Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме.
Он проснулся среди ночи. Внезапно. Он не понимал: может быть, это длится все то же черное забытье без сновидений. Темнота обволакивала его. Он ощущал ее как тяжесть, как гранитную глыбу, как двинувшийся вниз, на темя, на грудь каменный свод темницы в Крутицких казармах. Он зажег свечу. Неверный свет побежал по стенам. Но могильный гнет все давил и давил. Он понял: нет, это не извне, гнет в нем самом.
И вдруг точно что-то ожгло его: сходство! Да, поразительное сходство его личного, внутреннего, с тем, что вовне, с общим. Его частное, семейное, заплутало. А революция разве не заплутала? Бездорожье и там и здесь…
Он вспомнил строки из письма Натали тех дней, не к нему, конечно, они были тогда рядом, а к московским друзьям, к Тане Астраковой, кажется… «Натали всегда давала мне читать свои письма», — подумал он с внезапно нахлынувшей нежностью. (Он ведь не знал о других, о тех ее письмах…)
Да, это были горькие строки… А ведь начиналось все так светло. И все же с самого начала в этой зазвучавшей так близко музыке свободы заскрежетали какие-то фальшивые ноты. Это было время не только открытых душ, но п трескучих фраз. Это барабанное красноречие имело своего великого мастера — Ламартина. У приподнятого красноречия его были поклонники — одни по простодушию, другие по криводушию, — даже, представьте, среди московских либералов — Боткина, Кавелина, Анненкова. Для них Герцен — с его страстью к словотворчеству — изобрел словечко-неологизм «ламартыжничество».
Герцен продолжал сидеть на измятой постели. Простыня под ним сбилась. Одеяло сползло с дивана. Он не замечал этого. Он был весь в том времени. Но и в этом. Он двоился. Иногда в порыве то ли гнева, то ли запоздалого сожаления он ударял кулаком в склокоченную подушку. «Удары в подушку, — подумал он с самоиронией, которая в общем никогда не покидала его, — признак бессилия…»
Да, фразы, фразы… Как властно слово над человеком! Слово правды, но и слово лжи. Еще неизвестно, которое сильнее… «Февральская революция была революцией красивых порывов… Июньская революция была гадкой, отталкивающей революцией… потому что республика обнажила самую голову чудовища…»
(Как жаль, что Герцен не знал работ Маркса сорок восьмого — пятидесятых годов, его замечательных статей в «Новой Рейнской газете»! Они пленили бы Герцена не только точностью политического анализа, но и своей образной силой, в которой, как и в этом сатирическом пассаже, было что-то родственное стилю Герцена.)
Какие ж то были строки в письме Натали? Что-то, помнится, о пушечных выстрелах, «которые (натужив свою удивительную память, Герцен вспомнил-таки эти строки — и даже зрительно — немного вкось и вниз) продолжались — день и ночь! — четыре дня… убитых, говорят, 8000. Вот все, подробностей недостает духа описывать…»
Но у него самого достало духа. Он приписал тогда к письму Натали:
«Что мы видели, что мы слышали эти дни — мы все стали зеленые, похудели, у всех с утра какой-то жар… Преступление четырех дней совершилось возле нас — около нас. — Домы упали от ядер, площади не могли обсохнуть от крови… Теперь кончились ядры и картечи — началась мелкая охота по блузникам. Свирепость Национальной гвардии и Собранья — превышает все, что вы когда-нибудь слышали…»
Говорят, самовыражение облегчает. Да и сам Герцен отозвался о своем произведении «С того берега»: «Я освободился от своих горестных ощущений, когда написал его». Он и раньше вылил свою скорбь, спел отходную революции и, как он выразился, «написал проклятие — мой „Эпилог 1849“». Это было, когда, казалось, его немощь достигла апогея. Однако это только казалось. Сейчас снова его тянет к перу. Сказать! Сказать все! Но кому?
И он вспомнил заключительные строки своего апокалипсического проклятия «году торжествующей пошлости, зверства, тупоумья».
«Итак, пусть раздается наше слово!»
…А кому говорить?., о чем?
Герцен продел ноги в шлепанцы, подошел к окну, взялся за витой пунцовый шнур, чтобы раздернуть гардины. Да передумал. Только представилось ему, что трезвый дневной свет ослепительно хлынет ему в лицо и призовет к действию, так сразу отпрянул от окна. Ведь ему надо еще кое-что обдумать. Пускай самовыражение не облегчает, все равно он будет писать хотя бы потому, что это — то есть потребность сказать людям правду — «сильнее меня».
Ибо «Эпилог 1849» — это только часть правды. И он входит в большую правду как часть ее. «Как часть того сочинения, — думал Герцен, уже возбужденно шагая по комнате, слегка шлепая слишком большими домашними туфлями, — которое можно назвать философией революции 1848 года. Это будет как бы послание людям с того берега времени». Он ведь не просто прожил июньские дни, он, как уже однажды сказано им, «прострадал» их.
И страдание это живо. Он чувствует себя обманутым, одураченным. Как если бы вдруг выдернули половицу из-под его ног и он провалился бы в густую смрадную трясину.
И не только не умеряло, а, наоборот, удесятеряло его боль и гнев сознание, что не он один, а весь народ обманут, ограблен, поманили свободой, а в руки не дали. Ибо что такое, повторял он, обращаясь к невидимому противнику, человеку отнюдь не из числа этих буржуазных мерзавцев, а, наоборот, чистому и честному, просто заблуждающемуся — ах, сколько их — стада покорных! — может быть, этот наивный Боке или не менее простодушный Всегдаев, — ибо что такое, повторил он, раздергивая, наконец, чисто машинальным движением гардины и не обращая внимания на ливень света, хлынувший с этого южного неба, просто не замечая его в возбуждении мысли, — ибо что она такое ваша хваленая «всеобщая подача голосов, при монархическом устройстве государства… при полицейской централизации всего государства в руках министерства, — такой же оптический обман, как равенство, которое проповедовало христианство…».
Он услышал за дверью шаги, потом стук в дверь, легкий, даже робкий, почти царапанье. Насторожился.
Он не сознавался себе в том, что ждал Натали. Нет, пожалуй, нельзя это чувство назвать ожиданием. Это — страстное желание, чтобы она пришла и развеяла то дурное, что — в воображении Герцена — скопилось вокруг нее.
Потом там за дверью — удаляющиеся шаги, такие легкие, почти шорох. Он узнал хорошо с детства знакомую ему, почти неслышную, «ангельскую», как кто-то сострил, поступь матери.
«Ничего, — сказал он себе, вдруг ожесточась, — ничего, боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется… нас немного, и мы скоро вымрем…»
Он повторил мысленно эти слова, словно желая запомнить их. Потом, уже думая о другом, опустил их в подвалы памяти, с тем чтобы извлечь их, когда через некоторое время он будет запечатлевать свою боль в этой тетрада скорби, которую он обозначит словом «Плач», но почему-то по-итальянски: «Il pianto», — может быть, так сердцу легче?
Да, легче этому маленькому зверьку, который трепещет, не умолкая, в своей ребристой клетке. Герцен приложил руку к груди, ощущая мягкие, слишком торопливые удары сердца. Он вспомнил предостережение Фогта: «Не прислушивайтесь к работе своего сердца, оно этого не любит».
Значит, разочарование в революции? Герцен задумчиво прошелся по комнате. Он понимал, что это главный вопрос. Разочарование? Если быть честным, да! В такой революции — да! Но нет! Тысячу раз нет! Он отвергал это слово «разочарование». Отвергал яростно. Оно казалось ему несоизмеримым с его душевной болью.
Но ведь народ побежден? Да. Было время, он «верил еще в побежденных».
Время прошло. Он изверился. Он пришел к выводу… нет, надо прямо сказать, он уткнулся в безнадежность. Он клянет себя:
— Будь я хоть немного проницательнее, я должен бы предвидеть, что «демократическая сторона, или сторона движенья, была побеждена, ПОТОМУ ЧТО ОНА БЫЛА НЕДОСТОЙНА ПОБЕДЫ».
Это была та мысль, которую он запечатлел в письме к московским друзьям, причем, чтобы подчеркнуть ее большими прописными буквами, и так же подчеркнуто запечатлелось в его сознании то, что ему не впервые открылось, то, что его снова озарило:
— «…а недостойна победы потому, что везде делала ошибки, везде боялась быть революционной до конца…»
Он вспомнил свой недавний разговор — через всю Европу — с Грановским.
«Я стал душевно поспокойнее, — писал он ему в минуту безмерной усталости. — Я многое схоронил и примирился с горем…»
И тут же, устыдившись своего упадочного тона:
«…Я во всю мою жизнь не был деятельнее, как теперь. У меня натура кошки, живучая…»
Не выдавал ли он в тот момент, когда писал это, чаемое за сущее?
Письмо о «спокойствии духа» разрослось. Но за счет чего? Оно не было сразу отправлено. Пролежало денек-другой. И на третий на обороте того же листка Герцен написал:
«И все, что я писал о спокойствии духа, — вздор, прошло два дня, и — мне дурно, отвратительно…»
Это письмо иносказательное. Оно пошло по почте и, значит, было обречено на то, чтобы быть вскрытым в России на почтамте в черном кабинете. Поэтому кое-что в письме остается понятным только для адресата. Герцен не сомневался, что Грановский, прочтя в письме: «Я пишу только по части естественных наук», — поймет, что Герцен пишет нечто политическое, и притом глубоко современное.
И действительно, под псевдонимом «естественных наук», придуманным для полиции, Герцен обозначал одно из самых острых своих произведений «С того берега», свой «логический роман», как автор называл его, хотя произведение это более сильно своей лирикой, которую, впрочем, можно назвать логикой сердца.
В те же примерно дни случилась верная оказия в Москву. И Герцен пишет вслед первому письму второе, откровенное, без оглядки на полицию. Здесь он приветствует возможную грядущую революцию, которая сметет ненавистный ему буржуазный строй, эту тиранию мещанства. Да, приветствует, но новая нота вплетается в его политические мечтания: он не может освободиться от скорби перед неизбежностью насилия. Так глубоко вкоренилось в него отвращение к террору сорок восьмого года.
Он адресовал это письмо московским друзьям, но, положа руку на сердце, как это, кстати, только что делал Герцен, оно было направлено и к самому себе.
Так, так! Этот «разговор через Европу» продолжается и сейчас, когда он мечется в комнате с неубранной постелью, с сюртуком, брошенным на кресло, и с вихрем мыслей в голове. И все о том же проклятом вопросе. Ну, хорошо, прошло довольно много времени с июньского краха, и можно, казалось бы, отмести эмоции и постараться лезвием анализа препарировать недавнее прошлое и раздвинуть духовным взором завесы будущего, а главное, постигнуть, где твое место в круговерти событий. Тем более что «никогда положение, — как сказано в том же „трансъевропейском“ письме, — не было так ясно и так резко обозначено…».
Сходятся ли тут концы с концами? Нет ли противоречий в бушевавшем в его душе водовороте гнева и жалости, безнадежности и упований, веры и колебаний, иллюзий и крушений?..
Еще бы!
Он и сам обмолвился о своих переживаниях, что суть их philosophic[35], юмор и desperatio[36] «с дальними светленькими надеждами…».
Ах, стало быть, и надежды?
Всякий, кто хоть сколько-нибудь знал Герцена, не мог вообразить его в состоянии абсолютного покоя, буддийской нирваны. В сущности, он и не оставался бездеятельным ни на мгновение. Отчаявшимся? Да. Оскорбленным? Да. Униженным в мечтах своих? «Мне кажется, — писал он Грановскому в том письме, что пошло оказией, — что ты принял мою хандру за апатию… нет, она не парализовала нисколько деятельности…»
Вот даже и сейчас, прервав бесконечные хождения по комнате, он застыл в задумчивости у окна и смотрит невидящими глазами на улицу, где уже появились первые прохожие, пробежал савояр-трубочист в традиционном цилиндре и с метлой в руке, проехал фиакр с откинутым по-южному верхом. И вдруг Герцен идет быстрой походкой своей к столу и записывает вывод из своих раздумий:
«Человек без земли, без капитала, работник спасет Францию. Я страстно люблю Россию и русских — только они имеют широкую натуру, которую во всем блеске я видел в французском работнике…»
Маркс называл пролетариат «львом». Спящим львом. Герцен проходил мимо него, не замечая. Но временами он вдруг ощущал как отгул и как предвестие грозных событий мощное дыхание льва.