться в Россию, а там видно будет.
Легко сказать: вернуться. Так и станет дожидаться Герцен монаршего приглашения! Он был уверен, что префект парижской полиции, чтобы потрафить своим русским коллегам, не остановится перед тем, чтобы арестовать его и передать в руки русских жандармов. Он раздобыл паспорт на чужое имя и спешно укатил в Швейцарию. Ищи ветра в горах!
Герцен писал жене, что здесь, в Швейцарии, «все так чисто, так светло, озеро синее, небо синее, горы белые, женщины на улицах отворачиваются, мужчины обедают в час… а в 12 все спят… Ни галунов, ни мундиров… ни всего оскорбительного, петербургского — что там дома в Париже».
Он много ходил но горам. Ему полюбилось забираться в снежные ущелья. Он это делал машинально, занятый мыслями. Но потом заметил, что в его бессознательной тяге к снегу есть какая-то закономерность. «Меня, очевидно, просто тянет к чему-то похожему на русскую зиму», — решил он, улыбаясь. Но небо здесь, над Женевой, так плакатно-сине, воздух так химически прозрачен, да и самый снег податливый, ватный, словно не настоящий, не русский…
Президент Женевского кантона Джеймс Фази встретил беглеца из Парижа радушно. «Лучший друг не мог бы искреннее и душевнее нас принять», — пишет Герцен жене в Париж. Его пленила демократичность президента и теплота приема. Они сошлись довольно близко.
Однако со временем Герцен стал примечать в Фази иные черты. Тут, конечно, сказалась особенность Герцена: его доброжелательность, его сердечная распахнутость. Понравившемуся ему человеку он отдавал себя полностью. На этом пути Герцену пришлось пережить несколько горьких разочарований. Они не излечили его от доверчивости, временами чисто детской. Его первое ощущение от нового человека почти всегда было добрым. Дальнейшее решало поведение человека. Иногда он разочаровывал так глубоко, что Герцен давал волю своему неудержимому темпераменту. Так было и с Фази. Тургенев пишет о Герцене: «…я знал, что при всем его блестящем и проницательном уме понимание людей, особенно на первых порах, у него было слабое».
Герцен начал прозревать в президенте Женевского кантона черты упоения властью, то, что он определил как «деспотически-республиканские замашки».
Внешне дружелюбный Фази заверил Герцена, что примет его в подданство Женевского кантона. Но все тянул, да так и не принял. И только через два года Герцен стал швейцарским гражданином совсем в другом кантоне, в Фрибургском, обойдясь без помощи Фази.
Не только люди в Швейцарии, но и самая страна эта становилась для Герцена невыносимой. Ему, этому вечному изгнаннику, стало и здесь невмочь. «Жизнь здесь монотонна, — жаловался он в письмах, — ограниченна, в ней много германизма, педантства, кальвинизма».
Он начал ощущать щемящую скуку. Ему не хватало людей, притом равных ему по интересам и образованности. «Джеймс Фази все-таки не то, слишком политичен. Герман Струве — узкий догматик, со своим постным лицом и длинными прядями волос из-под шапки, похожий на захолустного попика». Другой немецкий эмигрант, Карл-Петер Гейнцен, этот «немецкий Собакевич», по выражению Герцена, и «святой грубиян», по выражению Маркса, к тому же требовавший для успеха революции два миллиона голов, вызывал в Герцене отвращение.
Приехал к Герцену сын Саша, хороший мальчик, но ведь мальчик. «Не знаю, — записал Герцен, — желал ли бы я навсегда остаться в Швейцарии; нашему брату, жителю долин и лугов, горы через некоторое время мешают: они слишком громадны, близки, теснят, ограничивают…»
Он взмолился:
— Поезжайте же, наконец, — пишет он жене, — а то ждать скучно. Я совершенно отвык жить в таком isolement[14]…
И вот в начале июля радостная встреча: приезжает Натали. Не одна, ее сопровождает Гервег.
Его, Георга Гервега, поэта и неудачливого баденского революционера, встречает холодно и неприязненно и эмигрантская среда, и женевская демократическая общественность. Ему не подавали руки. Оборачивались при встрече. Слишком памятно было поведение Гервега во время похода немецкого легиона в помощь баденским повстанцам. И не только в бегстве с поля боя упрекали его, но и в несколько легкомысленном обращении с деньгами, отпущенными французским правительством на организацию баденского похода.
Немало труда положил Герцен для того, чтобы если не совсем рассеять, то хотя бы немного смягчить это отношение к своему другу, каким тогда был ему Гервег. «Я его спас от остракизма, я защищал его перед всеми, перед Фази и Струве»,— вспоминал впоследствии Герцен.
В то же время именно здесь, посреди преувеличенно горячих уверений Гервега в дружбе, у Герцена впервые появляются смутные подозрения в его вероломстве.
Между тем дела, и среди них немаловажное — финансовая тяжба с царским правительством, требовали присутствия Герцена в Париже.
Он покидает Женеву. Делает короткую остановку в Цюрихе. Несмотря на приятные дни в Женеве, веселые прогулки в горах вместе с Натали и Гервегом, тяжелые предчувствия не покидают Герцена: он не хочет углубляться в них. Но мрачность, несвойственная Герцену, oт этого не проходит. Все выглядит в его глазах плохо. Цюрих — тоже. Натали пишет Гервегу в Женеву: «Цюрих не будет нашей резиденцией, Александр испытывает к нему отвращение».
Именно в этом мрачном настроении Герцен создает свое апокалиптическое произведение «Эпилог 1849» — он включает его в книгу «С того берега». Он клеймит в «Эпилоге» «год крови и безумия», «торжествующей пошлости, зверства, тупоумия…». Так он приравнивает к тягчайшим бедам человечества глупость.
Приехав в Париж, Герцены поселились в самом центре, в отеле Мирабо на улице Мира, часто бывали в театрах, на балах-маскарадах.
Однажды, выходя из гостиницы, Герцен заметил, что за ним следует неотступно некая личность, держась, впрочем, на приличном расстоянии, но так, чтобы не выпускать его из поля зрения. Герцен понял, что за ним снова учинена слежка. Полиция еще не приблизилась к нему вплотную, но уже держала его на невидимой привязи.
— Не ошибаетесь ли вы? — усомнился Боке, учитель его детей. — Вряд ли такие вещи у нас возможны. Не говорит ли в вас русская подозрительность? Ведь у нас все-таки республика.
Герцен посмотрел на него с сожалением.
— Наивнейшая вы душа, дорогой Бокеша. Какое бы правительство ни захватило власть в руки, полиция у него уже готова, часть населения будет помогать ему с фанатизмом и увлечением.
В эти дни в Париж тайно прибыл известный итальянский революционер Джузеппе Маццини. Не только в Италии, но и во Франции, и в Англии у него были приверженцы и поклонники в разных кругах общества, и это дало ему возможность остановиться в одном из аристократических особняков Парижа. Отличная конспирация!
Что-то скорбное было в аскетическом лице Маццини. Он дружески приветствовал Герцена. Они любили друг друга, несмотря на политическое разномыслие. Каждый уважал в другом революционный дух и чистоту помыслов. Преданность единомышленников Маццини своему вождю была так велика, что они, как свидетельствует Герцен, шли на казнь с возгласом: «Да здравствует Италия! Да здравствует Маццини!»
Одно время Герцен считал Маццини стихийным социалистом. Это одно из любопытных заблуждений Герцена. Он говорил, что Маццини был социалистом прежде социализма, но сделался его врагом, когда социализм стал становиться новой революционной силой. Политическое честолюбие Маццини было непомерно: освобожденная Италия по его замыслу только начало, а в дальнейшем посредством Италии будет освобождено человечество. Ex Italiae — lux![15]
Полемизируя с социалистами, Маццини назвал Прудона в одной брошюрке «демоном». Прудон отомстил ему тем, что назвал его в своей брошюрке «архангелом».
Но заботы о человечестве — это в дальнейшем. А сейчас Маццини, как и Гарибальди, борется за свободу Италии и за сплочение ее в единое государство. Это были передовые помыслы, и Герцен был всецело за них. Он не заглядывал за этот предел сознательно, ибо дальше началось бы расхождение. А Герцен не хотел становиться в оппозицию ни к Маццини, ни к Гарибальди. Но ведь и между ними были противоречия, хотя Гарибальди называл Маццини «maestro», то есть «учитель». При этом он говорил:
— Я готов служить папе, королю, черту, лишь бы он делал наше дело.
Маццини возражал:
— Я не верю, чтобы от князя, короля или папы сегодня или когда бы то ни было могло прийти спасение Италии.
Этот профессиональный бунтарь не был прагматиком. Его чувствам и даже действиям была свойственна некоторая приподнятость. Энгельс говорил о «высокомерных декларациях» Маццини и его страсти к «вечным заговорам».
Когда-то старец Филипп Буонарроти, знаменитый друг знаменитого Гракха Бабефа, погибшего на плахе в 1797 году, благословил Маццини на революционную деятельность, как бы символизируя этим вечную преемственность революционного духа. Но впоследствии разочаровался в нем за внеклассовые, а попросту буржуазные и даже аристократические связи.
Маццини оставался верен себе. Недаром его девиз был: «Оrа et semper» — «Теперь и всегда». 1849 год был его пик. Европейские правительства трепетали перед прославленным заговорщиком. Потом пошел спад, наступил закат. Абстрактные заговоры и заговорчики лопались один за другим.
Сейчас Маццини выступил с новой идеей. Он предложил Герцену присоединиться к ней. Маццини хотел вовлечь его в затеянный им эмигрантский «Европейский центральный комитет». Его программа была выдержана в возвышенном стиле мацциниевского красноречия: освобождение угнетенных национальностей и создание союза европейских народов.
Герцен отверг это предложение:
«Европейский комитет мне был не по душе. Мне казалось, что в основе его не было ни глубокой мысли, ни единства, ни даже необходимости».
Герцен, конечно, не подозревал, что он совпадает в этом мнении с Карлом Марксом, который подверг новую затею Маццини резкой критике. Маркс считал, что под прикрытием лозунгов о всеобщей свободе, равенстве и братстве программа комитета на деле призывает к забвению классовых противоречий во имя «интересов одной партии — буржуазной».
Герцену была ясна узость идеалов Маццини и Гарибальди. Но он глубоко уважал их за чистоту и цельность натуры. Вероятно, благодаря именно этим качествам промахи Джузеппе Гарибальди получили неожиданно мягкую оценку со стороны Маркса и Энгельса, обычно беспощадных ко всем другим в критике политических ошибок.
У Герцена был неписаный перечень достопримечательностей, с которыми надлежит ознакомиться, когда попадаешь в Европу. В этом списке наряду с Лувром, Кельнским собором, парижской толпой, английским парламентом был и Прудон. Да! Пьер Жозеф Прудон, работой которого «Что такое собственность?» Герцен восхищался еще в России.
Он познакомился с Прудоном у Бакунина, который тогда жил в Париже на тихой улице Бургонь в квартире своего поклонника композитора Адольфа Рейхеля.
Коренастый, с широкими сутулыми плечами, с большим высоколобым лицом, обрамленным, как шейным платком, шкиперской бородой, Прудон вначале показался Герцену хмурым благодаря сдвинутым словно в гневе косматым бровям. Впрочем, взгляд у него был прямой и смелый.
Герцен рассматривал автора знаменитого изречения — «Собственность — это кража» — с таким интересом, что Прудон не мог скрыть своего удивления. Тогда Герцен, смеясь, признался, что Прудон значится в его списке европейских достопримечательностей.
Прудон тоже рассмеялся и уверял Герцена, что он «не памятник и не привидение».
— Чтобы удостовериться, можете пощупать меня руками.
Смех разбил ледок первых минут знакомства, и между ними сразу установилось дружеское общение. Сын крестьянина, потом типографский рабочий, самоучка Прудон соединял в себе тонкость мыслителя с грубоватостью «упрямого безансонского мужика», так назвал его как-то в минуту досады Герцен.
Едкий стиль Прудона, его задиристые парадоксы восхищали некоторых русских туристов, игравших в вольномыслие. Павел Васильевич Анненков пришел в восторг от последней книжной новинки — «Философии нищеты» Прудона и излил свои восторги в письме к Марксу, который тоже наличествовал в иконостасе Анненкова. Ну как же, и Прудон в моде, и Маркс в моде, и между ними он, Анненков, щеголяющий своим передовым направлением.
Увы, ответ Маркса холодным ушатом пролился на восторженную голову Павла Васильевича.
«Признаюсь откровенно, — писал Маркс, — что я нахожу в общем книгу плохой, очень плохой… Г-н Прудон дает ложную критику политической экономии… Он не подвергает критике социалистическую сентиментальность… славословит мелкую буржуазию…»
Несколько позже Маркс писал о Прудоне в своей «Нищете философии»:
«Он хочет парить над буржуа и пролетариями, как муж науки, но оказывается лишь мелким буржуа, постоянно колеблющимся между капиталом и трудом, между политической экономией и коммунизмом».
Еще когда Герцен был в Швейцарии, его судьбой заглазно распоряжалась не только французская полиция, но и французские революционеры. Два эмигранта, поляк Хоецкий и друг юности Герцена Сазонов, уверили Прудона, что Герцен даст ему деньги на издание демократической газеты. Деньги немалые — двадцать четыре тысячи франков на внесение залога в казну. Полетели письма из Парижа в Женеву к Герцену. К письму Хоецкого Прудон сделал приписку: «Задача… в том, чтобы разъяснить самой буржуазии ее настоящие интересы». Как характерна для догматического мышления эта уверенность, что, если буржуазии открыть глаза на нее самое, она послушно перестанет быть буржуазией!
Сазонов со своей стороны в письме к Герцену уверял его, что газета Прудона принесет ему, Герцену, барыши. Это нелепое письмо выдает не только барское отсутствие практичности в Сазонове, но и то, как мало он понимал своего великого друга, если считал, что тот гонится за барышами! Нажива и Герцен — что может быть более взаимоисключающее!
И если Герцен дал Прудону эти деньги, то им руководила надежда, что он сможет в этом органе публично выражать свои убеждения. Дал, между прочим, легко, со своим обычным изяществом. Гильмен, ведавший материальными делами газеты, говорил, что никогда не видел человека, который бы давал деньги с таким великодушием и добротой: «Можно было подумать, что услугу оказываем мы». Между тем у Герцена и денег таких не было, он их занял.
Герцен в письме к Прудону не скрыл от него, что деньги эти «сам взял взаймы по 5 %…». При этом излагал условия своего участия в газете:
«Мы… приобретаем право располагать уголком в вашей газете — чтобы превратить ее в орган европейского революционного движения… Без такого влияния на эту часть газеты наше сотрудничество свелось бы к чрезвычайно жалкой роли вкладчика капитала, а это — скажу вам откровенно — не слишком-то мне улыбается…»
Прудон принял условия Герцена — руководство иностранной частью газеты (через Сазонова), «бесконтрольное право публиковать свои статьи по любым вопросам».
Герцен действительно поместил в «La Voix du Peuple» («Голос народа») — так стала называться газета Прудона — несколько этюдов, вошедших впоследствии в «С того берега».
Прудон считал, что Герцен пишет с «варварским задором». Варварским — не потому, что Герцен — русский, то есть скиф, а потому, далее прибавляет Прудон, что к этому варварскому задору «вас приучила немецкая философия» Знание России было у Прудона на уровне развесистой клюквы. Так, например, он видел «тайные корни», русского самодержавия «в самом сердце русского народа». Неосведомленность в русской действительности и фантастические представления о национальной психологии русского народа заставляли Прудона предполагать, что черта покорности этого народа проистекает из какой-то мистической любви к царю-батюшке.
Чем дальше, тем «La Voix du Peuple» все больше вызывал у Герцена чувство неудовлетворения. Влиять на европейское революционное движение — это скорее цель Бакунина Герцену же близки судьбы России. На них он хотел бы влиять. Но он еще не пришел к четкой идее создания Вольной русской типографии. А тем более — организации тех каналов, по которым свободное русское слово могло бы проникать в Россию, — а иначе к чему оно? Только для самоуслаждения или для питания падких на сенсацию европейских журналистов…
«La Voix du Peuple» существовал недолго, около восьми месяцев. Сазонов вскоре из него ушел, не поладив с Прудоном. Никакого влияния на европейское революционное движение не получилось. К тому же газету заели непрерывные штрафы. Вскоре ее и вовсе запретили. От залога, внесенного Герценом, ничего не осталось.
В сущности, социализм Прудона с сильным запашком анархизма никогда не удовлетворял Герцена. Он однажды заметил:
— Прудон не настолько раскрыл дверь в социализм, чтобы можно было туда пройти…
При всем первоначальном уважении к Прудону Герцен никогда не стоял перед ним коленопреклоненным в молитвенном экстазе и всегда ценил в его учении больше метод, чем сущность.
— Чтение Прудона, — сказал он, — как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает оружие, дает не результаты, а средства.
Именно в этом смысле Герцен приравнивал «Философию нищеты» Прудона к «Феноменологии» Гегеля.
Некоторое время Герцен, ценя способности Прудона и его прямую натуру, предпочитал закрывать глаза на «темные стороны этого огромного таланта». Но с годами разочарование стало все сильнее овладевать Герценом. Он начал примечать в облике Прудона перемены, которые ему казались гибельными. «Упрямый безансонский мужик» явно терял свое революционное упорство, изменял самому себе. Уже в 1848 году Герцен писал Марии Каспаровне Рейхель:
«Читаю теперь 3-й том Прудона… И вот над ним тоже свершился рок… Человек, который смог написать целый том (в 200 с лишним страниц) римско-католической клеветы против женщины — не свободный человек…»
А еще через несколько дней:
«Давно мне не было так невыразимо больно, как при чтении книги Прудона».
Чем больше Герцен вникал в новую книгу Прудона «О справедливости в церкви и революции», тем больше он видел, что этот человек, некогда такой сильный, ныне надломлен.
Покаянное открытое письмо Прудона префекту парижской полиции Карлье, напечатанное в «La Voix du Peuple» с отречением от политики и антиправительственной деятельности, вызвало горестное замечание Герцена: «Нет, цельных натур больше не существует… Все простужены из-за холода…»
Болезненно поразило Герцена отношение Прудона к восстанию в Польше. «Прудон, — заявил Герцен, — с ужасным бесчеловечьем упрекал Польшу, что „она не хочет умирать“».
Из Герцена выветрились последние остатки былого уважения к Прудону. Теперь он выражается о нем так: «…народы решительно не хотят… почтенного убожества по Прудону…»
Сходную реакцию вызвало это и у Маркса, заметившего, что Прудон в своем сочинении «Мир и война» «обнаруживает в честь царя цинизм, достойный кретина».
Надгробное слово Герцена о Прудоне тоже, в сущности, отмечало только силу его метода, напоминало, что он был силен не в созидательном утверждении, а в отрицательной критике:
«Может, он и думал, что умел лечить, но сила его была не в лечении, а в рассечении трупов».