Человек будущего в России — мужик, точно так же как во Франции работник.
От горячки эмоций — к трезвости здравого смысла. От чувства — к уму. От социализма веры — к социализму экономики — так прочерчивалась в жизни Герцена восходящая кривая его социальной философии. Медлительно и трудно. Не без зигзагов. Но все вверх и вперед.
За год до конца своего жизненного пути он убеждает сына:
— Когда я вглядываюсь в силу социального движения, в глубь его и в его страстность, я вижу ясно, что настоящая борьба мира доходов и мира труда не за горами — даже в Англии…
Он не хотел слышать возражений сына. Он ополчился на мир доходов. Для наглядности от мировых обобщений он перешел к примерам из окружающего быта, даже из обихода собственной семьи. Он никого не щадил ни своего собеседника, ни других своих детей, ни жены, ни даже друга, которому обычно прощал все его промахи, идейные и бытовые.
— Мы все, — втолковывал он сыну, — вполовину парализованы, вполовину развращены — наследством и рентой. От ренты ты занимался спустя рукава до 1863 года. От ренты — Тата не рисует и не поет. От ренты — Ольга безграмотная. От ренты — Натали ставит вверх дном воспитание Лизы. Пора понять эту простую истину. Если б отец Огарева, а не он сам прокутил бы свое именье, наш Огарев был бы признанный гений и не имел бы эпилепсии…
Пагубная власть денег… Наш замечательный историк Михаил Николаевич Покровский при всем пиетете к имени Герцена не удержался в своем увлечении социологизмом, чтобы не кольнуть Герцена — как бы мимоходом, меж запятых, в коротеньком вводном предложении, — сказав, что Герцен трудом и копейки не заработал в жизни. Не правда ли, более чем странный упрек, вернее — придирка к человеку, вся жизнь которого беспрестанный титанический труд!
Россия далеко с ее многомиллионными угрюмо и таинственно молчащими крестьянскими массами, с ее воображаемым общинным коллективизмом. Европа тут, рядом, вокруг, Герцен мечется по ней, и все резче, все явственнее вырисовывается перед ним новая встающая сила — пролетариат. Попав в промышленную область Италии, в Турин, город, который «так и обдает своей прозой», он замечает в одной из глав «Былого и дум»:
«…Взгляните на его работничье население, на их резкий, как альпийский воздух, вид — и вы увидите, что это кряж людей бодрее флорентийцев, венециан…»
Он пристально вглядывается в рабочее движение в Европе. Своим полемическим темпераментом растерев в прах Каткова, сказавшего «с видом деревенского школьного учителя»: «Время социализма прошло», — Герцен продолжает:
«И это на следующий день после Брюссельского конгресса, на следующий день после женевской забастовки, в двух шагах от немецкого рабочего движения».
И достав свой дневник, свою «Книгу Стона», он заносит в него строки, отдающие уже не стоном, а, напротив, дышащие уверенной надеждой:
«Я думаю, что есть силы у Запада, пробуждающиеся к свету, которые могут оплодотвориться разумом и спасти организм, но им-то и помешает война, религия и даже революция. Силы эти, оставленные на свою злобу, уже подняли голову; это уже не Гарибальди, и не 93 год, и не Июньские дни — работничьи лиги и фенианизм».
Он делает первые шаги навстречу рабочему движению. Его еще не наторевший глаз сливает в одно явление фенианизм, то есть борьбу ирландских националистов, и I Интернационал, созданный Марксом, — «работничьи лиги», по терминологии Герцена, в одном месте или «социальные сходки» — в другом:
— Я больше верю, чем когда-нибудь, в успех именно этих социальных сходок.
Такие чувства, новые для него, вызвал у него Базельский конгресс I Интернационала.
Между тем Огарев неудержимо «бакунизировался». Герцен отнюдь не был приверженцем единомыслия среди своих близких. Наоборот! Еще в молодости он заявил Натали: «Я ненавижу покорность в друзьях». Однако и разногласие имеет свои пределы. Герцен с грустью наблюдал, как старый друг его, который столько лет — да что там! — всю жизнь шел рука об руку с ним, все легче и восторженнее покоряется влиянию Бакунина. Отнюдь не снисходительно взирал Герцен на впадение Огарева в анархическую ересь. В письмах своих — он был тогда вне Швейцарии — сначала мягко, потом все резче Герцен силится образумить Огарева.
Иногда он делает это со слегка насмешливой укоризной:
— Настоящий ты мой Робеспьер — с одной стороны, грозный, с другой — и пасторальный, и сентиментальный…
Пока еще осторожно, чтоб не сделать больно Огареву, он называет суматошную деятельность Бакунина «бестолковой мудростью». А прибывшего из России террориста Нечаева сравнивает по ошеломляющему действию на них с алкоголем: «Нечаев, как абсент, крепко бьет в голову». А всю их совместную работу определяет как «казенно бюрократическое устройство уничтожения вещей».
А дочке своей Тате, с которой он делится самыми сокровенными мыслями, он сказал прямо:
— Нельзя себе представить, как удушлив Бакунин и как Огарев совершенно под влиянием дома этой дурочки и вне — резвых юношей.
«Дурочкой» Герцен в сердцах — и уже по одному этому несправедливо — называет верную подругу Огарева Мери Сетерленд. А «резвые юноши» — это главным образом Нечаев, заразительную, почти гипнотическую силу его личности Герцен недооценил. Он и в письмах для конспирации называл его «бой», то есть «мальчик» по-английски. Это была необходимая предосторожность: в эмигрантских кругах стало известно, что царское правительство заслало в Женеву несколько секретных агентов для слежки за русскими революционерами. И язык писем Герцена становится сугубо сдержанным. Для того чтобы заявить Огареву о своем несогласии с деятельностью его, Бакунина и Нечаева, Герцен в письме из Парижа в Женеву прибегал к такому иносказанию:
«Юношу видеть я могу и мужеству его отдаю полную справедливость — но деятельность его и двух старцев считаю положительно вредной и несвоевременной…»
Под юношей Герцен разумеет Нечаева, а старцы — Огарев и Бакунин. Горячие споры возникают между друзьями. Они не утихают вообще никогда, и чем далее, тем горячее. Они происходят и на прогулках по улицам Женевы, и в доме у Герцена. Принципиальные расхождения не пресекли близких отношении. Редкий обед и ужин проходят без Огарева и Бакунина, который, как поделился Герцен с Татой, иронически окрашивая эти глубокие разногласия с Бакуниным, «раза три ужино-обедает у нас, Огарев почти всякий день. Но в общем зато идет война. Я — как и в Ницце — не согласен с Бакуниным и петербургски-студентской пропагандой, и тут совсем расхожусь не только с Бакуниным, но и с Огаревым…».
Тата понимала конспиративные иносказания отца: «петербургски-студентская пропаганда» — это Нечаев. Обрывки этих споров доходили до нее.
Огарев (как бы чувствуя за спиной незримое присутствие Бакунина). Разделение общества на сословия это экономический промах.
Герцен (удивляясь его наивности). Нет, сословность не промах, а возраст. Молочные зубы — не промах, а выпасть должны.
Огарев (упрямо). Люди в революции не могут ясно представить себе, куда они идут.
Герцен (возмущенно). На авось мы не пойдем! Люди пойдут, зная, куда идут, зная, что ломают и что сеют.
Бакунинское влияние странно отозвалось на Огареве. Он стал мельчить. Количественно его плодовитость не уменьшилась. Но качественно… Статьи и прокламации по-прежнему обильно выпархивают из-под его уже не очень твердой руки. Герцен восстает не только против содержания статьи Огарева «Русские студенты», но и против ее формы. В нем запротестовал не только революционер, но и художник. Сам-то он ничего не делал кое-как и считал, что революционная пропаганда и серость несовместимы:
— Отчего ты — поэт и музыкант — потерял чутье формы и меры? Зачем искусственный vulgar[65] — в словах и выражениях?.. Нет, это не те звуки, которыми юный «Колокол» потрясал молодежь… Прими в любовь, а не в гнев замечания.
Но Огарев не принял в любовь эти драгоценные замечания мастера. Он обиделся. Нет ничего уязвимее авторского самолюбия. Он отозвался, и в словах его есть оттенок высокомерия, ранее ему несвойственного:
— Мне становится жаль, что ты не подписал моей прежней статьи из-за чувства изящной словесности…
Но хоть редкая встреча Герцена с Бакуниным проходила без спора, эти идейные распри, однако, никогда не выплескивались на страницы печати, никогда Герцен публично не полемизировал с Бакуниным — несомненно, вследствие давней дружбы с ним, и без того травимым и преследуемым властями разных стран. Главы о Бакунине в «Былом и думах» остались в рукописи, так же как полемические письма «К старому товарищу».
Независимо от того, знал ли Герцен истинную цену Бакунину, сознавал ли всю глубину его заблуждений, он был верен старому товарищу. Он прощал ему многое, не приносил в этом случае в жертву убеждениям личные чувства, хотя, вообще говоря, стоял за чистоту принципов, за их монолитность, — недаром так восхищался он твердостью Робеспьера. Нет, нельзя представить себе подобной неумолимой позиции Герцена! Восхищение Робеспьером — чисто теоретическое. Оттенок восхищения пламенной натурой Бакунина всегда был свойствен Герцену. Даже негодуя против Бакунина, он не мог не любоваться им.
Добродушная нотка звучит в его насмешливом отзыве о Бакунине:
— Мастодонт Бакунин шумит и громит, зовет работников на уничтожение городов, документов… ну, Аттила, да и только.
И всякий раз для определения Бакунина Герцен прибегает к образам гиперболическим, раблезианским:
— Бакунин — это локомотив, слишком натопленный и вне рельсов — несется без удержу…
Но разве только Герцен характеризует этого «мастодонта» и «локомотив» в таких сильных выражениях? Даже французский премьер-министр, выславший Бакунина из Франции, назвал его «une personalitè violente»[66]. А почти полстолетия спустя Александр Блок, зондируя душу Бакунина в своей статье о нем, писал, что он «одно из замечательнейших распутий русской жизни… способный к деятельности самой кипучей… Бакунин был вместе с тем ленивый и сырой человек — вечно в поту, с огромным телом, с львиной гривой, с припухшими веками, похожими на собачьи, как часто бывает у русских дворян. В нем уживалась доброта… с глубоким и холодным эгоизмом… Только гениальный забулдыга мог так шутить и играть с огнем… О Бакунине можно писать сказку… Займем огня у Бакунина!..»
Со сложной натурой и отношения сложные. «Не вполне с ним согласный — я очень в хороших ладах», — рассказывал Герцен Маше Рейхель о встречах с Бакуниным.
«Не вполне» — слишком мягко сказано. Герцен не считал нужным раскрывать даже своей приятельнице всю противоречивость своих отношений с Бакуниным. И обратно, конечно. Чуть ли не специально для применения к Герцену Бакунин изобрел слово «прекраснодушие» — а заодно и по-немецки: «Schönseeligkeit». В нем есть оттенок презрительности, оно обозначает, быть может, и возвышенное, но несостоятельное умонастроение, лишающее возможности самостоятельного суждения в вопросах истории и политики, — «искусственное благодушие в невинных строках», — добавляет Бакунин, претендуя на остроумие, что — увы! — этому «мастодонту» не было дано.
В душевном составе Бакунина начисто отсутствовало чувство самоконтроля. В людях он разбирался плохо. Только идеи что-нибудь стоили в его глазах. По бурному своему темпераменту он тотчас бросался воплощать их в жизнь. Это был догматик в действии. «Все в самом деле непосредственное, — замечает о нем Герцен в „Былом и думах“, — всякое простое чувство было возводимо в отвлеченную категорию и возвращалось оттуда без капли живой крови, бледной алгебраической тенью».
Бакунин, без сомнения, еще одна модификация русской интеллигенции, причем самое характерное для людей такого профиля — догматизм, достигавший у Бакунина и Нечаева почти мистической силы. С этим сочетался неукротимый анархизм Бакунина, фальшивая монета, которой он бряцал, как полновесной золотой, и звоном ее увлекал людей.
И был один момент в разногласиях друзей-противников, когда слова Герцена «не вполне с ним согласный» следует понимать в усиленном смысле: «вполне несогласный». Безоговорочно. Категорично. Это в вопросе об использовании для успеха революции низменных страстей. В статье под бесстрастным академическим названием «Постановка революционного вопроса» Бакунин призывает молодежь к разбою, который он назвал «одной из почтеннейших форм русской народной жизни». Конечно, самое соседство слов «разбой» и «почтеннейший» говорит о катастрофическом отсутствии чувства юмора у Бакунина. Но до юмора ли тут! Недаром Герцен сказал, что «вещь эта наделает страшных бед».
Возможно, что перед мятежным воображением Бакунина стояли благородные разбойники мелодраматического типа вроде Робина Гуда или шиллеровского Карла Моора. Да Бакунин и сам поминает его в брошюре «Начало революции»:
«Дела, инициативу которых положил Каракозов, Березовский и проч., должны перейти, постоянно учащаясь и увеличиваясь, в деяние коллективных масс, вроде деяний товарищей шиллерова Карла Моора…» И тут же деловито прибавляет:
«…С исключением только его идеализма…»
От Герцена не ускользнуло своеобразное революционное тщеславие Бакунина.
— Бакунин, — сказал он Огареву, — как старые нянюшки и попы всех возрастов, любят пугать букой, сами хорошо зная, что бука не придет. Для чего все это делается — неизвестно; но думаю, что на том основании, на котором купец, строивший на свой счет Симоновскую колокольню, поставил одно условие — быть выше Ивана Великого хоть одним вершком…
Без сомнения, Герцен еще больше укрепился бы в этом своем мнении о Бакунине, если бы знал, что в случае успеха социальной революции и установления анархического общественного строя Бакунин сохранял за собой пост «незримого кормчего» в тайной диктатуре, скрытой от народа. И как пример для подражания Бакунин приводил организацию ордена иезуитов.
В то же время независимо от этих соображений о иерархии, которая в любой стране и во всякое время существует в эмигрантских кругах, как, впрочем, в каждой стае живых существ, будь то, например, галки или шимпанзе, — Герцен понимал, что призыв к разбою не только выбрик честолюбия Бакунина и уж во всяком случае не оговорка и не случайная прихоть вулканического темперамента. Нет, это одна из заповедей, которую Бакунин вещает человечеству и внес в программу основанного им «Альянса социалистической демократии».
«Мы понимаем революцию в смысле разнуздания того, что теперь называют дурными страстями…»
Герцен тщетно старался вырвать Огарева из его восторженного поклонения разбойничьим тезисам Бакунина. Этот кроткий фанатик возражал Герцену своим медовым голосом:
— Террор, предполагавшийся декабристами, был беспощаден. Ты все пугаешься перед словом «разбой» или «грабеж».
Герцен выходил из себя:
— Ты думаешь, что призыв к скверным страстям — отместка за скверну, делающуюся в России, а я думаю, что это — самоубийство партии. Нет, великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей…
Но может быть, еще большим заблуждением Бакунина Герцен считал его стремление превратить людей чаемого социалистического общества в «мешки для пищеварения». Он был возмущен перспективой потребительского социализма.
— Что Бакунин так старается стереть личность? — восклицал он. — Он проповедует совершенное уничтожение собственности и семьи — но ведь это вздор, — и это было бы действительно возвращение в обезьяны и в скуку однообразия, которую человечество, по своему фантастическому элементу, не вынесет… Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании.
Невысок. Лоб низкий. Рот изредка подергивает судорога. Глаза черные, огненные. Иным становилось не по себе, когда этот взгляд останавливался на них, сосредоточенный огонь их пугал. Но бывало и наоборот: привлекал, манил, покорял. Пятидесятипятилетний Бакунин, сам мальчишеская натура, подчинился влиянию двадцатидвухлетнего Нечаева. Поверил всем его небылицам, что он якобы совершил дерзкий побег из Петропавловской крепости, что за ним в России стоит мощная революционная организация, что Россия созрела для восстания…
Призывая к террору, Бакунин стремился взрастить в людях революционный дух. А тут — этакое везенье! Такой дух возник перед ним в готовом виде, как говорится, в сборе, в комплекте: Нечаев.
Бакунин называл его «тигренок». И когда Нечаев нервно ходил по комнате, развивая свои всесокрушающие теории, старый тигр провожал его ласковым взглядом.
Огарев присоединился к восторгам Бакунина, который говорил о Нечаеве:
— Они прелестны — эти юные фанатики, верующие без бога.
И добавлял, что рабочие — «это единственный мир, в который я верю на Западе, точно так же, как у нас в России — в мир мужицкий и грамотный мир беспардонных юношей».
Огарев принес стихи «Студент» с посвящением: «Моему молодому другу Сергею Нечаеву». Там были, между прочим, такие строки:
…нелицемерен —
Он борьбе остался верен.
До последнего дыханья
Говорил среди изгнанья:
«Отстоять всему народу
Свою землю и свободу»…
Прочтя их, Герцен заметил:
— Стихи, разумеется, благородны, но того звучного порыва, как бывали твои стихи, нет…
Кроме того, Герцена удивило, что все в них изложено в прошедшем времени. Оказалось, что стихи-то старые и уже однажды были посвящены совсем другому человеку — Сергею Астракову, вернее — его памяти.
Узнав об этом, Герцен вспомнил небольшую притчу, рассказанную ему одним проезжим. Герцен с удовольствием повторял ее. Полные губы его, которых не закрывала борода, сохраняли при этом насмешливый изгиб. На небольшой почтовой станции после воцарения Александра II повесили его портрет. Но голова нового царя как-то неестественно держалась на его плечах. Оказалось, что на портрете Николая I замазали голову покойного императора и пририсовали голову Александра II.
Выслушав эту притчу, Бакунин кисло улыбнулся и сказал, что переименование стихов полезно для революции.
Стихи с новым посвящением, прославляющим Нечаева, были изданы и распространены в России.
Гипнотическая сила Нечаева отскакивала от Герцена, как мяч от стены. Экзальтированность Нечаева на него не действовала. Слишком хорошо он знал эту породу. У него был печальный опыт — Натали Захарьина, Наталья Тучкова, Энгельсон, Кельсиев. Немного ему понадобилось времени, чтобы распознать основные черты в характере Нечаева — непомерное честолюбие, страсть главенствовать — этот человек с неудержимой силой рвался в вожаки. И второе: полная аморальность, все позволено, если это полезно для революции, а полезно ли — решает он сам.
Неприятно поражала Герцена и неинтеллигентность Нечаева, вернее — полуинтеллигентность, что еще хуже. В сущности, Нечаев ненавидел интеллигенцию. Сила характера, волевая натура соединились в нем с комплексом неполноценности. Из этого теста формируются деспоты. Когда им повезет, они вскарабкиваются на трон, и тогда горе народу.
Понадобился целый ряд неблаговидных поступков Нечаева, чтобы у Бакунина наконец открылись на него глаза. Предприимчивость «беспардонного юноши» вызвала возмущение даже у него, не слишком церемонного в вопросах морали. Одно дело разбой как теоретический тезис, другое дело, когда с тебя живьем сдирают шкуру.
«Способ действия его отвратительный, — признавался с горечью Бакунин, — он похитил наши письма, он нас страшно скомпрометировал, одним словом, он вел себя, как негодяй…»
— Но кто он, в конце концов, такой, этот ваш экс-любимец? — спросил Герцен.
Огарев пожал плечами:
— Одним он говорил, что он сын мещанина, другим — что сын священника.
— Думаю, — заметил Герцен, — что справедливо второе. В Нечаеве есть что-то протопопоаввакумовское.
— Что ж, поповское сословие дает немало славных революционеров.
— Да… — задумчиво молвил Герцен. — Что-то есть в служении богу такое, что отвращает от него мыслящих людей и зарождает в них протест против владык небесных и земных.
— Во всяком случае, — сказал Огарев, — хорошо, что Нечаев не дворянин, а разночинец.
И с некоторой опаской посмотрев на Герцена, заговорил быстро, боясь, чтобы Герцен не перебил его:
— Справедливо говорит Бакунин, что Маркс искусственно раздувает значение рабочего класса. Есть в обществе более революционные силы…
Герцен устало вздохнул. Снова он услышал в негромком голосе Огарева эхо бакунинского громыхания. Потом принялся терпеливо втолковывать ему:
— Присмотрелся бы ты, Ник, получше к тем, кто идет за Бакуниным и его «Альянсом»: швейцарские кустари-часовщики. Их разоряет развитие крупного производства, и, растерянные и озлобленные, они кинулись в сногсшибательную любительскую болтовню Бакунина и Нечаева о блаженном царстве безвластия.
Огарев замотал головой:
— Нет, Александр, не зажмуривай глаза на действительность. В лице Нечаева подымается в России новый пласт людей, даже если он сам из попов. А это вполне возможно, ибо он преподавал в питерском Сергиевском приходском училище закон божий.
Герцен захохотал:
— Это все равно, что поручить преподавание закона божьего сатане!..
Их было всего четыре письма «К старому товарищу».
Эти восемнадцать страниц Герцен писал более полугода. Не все сразу, конечно. И не только их. Но они дались ему ценой длительных раздумий над ходом современной ему истории.
Адресат — Бакунин. Но был у этих писем Герцена еще один адресат: он сам. Это в некотором роде исповедь — нет, не нравственная, а, так сказать, философски-историческая, отчет, что ли, самому себе в некоторых решительных переменах, происшедших в сознании. Сам-то Герцен называл их как будто и не очень серьезно: то «дельные и едкие письма», то «премеморий». Но это его façon de parler[67]. Дочь его Лиза читала параллельно «Записки» Мейзенбуг и «Былое и думы». Вот ее «рецензия»:
«Твои мемуары лучше, потому что ты все весело рассказываешь».
Право, эти непосредственные слова девочки обрадовали Герцена, пожалуй, не меньше, чем давний отзыв Грановского, назвавшего его «великим писателем». Да, великий, но и «веселый», то есть легкий и глубокий. Его слово веско и жизнерадостно. В нем пульсируют ум и энергия.
Бакунин прочел в рукописи Первое письмо (в своем раннем варианте оно называлось «Между старичками»), По словам Огарева, оно Бакунину понравилось, но он просил не публиковать его. В том, что оно так уж понравилось ему, можно усомниться — почему же он в таком случае возражает против его публикации? Не потому ли, что Герцен восстает против бакунинской тактики насилия? Не потому ли, что приравнивает социальные идеалы Бакунина к «каторжному равенству Бабефа» и «коммунистической барщине Кабе»? «Из нашего мира не сделаешь, — восклицает Герцен, — ни Спарту, ни бенедиктинский монастырь».
Второе письмо еще категоричнее. Оно начинается с похвалы «международным работничьим съездам», то есть конгрессу I Интернационала, основанного Марксом:
«Работники, соединяясь между собой… составляют первую сеть и первый всход будущего экономического устройства…»
Нередко в жизнеописаниях Герцена отмечают со вздохом сожаления, что он повернулся лицом к I Интернационалу только под самый конец своей жизни. Или: «Герцен признал огромную роль I Интернационала накануне своей смерти». И так далее. Это выглядит так, словно Герцен знал, что умирает, и принялся спешно спасать свою душу, приняв отпущение своих либеральных грехов и причастившись к святым дарам марксизма.
Пятидесятивосьмилетний Герцен отнюдь не предвидел своего близкого конца. Во всяком случае, можно со значительной долей вероятия допустить, что после того, как политическая мысль Герцена нащупала истинный ход общественного развития, она в своем дальнейшем логическом росте могла привести его в стан Маркса.
Разумеется, Бакунину пришелся не по вкусу этот новый поворот в убеждениях Герцена. И Герцен прямо говорит об этом Огареву не без тайной мысли воздействовать и на него:
— Бакунин поссорился из самолюбия, он поссорился из-за того, что я с иронией смотрю на ложь его речей и расплывчатость его программы. Он на меня дуется, потому что я прав.
Спор со Старым товарищем продолжается в Третьем письме. В нем Герцен временами сливает в образе Старого товарища Бакунина и Огарева, — тогда, например, когда он говорит об их провинциализме:
«Маленькие города, тесные круги страшно портят глазомер. Ежедневно повторяя с своими одно и то же, естественно дойдешь до убеждения, что везде говорят одно и то же».
Это выражение о «порче глазомерам» перелетело из Третьего письма «К старому товарищу», писанного в августе шестьдесят девятого года, в личное письмо Герцена к Огареву, писанное примерно через месяц:
«Ваше кенобитическое (то есть монастырское. — Л. С.) житье вредит глазомеру, и ты с Бакуниным в вашей истине — столько же далеки от истины прикладной, возможной — как были первые монахи христианства. Тут, может, лежит главная причина, почему следует жить в Париже».
Герцен усматривает в этом самоуговаривании Бакунина, да и Огарева, в этом распропагандировании самих себя слепое подчинение событиям. Он резко, как всегда, в острой, образной форме восстает против этой страдательной позиции:
«Быть страдательным орудием каких-то независимых от нас сил — как дева, бог весть от кого зачавшая, нам не по росту».
И видит в этом соединение «дикого фанатизма и непочатого младенчества мысли».
И снова, как и в предыдущих письмах, обращается к образу рабочего движения:
«Самые массы, на которых лежит вся тяжесть быта, с своей македонской фалангой работников, ищут слова и понимания…»
В Четвертом, последнем, письме, как и в прежних, Герцен, не называя Бакунина по имени, выводит его в собирательном образе безымянного иконоборца. Какие же иконы сокрушает он? «Их усердие, — поясняет Герцен, — идет до гонения науки. Тут ум оставляет их окончательно».
Это прямо направлено против брошюры Бакунина «Постановка революционного вопроса», где он, между прочим, ниспровергает и науку:
«Не хлопочите о науке, во имя которой хотели бы вас связать и обессилить. Эта наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выражение…»
Как ребенку, с трогательным терпением (на дне которого трепещет ирония) Герцен втолковывает Старому товарищу:
«Наука — сила, она раскрывает отношения вещей, их законы и взаимодействия… Механика равно служит для постройки железных дорог и всяких пушек и мониторов… Дикие призывы к тому, чтобы закрыть книгу, оставить науку идти на какой-то бессмысленный бой разрушения, принадлежат к самой неистовой демагогии и к самой вредной…»
По Европе в тот год вояжировал литератор Петр Дмитриевич Боборыкин. Он давно уже понравился Герцену своей живостью и не понравился тем, что был, по словам Герцена, «немного офранцужен». Это было больное место Герцена. Он видел, как его дети становятся иностранцами. Да и вообще, зрелище людей, теряющих свою русскую первородность, отдавалось в нем болью. Наблюдательный и схватчивый Боборыкин запечатлел в своих записках живые черты современников Герцена в тот переломный для него период:
«Герцен признает Маркса великим инициатором в борьбе пролетариев с капиталистическим строем… Он ставит в великую заслугу Маркса создание Международного Союза рабочих…»
Таковы были эти замечательные четыре письма «К старому товарищу», о которых Ленин сказал, что, «разрывая с Бакуниным, Герцен обратил свои взоры не к либерализму, а к Интернационалу, к тому Интернационалу, которым руководил Маркс, — к тому Интернационалу, который начал „собирать полки“ пролетариата, объединять „мир рабочий“, „покидающий мир пользующихся без работы“!»