Всюду встречи безотрадные,
Ищешь, суетный, людей,
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей.
Осколок Великой французской революции застрял в излюбленном ею слове «декрет». Но то, что было когда-то взрывом революционной бури, опрокидывало старый порядок, ныне, в середине XIX века, выродилось в казенный окрик из полицейской части. Декретами теперь называются распоряжения нового префекта парижской полиции Пьера Карлье, сменившего Ребильо. Он некоторым образом тоже мог считаться и агентом русской полиции, поскольку ревностно выполнял прямые поручения III отделения — в отношении эмигрантов, конечно, В праздничные дни он нацеплял на грудь русский орден, пожалованный ему Николаем. Он являлся в некотором роде новатором: он изобрел, как отметил это Герцен, «ремни с кистенями, чтобы разгонять народ». Карлье делал свое мрачное дело с садическим наслаждением, являясь, так сказать, и полицейским идеологом, автором программы борьбы с «возмутителями народа». Его обессмертил Маркс, назвав «грязной и пошлой карикатурой на Фуше…».
Одного из его декретов удостоился Герцен: весной пятидесятого года Карлье издал декрет о немедленной высылке Герцена уже не из Парижа, а из пределов Франции с запрещением возвращаться туда под страхом тюремного заключения. Итак, после России — Франция.
В том же году петербургский уголовный суд постановил по личному приказу Николая I:
«Согласно высочайшего его величества повеления и руководствуясь статьей 355 Уложения о наказаниях уголовных и исправительных, подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, признать за вечного изгнанника из пределов Российского государства».
В этом образце казенного красноречия по меньшей мере две неточности. Во-первых, Герцен не был подсудимым, ибо расправа с ним была бессудной и заочной. Во-вторых, Герцен не был уголовным. Но понятия «политический» не существовало в Российском государстве.
Поистине полицейская ретивость странствует по миру без виз. Через всю Европу с Востока на Запад от Леонтия Дубельта к Пьеру Карлье летели доносы на «вечного изгнанника». У Дубельта была зоологическая ненависть к Герцену. Как все перебежчики, он отличался особенным полицейским усердием. Во время расправы с декабристами Дубельт, этот, как его называли когда-то «крикун-либерал Южной армии», мгновенно переметнулся из либералов в реакционеры, смекнув, что несравненно безопаснее, да и выгоднее самому вешать, чем быть повешенным. Допрашивая Селиванова, заподозренного в сношениях с эмигрантами, Дубельт сказал о Герцене, нисколько не скрывая своей злобы:
— У меня три тысячи десятин жалованного леса, и я не знаю такого гадкого дерева, на котором бы я его не повесил!
Сейчас в Париже Герцен хлопотал не об отмене — это безнадежно, — но хотя бы о небольшой отсрочке его изгнания из Франции.
Карлье, человек аккуратный, завел на Герцена досье. Герцен увидел его в префектуре, куда он пришел добиваться отсрочки, и не удержался от скорбной улыбки при взгляде на этот, как он выразился, «второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта».
К этому моменту жизнь в Париже стала для Герцена удручающе тягостной. «Последние два месяца, проведенные в Париже, — сумрачно вспоминал он, — были невыносимы. Я был буквально gardé à vue[16]. Письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому». Он ждал, удастся ли его поверенному, банкиру Джемсу Ротшильду, вырвать из России его деньги.
Герцен борется с тяжелым настроением, все более овладевавшим им. Он повторяет полюбившееся ему изречение древних: «Trisiia est animi imperfectio»[17]. Необъяснимые предчувствия томят его. Он воспринимает окружающее как канун беды. Он пишет Гервегу из Парижа:
«Я мечусь, как затравленный дикий зверь, на каждом шагу наталкиваясь на препятствия… Боязнь, беспокойство, судорожное ожидание — и затем прострация, апатия. Это, пожалуй, одно из самых мрачных времен, какие мне пришлось пережить».
Лето было томительно жаркое. Даже ночь не приносила прохлады. Решительно не спится. Устав бороться с бессонницей, Герцен постучался в комнату к Эрнсту Гаугу, гарибальдийскому генералу, рубаке, мечтателю и щеголю. Герцен в ту пору любил его, быть может, больше всех своих зарубежных друзей. Они понимали друг друга с полуслова. Но им и молчалось вместе хорошо.
Гауг тоже не спал. Он взял трость, подаренную ему Герценом, и оделся, как всегда тщательно, словно они шли на бал, а не в безлюдные ночные улицы, — серый фрак, светло-голубой жилет с цветами и мушками и повязал поверх жабо темно-синий галстук с львиными головками.
Они окунулись в пустынные улицы ночного Парижа. В молчании пересекли площадь Согласия. Вдруг возле собора Святой Магдалины Герцен заговорил. То, что он сказал, было неожиданно:
— Вы знаете, я всю свою жизнь, в сущности, любил одну женщину: Натали. Только она сыграла роль в моей жизни, и роль эта огромна, и я ее люблю так, как в первый день. Она — мое блаженство, мое небо…
Герцен в ту пору много работал. Пожалуй, слова «в ту пору» могут показаться неуместными; он всегда много работал. Но, по собственному признанию, годы 1848–1849 были для него особенно плодотворными. Это была его болдинская осень, растянувшаяся на два года. Кроме «Писем из Франции и Италии» он создает гениальное «С того берега». Отдельные главы его писались на протяжении всех этих двух лет: «Vixertmt!»[18] — в конце сорок восьмого года, «Consolatio»[19] — зимой сорок девятого. Глава «Перед грозой» проникла в Москву и там — наряду с другими подпольными изданиями: «Письмом Белинского к Гоголю» и пьесой Тургенева «Нахлебник» — шла широко по рукам в разных копиях, которые делал Кетчер.
Герцен называет «С того берега» — «моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль…». Далее он объясняет, что это «страницы заклинаний и обид». Он считал «С того берега» лучшим из всего, что он написал. Правда, тогда еще не было «Былого и дум».
«Эпилог 49» — заключительная глава этого произведения — подобен финалу трагедии. Какой мрачной силой отчаяния, какой горькой страстностью обдают нас эти слова — нет, не слова — вопли этого герценовского Экклезиаста: «Я краснею за наше поколение, мы какие-то бездушные риторы, у нас кровь холодна, а горячи одни чернилы… Мы размышляем там, где надобно разить, обдумываем там, где надобно увлечься, мы отвратительно благоразумны… Мы все переносим, мы занимаемся одним общим, идеей, человечеством…»
Вызывало споры это многозначное название: «С того берега». Как его понимать? Сам Герцен не всегда держался одного толкования. «„С того берега“ означает только — за рубежом революции, больше ничего», — писал он в одном письме. Но в обращении к сыну, предпосланном этому произведению, Герцен иначе осмысляет название: «…не останься на этом берегу. Лучше с революцией погибнуть, нежели спастись в богадельне реакции».
В те дни в Париже тоска по России иногда овладевала со щемящей силой — просто по ее лицу, материнским чертам, Москве-реке, Соколовским перелескам. Он шел тогда в парк Монморанси, там в глубине одна рощица удивительно напоминала ему подмосковный лес.
— Не знаю отчего, — признавался он, — но… идешь и думаешь… вот сейчас пахнет дымком от овинов, вот сейчас откроется село… с другой стороны, должно быть, господская усадьба, дорога туда пошире и идет просекой; и верите ли? Мне становилось грустно, что через несколько минут выходишь на открытое место и видишь вместо Звенигорода — Париж…
Вернувшись домой, не насыщенный этим суррогатом родины, он писал в той же главе «Consolatio» в диалоге двух воображаемых спорщиков:
— «…спокойного уголка в тепле и тишине вы не найдете теперь во всей Европе.
— Я поеду в Америку.
— Там очень скучно.
— Это правда…»
Ну, а в Россию? Ведь где бы ни скитался за рубежом Герцен, в каком уголке Европы ни кидал он якорь и порой на годы, он только снимал дом, но не покупал его. Не свивал, стало быть, гнезда навечно. Значит, надежда на возвращение в Россию не покидала его? Да! Но он ставил условие. Он пишет в главе «Прощайте!», на одной из страниц все того же всеобъемлющего и пронзительного произведения «С того берега»:
«…Я не хочу возвратиться… я подожду до тех пор, пока усталая власть, ослабленная безуспешными усилиями и возбужденным противудействием, не признает чего-нибудь достойным уважения в русском человеке!»
Кафе «Комартэн» на улице того же названия или кафе «Тортони» на Итальянском бульваре, где у Сазонова был свой постоянный столик, театры, иногда балы-маскарады в «Онера» или в «Комеди Франсез» — вот куда, порой утомленный работой, заглядывал Герцен обычно с женой. Правда, в последние дни Натали неохотно покидала дом. Дети, друзья, среди них главным образом Гервеги, стали ее миром.
Все же Герцену удалось однажды ноябрьским вечером увлечь ее с собой на премьеру в театр «Водевиль». Это была модная новинка сезона. Публика валила валом. Одно название чего стоило: «Собственность — это кража»! И дальше: «Социалистический фарс в 3 актах и 7 картинах».
— Позволь! — удивилась Натали. — Ведь это знаменитое изречение Прудона из совершенно серьезного произведения — философского, политического. При чем тут фарс?
Они пробирались сквозь толпу, заполнившую проход в театр. Герцен по дороге объяснял Натали:
— Страсть к шутке, к веселости, к каламбуру составляет один из существенных и прекрасных элементов французского характера. Ей соответствует на сцене фарс, который есть народное произведение французов.
Оказалось, что один из героев фарса — сам Прудон. Под сплошной хохот публики он торжественно отменяет название «Биржевые маклеры», заявляя: «Отныне они будут называться: „Биржевые посредники“».
Натали была шокирована.
— Это издевка над социализмом! — заявила она после спектакля.
— Нисколько! — ответил Герцен, хохотавший во время представления как дитя. — Здесь подмечены комичные стороны французского догматизма. Ты заметила, что французы всякий раз начинают все сначала. С серьезным видом они начинают рассуждать, является ли свобода печати нерушимым правом? Или: должно ли быть обеспечено право собраний? Это же азбучные вопросы. В Англии они невозможны со времен Кромвеля, в Америке — со времен Вашингтона.
— Но этот фарс — оскорбление Прудона, — не сдавалась Натали.
— У Прудона есть темные стороны, — отвечал Герцен уже серьезно, — но он огромный талант, и ради его достоинств я готов простить ему поношение Руссо и даже его странный призыв: «Примирение — эта революция».
— Примирение с кем?
— Буржуазии с пролетариатом. Я рассматриваю это как измельчание Прудона.
Прогулки по Парижу иногда совершались в мужской компании. В таком случае спутниками Герцена бывали Сазонов и Гервег. Иногда — один Гервег. Этот готов был развлекаться каждый вечер — ему были чужды ночные бдения за письменным столом. Кроме того, ни сантима в кармане, обанкротившийся тесть сократил до минимума ежемесячные подачки, и Гервеги все больше переходили на содержание Герцена.
От назойливых порой зазываний Гервега приходилось Герцену отделываться записками, пока еще добродушно-шутливыми по тону, но категоричными по существу, вроде такой:
«Нет, Гервег, это невозможно, человеческие силы имеют предел, и у меня их больше не осталось… все вместе взятое не позволяет мне добраться даже в экипаже до собора Богоматери…»
Однажды втроем — с Сазоновым и Гервегом — они забрались в клуб «Легион Везувианок».
Деятелями этого клуба были только женщины. Имя знаменитого вулкана они присвоили своему клубу как символ потрясения основ благопристойной буржуазной морали.
Когда друзья вошли под своды, потемневшие от табачного дыма, раздались возгласы:
— Какой красавчик пришел!
Гервег действительно был красив. Это, собственно, и был его основной капитал. Темные шелковистые кудри, красиво подернутые легкой сединой при молодом лице. Шелковистая же бородка, не скрывавшая мягких очертаний подбородка. Тонкий нос с маленькой горбинкой. Изящный овал узкого лица. Лицо матово-смуглое, с бронзовым оттенком — его можно было принять за аравийского принца. Глаза темно-карие, блестящие, вдруг вспыхивающие. Выражение лица отрешенно-милосердное. Строен, хорошо сложен, гибок. Голос — из бархатных, с ласкающими модуляциями. Кисти рук узкие, холеные. Вкрадчивая мягкость в манерах.
Когда Гервег показывался в обществе, взгляды женщин обращались на него с интересом, иных — с восхищением.
Одевался Гервег изысканно. Меринг пишет о нем в сожалительном тоне, что он «обратился в модного щеголя и франта». Гейне, который знал Гервега в молодости, писал:
Еще ты мускусом не пропах,
И не носил еще лорнетки,
Цепочки ты не имел золотой,
Жены и бархатной жилетки.
Придирчиво хороший вкус нашел бы, что Гервег слишком сладок, недостаточно мужествен, может быть даже кокетлив. «У него была какая-то полумужская изнеженность», — замечает мимоходом Герцен.
Наблюдательный Павел Васильевич Анненков характеризует Гервега как «изящную и вместе холодную, эгоистическую, сластолюбивую личность». Павел Васильевич был человек сдержанный, но надо было видеть, какие насмешливые искорки загорались в его глазах, когда Гервег подходил к зеркалу, плавным жестом оглаживал свои Шелковистые кудри, чуть побелевшие на висках, и говорил при этом:
— Я люблю свою седину.
Каким жеманным самодовольством звучал его голос эти минуты.
Натали писала подруге своей Наташе Тучковой:
«Эмма… я люблю ее, но в ней много ненужного, ее муж — широкая натура, с ним мне даже хорошо молчать, мысль не задевает за него, не спотыкается…»
Да, между ними не было идейных споров, проблемных разговоров, а просто бездумная дамская болтовня, в которой Гервег был испытанный дока. Отсюда возникало ощущение радостной легкости, немножко почему-то стыдной, словно недозволенной, «мысль не задевалась». Но когда молчит мысль, тогда поднимает голос чувство.
Быть может, это и было начало того трагического периода в жизни Герцена, который он впоследствии назвал «Кружение сердца».
А ведь весна пятидесятого года перед отъездом в Ниццу так хороша была в Париже! Так славно гулялось Герцену на Елисейских полях под платанами, они только начинали зеленеть и выпускать свои царственные, покуда по-младенчески крохотные листья в виде короны.
Жалко покидать Париж? Теперь уже нет. Герцен испытывал равное презрение к реакционерам, засевшим в правительстве, и к тем, кто, называя себя оппозиционерами, также торговали интересами народа.
Нет, этот отъезд в Ниццу не только вынужденный, не только насильственная высылка из Франции как нежелательного иностранца, но и добровольный.
Право же, Герцену вот сейчас, когда он, остановившись под платанами, раскуривает сигару, кажется, что он уже чувствует солоноватый поцелуй моря на губах.
Вот, стало быть, и середина марта, думалось ему, вот и перевал зловещего месяца во вторую половину. В каждом марте зарыта бомба. Она взорвалась и сейчас — устрашающее известие из России об аресте Огарева подтвердилось. К счастью, арест был недолгим…
Герцен, улыбаясь, мысленно набросал шутливую радостную записку Эмме Гервег, которую тоже высылали из Франции:
«Господин надворный советник Герцен (фон) имеет честь покорнейше уведомить милостивую государыню Эмму Гервег, что высокоценный паспорт ее счастливого супруга на поездку в Ниццу визирован… Иды марта».
Тут же его пронзило. Только вчера он раскрыл томик Гая Светония Транквилла «Жизнеописание двенадцати цезарей» — сам не зная почему, может быть, заразился латиноманией от этого непоседы Тургенева — и сразу наткнулся на этот недобрый разговор Юлия Цезаря с предсказателем Спуринной, который призывал его быть осторожным в эти средние дни марта (они назывались у римлян «иды»), предвещающие Цезарю беду. И когда Цезарь посмеялся над этим, сказав, что вот же иды марта пришли и не причинили никакого зла…
— Да, — сказал Спуринна, — пришли. Но не прошли…
Завязка
She loved me for the dangers
I had passed.[20]
Георг Гервег плакал. Часто и охотно. Не стесняясь присутствием людей. Наоборот, ему в эти моменты нужна была публика. Смотря какая, конечно. В данном случае — Герцены. Причем поодиночке. Так он и проник в их сердца, лучше сказать вплыл туда на потоке слез.
1849 год был годом создания одной из наиболее глубоких вещей Герцена — «С того берега», годом социальных потрясений во Франции, годом краха баденского восстания в Германии, годом политического преследования Герцена за рубежом, годом рождения с помощью Герцена социалистической газеты Прудона «Голос народа». Но, кроме того, этот год — море слез Гервега.
Слезы — оружие слабых. Иногда — неодолимое. Что тут было притворством, что шло от сердца, трудно сказать. Быть может, выразительнее всего на этот вопрос ответил Диккенс.
Конечно, это чистая случайность, что прославленный роман его «Давид Копперфилд» появился в 1849–1850 годах, когда разыгралась трагедия в семье Герценов. Но, честное слово, можно подумать, что, создавая образ плаксы Урии Гипа, знаменитый романист имел перед собой моделью Георга Гервега.
Да, пустить слезу для Гервега не составляло никакого труда. Впадая в радостное волнение, он мгновенно доводил себя до слез. Так что же, действительно притворство? Скорее — приспособление к обстоятельствам. Душевная распущенность, гипертрофированная сентиментальность, а под всем этим расчет холодной натуры, не всегда сознательный, расчет инстинкта, безошибочно направленного на то, чтобы нравиться, обаять, извлекать наслаждение, а также и пользу.
«Гервег относился ко мне, — вспоминает Герцен, — как будто мы месяца не виделись… не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторял слова самой восторженной и страстной дружбы…»
Это было зимой сорок девятого года, когда Герцен с матерью приехал в Берн. Гервег провожал их. Гервег «проводил меня на почтовый двор, простился… утирая слезы…». Слезы Гервега! Кажется, они уже не действовали на Герцена.
Гервег играл в отчаяние, в несправедливость к нему судьбы, в трагедию одиночества, в безысходность. Он хотел, чтобы его жалели. Недаром в русском языке слова «жалеть» и «любить» иногда смыкаются по внутреннему смыслу. Да только ли в русском? Отелло у Шекспира говорит о Дездемоне: «She loved me for the dangers I had passed, and I loved her that she did pity them…»[21]
Стало быть, Дездемона испытывала к нему «pity», то есть жалость. Жалость, переливающуюся в любовь.
Гервег хотел, чтобы его любили. Оба: и Александр, и Натали. Конечно, по-разному: в первом случае он ломился в дружбу-покровительство, чуть ли не в усыновление (в одном из слезливых писем к Герцену он так и пишет: «Будь мне старшим братом, отцом…»), во втором — он с профессиональной уверенностью вел игру обольстителя.
Когда же он оставался наедине со своей женой, слезы сразу высыхали на лице красавчика. С Эммой он был резок. Здесь он был повелитель.
Натали жалела его. Она убеждала Герцена, что Гервег «большой ребенок», что он тоскует по «нежному вниманию».
Натали постепенно втягивалась в «нежное внимание» к этому романтическому реве. Ей казалось поначалу, что чувство, рождающееся у нее к Гервегу, — это действительно чувство матери, друга, сестры.
Быть может, первое время Натали отталкивала от себя это наваждение тяги к Гервегу, цеплялась за детей, за мужа, уверяла себя, что у нее не более чем сестринское чувство к Гервегу. При этом чувствовала себя безмерно счастливой, как-то по-новому, по-иному, возбужденно-счастливой.
«…Чувствую себя свежо, ярко и юно… — писала она в эти дни Наташе Тучковой, — …сидела долго-долго у открытого окна, когда я одна, я ничего не боюсь, я как-то дышала полнее и шире оттого, что ни милое, ни постылое прикосновение не мешало мне. Из этого не значит, что милая помеха не приятна никогда — совсем нет!»
Новое чувство начинает забирать Натали с такой неудержимостью, что она впадает в не совсем свойственный ей игривый тон — признак происходящих в ней перемен. Их голос иногда достигает силы крика.
«…Мне небо теперь кажется с овчинку, — пишет она более распахнуто Наташе, — все с овчинку, все темное, горькое, больное, все пустяки! все пустяки! Я счастлива, друзья, счастлива бесконечно…»
Время не стоит. Его движением вперед распоряжается воображение. Вспять — память. У Герцена могучая память. Она для него источник творческого наслаждения, когда она воссоздает в «Былом и думах» прошедшее так явственно, что оно светится, как настоящее. Но она же — память — мучит его неотвязными картинами перенесенных бед. Горе встает так же ослепительно, как и радость.
Переселению Герценов в Ниццу предшествовала, как известно, жизнь в Швейцарии. Ничто как будто не омрачало ее. И все же…
Вернемся несколько назад. Герцен выезжал в Париж в каком-то смутном состоянии. Натали оставалась покуда в Цюрихе. Герцену стало казаться, что что-то изменилось в ее духовном облике. Может быть, даже исказилось. Не слышится ли в ней эхо декламаций Гервега о том, что избранные натуры вольны жить в согласии со своими порывами?.. Кстати, он сейчас увидит Гервега. Он заедет по дороге к нему в Берн. У Гервега корректура немецкого перевода «С того берега». Но можно думать, что не одни литературные заботы влекли Герцена к нему.
Несмотря на свой доверчивый нрав и уверенность в монолитности чувств, связывающих его и Натали, Герцен начинает ощущать первые туманные… Подозрения? Да нет еще. Догадки? И даже не это. Какое-то, сказали бы мы, неясное беспокойство.
Он все возвращался мыслью к истокам их любви. Он винил себя: «Мне надо было гораздо сильнее втянуть ее, просто ввергнуть в реальность жизни. Как случилось, что рядом со мной, таким земным, она дала увлечь себя в какую-то мистику дружбы… А может быть, я идеализировал ее, подымал на пьедестал? Как и она меня. А не в том ли все дело, что в ней больше женщины, чем человека?..»
Наставив воротник пальто, Герцен бродил по рано темнеющим парижским бульварам, где гулял пронзительный декабрьский ветер. Он брел куда глаза глядят и своими путаными маршрутами сводил с ума следивших за ним филеров. Ему никого не хотелось видеть — редкая для его общительной натуры жажда нелюдимости. Он был, по собственному признанию, в состоянии крайнего раздражения. Он не отдавал себе отчета в причинах этого. Вернее, он отталкивал от себя желание или даже необходимость разобраться в сумбуре своих чувств.
Но в конце концов он это сделал. Он выпустил из области подсознательного мрачных вестников беды.
В те дни от Гервега из Швейцарии поток писем. Сверхдружеских! От Натали, оттуда же, горячие нежные письма, которые, впрочем, перемежаются порой, как Герцен сказал сам себе, с «резкими холодными ответами».
«Когда это могло начаться? — задавал он себе мучительный вопрос. — Как я не заметил начало того, что стало между ними больше, чем дружба? Но не хватаю ли я через край? Есть ли оно в действительности это „больше, чем дружба“? (Он избегал и в мыслях слова „любовь“, даже „увлечение“.) Ведь только что в Берне он обливал меня слезами, клялся в дружбе. Только что… А что было до этого „только что“?.. Спокойно! Побольше самообладания. Прикинем числа. Двадцатого июня я уехал в Женеву. Так. Она осталась в Париже. Дальше. Натали приехала ко мне в Женеву только десятого июля… Двадцать дней… Может быть, тогда это все и началось?
Но ведь они и сейчас рядом. Там, в Цюрихе. И я сам, разжалобленный его слезами, уговаривал его переехать из Берна в Цюрих. Выталкивал его туда собственными руками. И вот уже скоро месяц они рядом… А может быть, это уже не начало, а продолжение того, что началось тогда в Париже? А?.. А может быть, все-таки ничего не было, и ничего нет, и это все мои придумки… Но ее неспокойствие… И какая-то нервная тоска…
Нет, нет, так нельзя. Надо пресечь это неведение. Я должен все узнать…»
Вернувшись к себе, Герцен написал Натали письмо. Он не дал вылиться на бумагу той буре, которая бушевала в нем. Он сдержал себя. Это была скорее просьба. Вот тогда-то он и просил ее «тихо, внимательно исследовать свое сердце». Самыми пронзительными были те строки, где он напоминал Натали о любви, которая их связывала всю жизнь. Во имя этой любви он просил ее сказать всю правду не только ему, но и самой себе.
И тогда же пришел этот успокоительный ответ от Натали:
«Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей…»
На какой-то намек она все же решилась:
«…В самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…»
И еще более определенно в одном из последующих писем, которые теперь градом летели из Цюриха в Париж:
«…Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г…»
Что это? Полупризнание? Как сказать! Это довольно гибкая формулировка — тут и «симпатия», и «дружба», и расчет, быть может бессознательный, как среагирует на все это Герцен.
Реакция была ошеломляющая: Герцен ответил угрозой уехать в Америку.
Тогда-то и состоялся мгновенный, панически быстрый приезд Натали в Париж, предваренный ее письмом:
«Что ты!.. Что ты!.. Я — и разлучиться с тобой — как будто это возможно. Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас — я буду укладываться и через несколько дней я с детьми в Париже!»
И в другом письме:
«…Недоразумения! — я благодарна им, они объяснили мне многое… они пройдут и рассеются, как тучи…»
Но «недоразумения», как называла все это Натали, не прошли с ее приездом.
Наоборот, они сгущались.
Значит, она не любила Герцена? Любила! Всей силой своего экзальтированного сердца. И она даже пишет об этом… Но кому? Гервегу! Примерно через неделю после своего приезда в Париж:
«…Ты знаешь всю мою жизнь, то есть всю мою любовь к Александру, — во мне не найдется и крупицы, в которой не было бы его…»
Это письмо к Гервегу она отправила тайком от Герцена. Почему? Потому что после слов: «…не найдется и крупицы, в которой не было бы его…» — следовали слова: «Но нашлось еще место и для тебя…»
Наконец в середине июня Герцены покидают Париж. Они отвергают дилижансы и в жажде острых ощущений едут по железной дороге — технической новинке середины века. Их конечный пункт — Ницца, она тогда находилась в пределах Сардинского королевства. Когда Герцен пересекал границу, он, как сам признается, «свободно вздохнул так, как во время оно вздохнул, переезжая русскую границу».
На одной из станций Герцен бросил в почтовый ящик письмо к московским друзьям, он набросал его в вагоне:
«…Езда по железным дорогам имеет какое-то величие и притом сладострастие, после этого вихря, несущего вас с быстротою стрелы, почтовые кареты и дилижансы делаются противны…»
Покачиваясь в вагоне, он машинально вслушивался в ритмичные стуки поезда, и постепенно они стали складываться в слова. Ему сделалось смешно. Он сказал жене:
— Натали, вслушайся в шум колес. Они все время твердят одну и ту же песенку.
Она добросовестно вслушалась.
— Слышишь?
— Я слышу мерный, ритмический стук: та-та, та-та-та, та-та, та-та…
— И больше ничего? А я слышу: «Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект».
Он засмеялся своим звонким смехом и глянул на жену победоносно, как всегда, когда он набредал на счастливую находку.
Впрочем, тут же молвил серьезно и даже с грустью:
— Я бы сказал, вполне дельный совет. И как раз вовремя.
Она улыбнулась бледной, вымученной улыбкой. Опять он забыл: к сожалению, ей недоступно чувство юмора. Хотя сегодня на перроне, увидев паровоз, это огнедышащее чудовище, она сказала:
— Тележка с самоваром.
Натали дремала. Герцен тоже откинул голову на валик вагонного дивана и призывал сон. Но сон не отзывался. Тонкая ниточка боли тянулась от одного виска к другому сквозь череп — мигрень, родовая мигрень, все Яковлевы страдали ею. Стало быть, не заснуть. Он мысленно вооружился пером и распахнул воображаемую тетрадь. Когда он не мог писать в дневник по-настоящему, он делал это мысленно:
«Мне весело думать, что я избавлюсь, наконец, от этого судорожного засасывающего беспокойного и болезненного существования, которое я влачил последнее время…
Весело? То ли это слово? Никому человек не лжет так охотно, как самому себе. Да, я не примирился с сегодняшним Парижем. Это меня бесит. Я убеждаю себя: какое мне, в конце концов, дело до всей этой политики Франции, будь она проклята!..»
Он на мгновение вообразил Соколово. Осень. И этот запах, который всегда сладко томил его — нежный, чуть пряный дух палых вянущих листьев. Куда деваться от тоски по России! А эти дураки пишут у себя в газетах: «Русский может быть либо рабом, либо анархистом…» И все-таки это был не совсем сон. Забытье! Отключение. Бегство от всех завихрений жизни в туман полудремы под железное бормотание колес:
«Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект… Про-вен-ти-ли-руй свой ин-тел-лект…»