Напрямик!

Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом.

Лермонтов

Он вскочил с дивана. Костюм измят, борода всклокочена. Привычка к порядку, к опрятности действовала непроизвольно. Он принялся оправлять на себе одежду.

Скрипнула дверь. Он резко обернулся. Натали? Нет! Ой в эту минуту и забыл, что он не дома. Вошла Луиза Ивановна с чашкой кофе в руках.

— Мы не хотели будить тебя, Шуша, — сказала она. Она назвала его детским именем, как он сам звал себя в детстве, и сейчас это отозвалось в нем нежностью и болью.

— Натали и дети, — продолжала она, — ушли еще вчера. А ты так сладко спал.

Сладко! Господи! Какое простодушие! Впрочем, что она знает… Пусть остается в неведении.

Он не спешил домой. Надо обдумать положение. Ему не хотелось поступать сгоряча. Он знал себя. В исступлении горя и ненависти он мог наворотить такое… А потом жалеть и каяться… Но в любом случае ясно: с ней — разговор-исповедь, он должен знать, до чего у них дошло, а его — вон немедленно, он потом решит, что с ним делать. А кстати, и с собой.

Тут его пронизало странное чувство, похожее на головокружение: будто все это однажды уже было, нечто вроде déja vue[37]. Бог мой! Да не он ли сам описал нечто подобное! Он подбежал к шкафу и снял с полки свою повесть «Кто виноват?».

Ну да, так оно и есть! Особенно дневник Любоньки, да и финал. Ведь он и писал Любоньку с Натали. Он отшвырнул книгу, она ему стала неприятна. Предвидение? Да нет, какое ж предвидение. В сущности, шаблоннейшая адюльтерная история, довольно пошлая. Когда-то он назвал Натали тигренком, который не знает своей силы… Как же он не заметил, что тигренок вырос в тигрицу…

Дверь распахнулась. Вошла Натали.

Бледная. Видно, не сомкнула глаз. Лицо исплаканное. Дорогое, бесконечно милое лицо… Ну, какая же она тигрица! Герцен почувствовал, что к сердцу его подкатывается жалость. К сердцу или к горлу — стеснением, судорожным сжатием, когда хочешь и не можешь ничего сказать…

Она сама заговорила:

— Нам надо объясниться.

Гнев опять вспыхнул в Герцене. Он заговорил. Ну, уж он дал волю своей несдержанности. Ему ли занимать слова жалящие, палящие! Да она ничего и не скрывала. И он, чья цельность до сих пор не знала трещин он, сказавший как-то о себе с полным правом: «В течение всей жизни я не допускал трусливого дуализма между убеждениями и поведением», — он почувствовал, как по его цельности впервые в жизни зазмеилась расщелина. Где выход из этой ярости? Уехать? Куда? В Новый Свет, как иногда называют Америку? Да какой она «новый»… Те же предрассудки пересекли океан, та же несвобода… Недаром время президентства Эндрю Джексона называют «отеческим деспотизмом». Спасибо, деспотизмом сыт по горло. И вообще — как бы далеко ни забраться, от себя не уйдешь. Убить?

Да, он может убить его, он подумал об этом с наслаждением. Но ведь их двое… Может ли подняться его рука на Натали — Наташу — Любоньку — тигренка — мать Саши, Таты, Коли…

Да, она ничего не скрыла. Но ведь все равно — тайна уже накануне раскрыта. Обаяние тайны выдохлось, она более не чарует. Длить это напряженное состояние более невозможно. Огонь подобрался к самому пороху.

Впоследствии, вспоминая Натали в этот момент трагического объяснения, Герцен снова не обошелся без психиатрической подробности: «…она смотрела на меня мутным, помешанным взглядом».

Место тайны в перевозбужденном сознании Натали заняло желание войны из-за себя. Есть мучительная сладость в ощущении того, что она добыча, из-за которой дерутся, что ее ревнуют с обеих сторон. Она бессознательно героизировала себя как центр драмы. Она хотела следующего действия: взрыва!

И вдруг то самое сильное, что Герцен чувствовал к Натали, снова накатилось на него: жалость. Безмерная жалость. Он не в силах был противиться ей. И произошло нечто вроде примирения в слезах. Давнее желание, подспудно жившее в Натали, свершилось: она остается с Герценом.

Самое прискорбное во всем случившемся то, что Натали сказала Герцену не все. Да, тайны больше не было, она истлела. Но хвостик тайны все же остался и юлил еще. Натали продолжала скрытную переписку с Гервегом. Теперь она любила в нем свою былую любовь. Расставание с ней затянулось…


Гервег уединился на третьем этаже. Он сидел там безвыходно. Пищу ему приносили. Объясняться с Герценом пошла Эмма. Гервег ждал решения своей участи.

Он испытывал чувство, похожее на то, которое владело им, когда он ретировался с баденского поля сражения.

Опять, значит, провал? Что за рок преследует его! Неужели он неудачник! А ведь всякий раз все начинается так хорошо. Фридрих-Вильгельм IV сначала обласкал его, потом отвернулся. Гейне сначала приветствовал его, потом вышутил. Баденский поход начинался героически, потом — драп. И вот теперь с Герценом… Ведь между ними была больше чем дружба. Братство!..

Услышав тяжелую поступь Эммы, поднимавшейся от Герценов, он рванулся к ней навстречу.

С минуту она молча смотрела на него. Потом сказала тихо:

— Он требует, чтобы мы немедленно выехали…

Так. Крах. Выгоняют. Гибельное чувство провала… Гервег ощущал, как в нем закипает раздражение. В голове — сумятица. Обрывки мыслей. Десятки проектов. Мозг лихорадочно ищет достойного выхода: чтоб и честь сохранить, а капитал соблюсти… Минутку… Не может быть, чтобы все было потеряно: ведь у него есть власть над Натали. Писала же она ему в одном из потаенных писем незадолго до этого проклятого Нового года, что она словно бы склоняется к тому, чтобы уйти к нему. Правда, все это в выражениях очень приподнятых и, признаться, не очень ясных и с таким обилием многоточий и восклицательных знаков… А главное — с такими уверениями в привязанности к Герцену и безумной любви к своим детям, что все это производит впечатление истерики, может быть даже рассчитанной, и, откровенно говоря, не вызвало уверенности в ее готовности уйти от Герцена. Но кто знает… При ее экзальтированности она способна на любой жизненный зигзаг… Во всяком случае, письмецо это надо сохранить — документ! От него не отвертишься…

Эмма покорно ждала. Она смотрела на Георга с тревогой и с благоговением: его нахмуренные брови, сжатые губы, взгляд невидящий, устремленный в одну точку — все это, по ее мнению, говорило о титанической работе духа.

Наконец он сказал:

— Иди к нему и скажи, что Натали едет со мной, а ты остаешься здесь.

Она спустилась к Герцену. Он сидел, поставив руки локтями на стол и зажав голову между ладоней. Он молча выслушал Эмму. Вначале он подумал, что не понял ее. Вникнув наконец в ее слова, Герцен еще сильнее сжал ладонями свою горячечную голову и подумал:

— Боже мой, с кем я дружил!.. А впрочем, мое обращение с этим человеком было более фамильярным, чем дружеским…


Когда всевышний изгнал после грехопадения Адама и Еву из рая, они не предприняли никаких попыток обратно пролезть туда. Не пробовали проскользнуть в Эдем с черного хода, поскольку в парадном стоял на страже ангел с пылающим мечом. Не предлагал Адам господу, что может вернуться в рай в качестве дрессировщика зверюшек, не разжалобливал бога угрозами, что покончит самоубийством не стращал его тем, что зарежет своих малых детей Авеля и Каина и в их крови предстанет перед всевышним в знак несправедливости его изгнания из рая.

Нет, не делал всего этого Адам, а, как полагается хорошо воспитанному человеку, без скандала, тихо, по-джентльменски ретировался из Эдема.

Но все это делал Гервег.

Он беспрерывно суетился у врат потерянного рая, играл в самоубийство, предлагал себя в гувернеры к детям Герцена (что, между прочим, вызвало замечание Герцена: «Да он, оказывается, сверх всего просто дурак!»), угрожал почему-то массовой резней всех членов своей семьи. Он не очень горевал по поводу отказа Натали уйти к нему от Александра. Гервег, собственно, жаждал вернуть не столько ее, сколько его, Герцена! Потеря близости с ним — это потеря престижа в глазах всей свободомыслящей Европы. Ведь именно дружба с Герценом, главным образом, обелила Гервега в мнении революционной общественности после его неудачи в баденской экспедиции.


Мать Герцена, Луиза Ивановна, издали, не смея вмешаться, скорбными глазами наблюдала драму в семье сына. После изгнания Гервегов она написала Машеньке Рейхель: «…Александр словно из тюрьмы выпущен; он так рад, что сбросил обузу с плеч».

Добрейшая Луиза Ивановна не подозревала, что «обуза» изо всех сил цеплялась за плечи Герцена. Вся эта трагическая история перемешалась с денежными интересами, ибо некоторые действия Гервегов носят характер диковинных претензий. Через два дня после «изгнания Гервегов из рая» они прислали своего старшего сына, восьмилетнего мальчика, обратно в дом Герценов под предлогом, что на новом месте жительства «им тесно». Герцен не принял его. Тогда Эмма Гервег передала через одного эмигранта, что она имеет право оставаться в доме Герцена еще три месяца, потому что за квартиру заплачено домовладельцу вперед. Это верно, за квартиру действительно было заплачено вперед. Эмма упустила только одну деталь: заплачено было Герценом.


В первые дни преобладающим чувством Герцена было удивление. «…Как я мог пасть до дружбы с ним?» Удивление это было так сильно, что поначалу заглушило душевную боль. Но потом она взяла свое: «Праздные дни — ночи без сна — тоска, тоска. Желание мести… Писать я решительно не могу…»

Так ли это? Не справедливее ли сказать, что не писать Герцен не мог? Как глубоко ни было в нем все потрясено изменой жены и предательством «друга», мыслитель и борец в нем оставались живы.

Есть натуры одержимые. Ничто другое не вмещается в их сознании, когда ими овладевает одна идея, или страсть, или даже просто склонность. В этой ограниченности их сила, порой ураганная. Не такова ли Натали? И не это ли делает ее противоположной Александру (притом, что именно эта полярность легла когда-то в основу их взаимного влечения)? Ибо в Герцене нет ничего от мономана. Напротив! Его интересы, его думы были безграничны. Его хватало на многое и разное. И каждая из граней его духовного богатства была так мощна, как если бы она была единственной.

В эти мучительные для себя дни он пишет старым московским друзьям, Грановскому, Кетчеру, Коршу, Сатину, письмо. И хоть в нем прорывается острая сердечная тоска: «…я страшно одинок… я решительно ничего не делаю…», — тут же — и в этом все сложное противоречие личности Герцена: «…голос мой получил вес… Что я сделал бы в России с железным намордником?.. Я хочу напечатать повесть, которую вы, кажется, читали — „Долг прежде всего“, — и думаю о другой…»

В те мрачные дни выходит одно из сильнейших его сочинений: «О развитии революционных; идей в России». Сухое статейное название этого этюда вовсе не соответствует его необычайной идейной щедрости и литературному блеску. Смелость замысла поразительная. Но, впрочем, это всегда у Герцена. Точка его отсчета — рост свободомыслия в России и самопожертвование лучших ее сынов.

Сильно достается старинной язве российской государственности — бюрократизму. Герцен изобличает его противоестественность, называет «не национальным».

Оригинальная черта этого произведения — вовлечение в историю России ее художественной литературы. Она, считает Герцен, протест против разлития в стране власти чиновничества, которое по размаху своего влияния превосходит даже Византию, самое бюрократическое государство в истории человечества. Русская литература — это негодующий крик против сплошного оказенивания жизни страны. В сущности, здесь Герцен открывает Западу русскую литературу с совсем новой стороны. Он пишет о Фонвизине:

«…В произведениях этого писателя впервые выявилось демоническое начало сарказма и негодования, которому суждено было с тех пор пронизать всю русскую литературу, став в ней господствующей тенденцией. Этим смехом мы порываем связь, существующую между нами и теми амфибиями, которые, не умея ни сохранить свое варварское состояние, ни усвоить цивилизацию, только одни и удерживаются на официальной поверхности русского общества».

Боль за Россию, выраженная с такой энергией, поразила западного читателя. Пусть это о литературе. Но ведь «у народа, — говорит Герцен, — лишенного общественной свободы, литература — единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести».

Герцен распахнул перед Западом истинное содержание русской художественной литературы, гражданское значение которой по тупости своей пропускали «амфибии», как он окрестил всесильных отечественных бюрократов.

Герцен писал быстро, почти без помарок. Если фраза удлинялась, он резал ее беспощадно. Он был верен своему стилю, о котором он однажды писал Огареву, восставая против разрыхленной его прозы: «Надобно фразы круто резать, швырять и, главное, сжимать».

Он сжимал логическое и образное в один сплав. И ни с чем не сравнимое наслаждение доставляло ему излияние своих мыслей в свободной речи независимого человека.

И только одна фраза, такая короткая, далась ему с трудом. Он писал о Пушкине:

«Как все великие поэты, он всегда па уровне своего читателя… Его муза — не бледное существо, с расстроенными нервами, закутанное в саван, это — женщина горячая, окруженная ореолом здоровья, слишком богатая истинными чувствами, чтобы искать воображаемых, достаточно несчастная, чтобы не выдумывать несчастья искусственные».

После этих строк, словно отлитых из стали, как сказал однажды о слоге Герцена восхищенный Белинский, он приписал, подходя к последним дням жизни Пушкина:

«Он уже был женат на женщине, которая позже стала причиной его гибели».

Когда он писал эти слова, страдальческая гримаса пробежала по его лицу. Какое сходство в именах: и там Натали… Но только ли в именах…

Пушкин стоял вторым (после Рылеева) в том мартирологе, который Герцен приводил на одной из страниц своего труда. Скорбный список мучеников русской литературы! Сюда можно было прибавить и Чаадаева, он еще жив, но, так сказать, заживо погребен, — правительство объявило его сумасшедшим. Герцен упоминает о нем в этой книге в другой связи. Прослышав об этом, Чаадаев взволновался. Но где достать эту книгу в Москве?

Мишле, французский историк, в своем отзыве об этой работе Герцена характеризует ее как «героическую книгу великого русского патриота». Он стал поклонником Герцена. Разумеется, Герцена не могло не радовать восхищение его трудом знаменитого ученого, хотя со свойственной ему иронией, не щадившей подчас и самого себя, Герцен обмолвился, что Мишле «раскомплиментировал» его.

В самой семье Герцена — маленький фурор. Луиза Гааг, преисполнившись материнской гордостью, писала Машеньке Рейхель:

«Книга революционная привлекла большое внимание!..»

Да и сам Герцен, хоть и несколько иронически, но, несомненно, с большим удовлетворением пишет сыну и жене:

«Что-то этот раз я сделался очень львом, в моде…»

И еще более определенно — одной Натали:

«…Успех моей брошюры в серьезном кругу великий, вообще меня что-то здесь ласкают…»

Несомненно, с удовлетворением прочел Герцен отзыв о своей работе французского революционного писателя Эрнеста Кердеруа, хотя самая личность его некоторыми странностями своими вызывала в Герцене известную настороженность:

«Это великолепное исследование, цельное и оригинальное, в нем есть подлинная мощь, серьезный труд, неприкрытые истины, глубоко волнующие места…»

Кердеруа, при всей чистоте своих революционных помыслов, иногда поражал неожиданными политическими зигзагами. Естественно, его и Герцена взгляды во многом сильно расходились. Кердеруа призывал к социальной революции, как и Герцен, который был уверен в ее неизбежности: «…не найдется в Зимнем дворце, — писал он все в том же труде, — такого бога, который отвел бы сию чашу судьбы от России».

Но как представлял себе социальную революцию Кердеруа? Предшественник анархистов, уменьшенная (сильно уменьшенная!) копия Бакунина, причудливая смесь пылкого темперамента и здравых идей, вдруг сменявшихся полной путаницей в мыслях, Кердеруа уверял, что социальную революцию могут и должны произвести только… русские казаки. Книга его на эту тему так и называлась: «Hurrah!!! ou la Révolution par les Cosaques»[38].

Кердеруа называли: «Новый Герострат».

Герцен с вежливой беспощадностью опровергал и его наивный анархизм, и его мысли о России, от которых на пушечный выстрел разило «развесистой клюквой».

«Что до Николая и его режима, — разъяснял ему Герцен, — то в нем нет ничего славянского, национального. Русский империализм — только конечное следствие, только самое грубое воплощение сильного государства друзей порядка…»

Врач по образованию, Кердеруа не замечал все прогрессирующей неуравновешенности своей психики. Она довела его в конце концов до самоубийства в возрасте тридцати семи лет.

С особым удовлетворением смотрел Герцен на стопки французского издания «О развитии революционных идей в России». Герцен предназначал его главным образом для Москвы. У него возникли сомнения в качестве языка, он ведь сам написал французский текст. Мишле успокоил его:

— Я считаю вас, поверьте мне, одним из самых выдающихся писателей на нашем языке…

Часть тиража действительно проникла в Россию. Чаадаев, который сгорал от желания прочесть, что о нем написал Герцен, прослышал, что экземпляр этой книги есть у начальника III отделения шефа жандармов графа Орлова. Недолго думая, Чаадаев написал Орлову просьбу прислать ему эту книгу — какое понятное, но постыдное зрелище представляет собой этот блестящий ум, опустившийся из страха перед полицией до шельмования в этом письме к Орлову Герцена (а ведь его он глубоко уважал) как «наглого беглеца, гнусным образом искажающего истину»! — и обещал разоблачить его «наглую клевету о себе».

Книгу Чаадаеву предоставили. С упоением и с болью читал он в ней строки о себе:

«…Наконец пришел человек, с душой, переполненной скорбью; он нашел страшные слова, чтобы с похоронным красноречием, с гнетущим спокойствием сказать все, что за десять лет накопилось горького в сердце образованного русского… Автора упрекали в жестокости, но она-то и является его наибольшей заслугой. Не надобно нас щадить: мы слишком быстро забываем свое положение, мы слишком привыкли развлекаться в тюремных стенах…»

Когда Чаадаев читал эти строки, слезы показались на его лице, обычно мраморно-бесстрастном.

А Анненков! Чаадаев хоть прикидывался благомыслящим. А Павел Васильевич, за границей числивший себя в друзьях Герцена, расписался в своих воспоминаниях в потрясающем непонимании и даже с оттенком злобы огромной личности Герцена, его бескорыстия, искренности, душевного благородства. Он называет Герцена человеком «блестящего и вместе фальшивого ума» и обвиняет в «кокетничанье перед Европой» и, кстати, походя обливает грязью декабристов. Он совпадает в этом с Боткиным, который к этому времени был окончательно объят трусливым трепетом перед тайной полицией. При всей своей терпеливой снисходительности к старому знакомому Герцен в конце концов написал Маше Рейхель: «Даже Павел Анненков и тот лягнул…»

Конечно, в России лишь немногие прочли «О развитии революционных идей в России». Слухи об этом произведении распространялись гораздо шире, чем оно само. А так как экземпляры его попали главным образом в высшие сферы, доставленные туда зарубежными агентами русской тайной полиции, то и слухи, исходившие из этих сановных кругов, представляли его, разумеется, в искаженном виде и были попросту злобной клеветой.

Достойно удивления, что они оказали столь решительное влияние даже на Грановского.

В Грановском причудливым образом соединялись привязанность к Герцену, даже любовь, в искренности которой нельзя сомневаться, с охотной готовностью поверить любому поклепу на него. С одной стороны, он расточал Герцену похвалы вплоть до того, что пророчил ему будущность «великого писателя». Охваченный лирическими воспоминаниями о былой дружбе, он писал Герцену: «…внутренняя связь с тобой и Огаревым еще укрепилась. Если бы нам пришлось встретиться, мы, вероятно, не разошлись бы более в понятиях…».

А с другой стороны, он же называл работу Герцена «О развитии революционных идей в России» «жалкой», «напрасным и вредным трудом». То, что он сам ее не читал, нисколько его не смущает. «Все, что я знаю о твоем сочинении, — пишет он в том же письме к Герцену, — заимствовано из рассказов Блудова». То есть из рассказов сановника, карьериста, предавшего своих друзей-декабристов и в награду за угодливость удостоенного от Николая I министерских постов и графского титула.

Только через полтора года Грановский опомнился и, спохватившись, написал Герцену, что в общем он сожалеет о своем резком отзыве, который написал, как восклицает он покаянно, «под влиянием толков и сплетен о книге, которой в то время я еще не читал».

Читая эти строки, Герцен покачал головой. И это все?

Но мы уже знаем, как он был снисходителен к друзьям, щадя людей и помельче Грановского. А все же ему стало грустно… Он так отозвался об этом запоздалом покаянии Грановского:

«Письмо Грановского, — сообщает он Маше Рейхель, — грустно, он пишет: „Если бы ты мог видеть, что мы стали…“ А ведь, воля ваша, я не могу вполне понять, как же это они ограничиваются одним унынием и слезами…»

Поразительно в письме Грановского это «что», а не «кем» «мы стали». То есть перестали быть людьми, а стали чем-то неодушевленным.

Но ведь и раньше были резкие неодобрения Грановским некоторых работ Герцена, полных ума и блеска. Свое личное мнение о них Грановский не скрывал от друзей, в том числе и от некоего Фролова Николая Григорьевича. Несмотря на свою родственную связь с петербургским полицмейстером Галаховым, Фролов был близок к вольнодумцам-западникам, а влиятельное родство использовал для частых поездок за границу, преимущественно в Париж под предлогом перевода Гумбольдтова «Космоса». С Грановским он сблизился еще в Берлине, где оба они так же, как Станкевич, Тургенев и другие русские, слушали лекции верховного гегельянского жреца профессора Карла Вердера.

Так вот, Фролову писал Грановский о герценовских «Письмах из Авеню Маринья», что они ему «не нравятся, хотя очень умны местами. В них слишком фривольного русского верхоглядства. Так пишут французы о России».

Любопытно, что Грановский сам не заметил уничтожающего противоречия в этом своем глубоко несправедливом отзыве: получается, что французы пишут с русским верхоглядством.

Как тут не вспомнить пророческих слов Огарева, сказанных им еще в 1846 году в Соколове после препирательства с Грановским, о Робеспьере, о бессмертии, но главным образом о нравственности (и безнравственности) русского народа:

«…В наши отношения с Грановским вошла горечь… По крайней мере, мы теперь знаем, Александр, что мы с тобой приютились друг к другу и связаны тем, что мы одни…»


Книга эта, «О развитии революционных идей в России», имела последствие, которого Герцен никак не ожидал: он получил от властей приказ немедленно покинуть пределы Сардинского королевства. Причину можно свести к следующей формулировке: уж не рассматривает ли русский эмигрант наш Пьемонт как типографию для издания своих возмутительных произведений?

Разумеется, этот демарш не был инициативой сардинского правительства, которое Герцен называл «ручным и уклончивым». Сюда через всю Европу протянулась цепкая рука Николая I.

Герцен-то все равно собирался покинуть на время Ниццу. Он устал. Впервые в жизни он ощущал в себе странную пустоту, словно от него осталась одна телесная оболочка, которая механически совершала то, что приучена делать плоть. Он испугался этой пустоты. Он не знал, как ее назвать. Бесчувствие? Безмыслие?

В день отъезда к нему зашел Всегдаев. Вид у него был несколько торжественный. Он вынул из кармана толстенькую тетрадку и все с тем же торжественным видом вручил ее Герцену.

— Что это?

— Диссертация-с. Пока материалы.

На обложке было каллиграфически выведено: «Контрасты и каламбуры».

Герцен раскрыл тетрадь. На первой странице четверостишие:

А. В. Герцену

Вы шли напрямик. И зашли в разлужье.

По сами не стали от этого хуже.

Вот так напрямик Вам и дальше идти,

И нет такой силы, чтоб сбить Вас с пути.


Герцен поклонился.

— Благодарю вас, — сказал он устало. — Это весьма лестно для меня… Я и сам когда-то грешил стихами. Ужасными, как я сейчас понимаю. Но все же, простите меня, даже они были несколько более складными. Не сердитесь? Но позвольте спросить, в какое такое «разлужье» я забрел?

— Я, конечно, не поэт, Александр Иванович. Но бывают минуты… А что касается «разлужья», то, извините меня, конечно, какая же это для вас компания — Энгельсон, Сазонов и… — он запнулся, — …и прочие. Мошки рядом с орлом. Помяните мое слово, Александр Иванович, вы еще от них натерпитесь. Ой, натерпитесь…

Герцен подозрительно посмотрел на Всегдаева. Что это за «прочие»? Неужели пошла молва?..

Он насупился. Это было так несвойственно ему, что Всегдаев удивился.

Герцен бросил тетрадь в раскрытый чемодан. Сказал отрывисто:

— Хорошо. Спасибо. На досуге посмотрю.

— Собираетесь куда-нибудь, Александр Иванович?

— В Париж. Оттуда в Швейцарию. Натурализоваться.

Всегдаев не понял этого слова.

Герцен пояснил:

— Хлопочу о швейцарском гражданстве. Не уверен только, примут ли.

— Вас? Да для Швейцарии это почет!

Герцен улыбнулся — так искренно прозвучало это восклицание. Что-то сдвинулось в его мире, помягчело. Он вздохнул и сказал тихо, как бы про себя, скорее — подумал вслух:

— А мне бы без почета в Россию…

Он вынул из кармана письмо:

— Вот пишет мне Грановский, что драматург Островский написал новую пьесу «Свои люди — сочтемся» и что это «крик гнева и ненависти против русских нравов»… Счастлив Островский, что может у себя на родине писать напрямик…

Услышав это слово, Всегдаев обрадовался:

— Александр Иванович! Так и вы такой! Вот это я и написал в своем посвящении!

— Не заблуждайтесь, друг мой, — сказал Герцен грустно. — В том-то и дело, что я работаю не «напрямик». Слово мое шатается по Европе. А надобно, чтобы оно пересекало границу. Я представляю себе русский народ…

Он не договорил. Не закончил фразы намеренно. Его удержало опасение показаться выспренним — он этого не выносил ни в других, ни в себе. Не он ли насмешливо отозвался о собственной предбрачной, в общем юношеской сентиментально-возвышенной переписке с Натали: «…рядом с истинным чувством ломаные выражения, изысканные, эффектные слова, явное влияние школы Гюго и новых французских романистов». Не он ли учил других, что «злоупотребление громких слов… противно русскому характеру, чрезвычайно реальному и мало привыкшему к риторике…»?

А недоговоренная фраза была такая простая:

— …в виде великана. Спящего. А себя — одним из тех, кто попытается его разбудить…

Загрузка...