Нельзя сказать, что он умер, ибо в нем заключалась жизнь целого народа; и этот народ мы будем в нем находить все более и более.
У Всегдаева слетело с носа пенсне — так оживленно он мотал головой, рассказывая о своих впечатлениях о Базельском конгрессе. Он бросился подымать, но Герцен опередил его. Садясь на корточки, он заметил, что опускается на растопыренных ногах, как это делают старики. Это неприятно поразило его. Он даже пытался оправдаться перед Всегдаевым, словно он совершил какую-то неловкость.
— Вот засидишься, — сказал он, вручая ему пенсне, — мышцы немеют, суставы сохнут, наступают застойные явления.
Он усмехнулся и добавил несколько удивленному этой сентенцией гостю:
— В жизни общества тоже бывают застойные явления.
— Но нам, социалистам, известен рецепт против этого — революция, — сказал Всегдаев, скромно улыбаясь.
— Ах, вы социалист? — искренне изумился Герцен. — Вот не ожидал.
Тут же подумав, что это может прозвучать обидным для Всегдаева, сказал, стараясь резкость своих слов умерить мягкостью тона:
— Друг мой, сказать: «Я социалист» — это еще ничего не значит. Это не дефинитивно, то есть не определительно. Какого рода вы социалист? Прудоновского толка? Марксова? Фурьерист ли вы? А может быть, придерживаетесь бакунинской ереси, не к ночи будь упомянута? Ветви социализма, его оттенки многочисленны. Я назвал только несколько. Социализм отнюдь не монолит, по нему вьются трещины.
В последнее время Герцен не раз повторял: «Я стар». Но это было несерьезно, скорее — кокетство. Он всегда щеголял физической крепостью. Когда ему сделали маленькую операцию в носу, он сказал Тате:
— Для меня странно иметь болезнь — слишком глупо.
Почему-то перед своими детьми ему особенно хотелось казаться молодым.
— Если бы не моя деятельность, — сказал он сыну, — не постоянное напряженное занятие, состарился бы я…
А сейчас… Он с отвращением оглядывал свое вянущее тело. Да, с некоторого времени… А между тем, несмотря ни на что, он ощущал в себе юность где-то совсем близко. Ему все казалось, что он может окунуть в нее руку — и она вернется к нему упругой, розовой, вместо той костистой деревяшки, какой она становилась сейчас. Он вспомнил того старого поляка, который когда-то сказал ему:
— Порядочный человек приобретает годы, но он не стареет.
Ну, а как обстоит дело с психикой, с духом? Он начал мысленно перебирать свой домашний обиход. Он заметил, что стал приписывать вещам волю. Притом злую. Конечно, это была игра для себя. Так он разряжал свое дурное настроение. Он включал непокорные вещи в число своих врагов за непослушание. Он их казнил. И не раскаивался в этом. Ах, проклятый стакан, ты не повинуешься мне, ты выскальзываешь из рук, так я уничтожу тебя! Уж лучше срывать свое раздражение на вещах, чем на людях.
Сказать по правде, он, конечно, баловень. Есть, есть это. Бытовых неудобств он не выносит. Чего стоит один только обряд приготовления ко сну. Он так тщателен, так прихотлив, что малейшее нарушение, при его любви к порядку, воспринималось нм как хаос. Яковлевская черта, отцовская привередливость вдруг проступила в нем. Он с испугом подумал: «Я становлюсь похож на своего отца… Да, я становлюсь несносен, ворчлив…»
Взять хотя бы эту историю со сливками.
Наталья Алексеевна с видом мученицы, но которой сладостна эта жертва, наливает в чай всем сливки — Лизе, Тате, Герцену.
Лиза:
— Мама, опять ты себя обижаешь, все нам, себе ничего.
Герцен опускает газету, обводит взглядом стол, лицо его принимает раздраженное и мучительное выражение. Он восклицает, переходя с баса на пискливый тон и обратно:
— Натали, не мучай меня! Ты что это надумала? Почему ты терзаешь меня такой дребеденью?
Натали:
— Бог с тобой, это смешно, — из-за чего? Ну, возьму, возьму сливок.
Герцен:
— Господи… Что это со мной… Старею… Нервы никуда… Стыдно тебе, Натали, подчеркивать свое самопожертвование…
И он внезапно хватает кувшинчик и выбухивает все сливки в чай Натали.
Тата и Лиза аплодируют. Герцен, очень довольный, победоносно хохочет.
Огарев, спокойствие и ровность характера которого ничто не могло нарушить, счел нужным предупредить друга:
— Я с горем смотрю на возрастание твоей нервности. Я вижу этому несколько причин: и неладные отношения с Натали, и падение популярности «Колокола», и расхождение с «Молодой Россией». Ты страдаешь всем — и современной нелепостью, и подлостью властей, и бедностью мира молодого поколения.
Герцен кивал головой и грустно оправдывался:
— Я, как каждый человек, имею лицевую сторону и изнанку…
Была, впрочем, еще одна немаловажная причина, но о ней никто не знал — ни сам Герцен, ни кто другой: развивавшаяся у него болезнь — диабет, уловленный непоспевающей медициной много времени спустя. «Как крепок я был в молодости! Тогда я жил в согласии со своим организмом. Теперь между нами раздоры: нагнешься — колет в пояснице, идешь по лестнице — ноют колени, повернешь голову — боль в шее… Как не раздражаться!..»
Герцен заставлял себя гулять. Откровенно говоря, не хотелось. Но он брал себя за шиворот и вытаскивал на улицу. Как няня ребенка, он прогуливал свой организм. Подтрунивая над собой, он называл это «тюремная прогулка».
И вдруг он бросился в скитания. Он метался по Европе, как Наполеон в период Ста дней: Женева, Марсель, Париж, Люцерн, Берн, Цюрих, Милан, Турин, Венеция…
— Есть люди, — сказал он Огареву, — предпочитающие отъезжать внутренне при помощи опиума или алкоголя… Я предпочитаю передвижение всего тела. Я спасаюсь легкой и поверхностной удободвижимостью, которая развлекает, да работой, которая занимает…
Эти два «островка спасения» — работа и метания — отпечатлелись великолепными заключительными главами «Былого и дум». Герцен отнюдь не полагал их завершающими. Но они такими получились стихийно. Да, они оборваны. Но ведь и жизнь так обрывается. Это еще более усиливает сходство «Былого и дум» с жизнью. Хоть они и оборваны — эти последние страницы, но это — подведение итогов. Здесь больше дум, чем былого.
Семнадцать лет создавалась эта удивительная книга. Действие ее тогда и теперь — обжигающее. Потрясенный этим современный Герцену рецензент писал:
«…Стремительный, торопливый, гневный и пламенный стиль Герцена, делающий правдоподобным слух о том, что автор родился во время московского пожара».
Благодаря этому «Былое и думы» со всеми своими трагедиями и смертями — жизнеутверждающее произведение, ураган оптимизма, даже в самой своей словесной плоти это легкие души.
Отрадно восхищение, но и наивно удивление, с которым иные зарубежные рецензенты отмечали «русские достоинства Герцена», который «наделен всеми свойствами, отличающими русский ум, — проницательностью, глубиной анализа, живостью мысли, гибкостью и выразительностью, блестящей остротой сарказма».
В этот январский день в Париже шел мокрый снег с ветром. Как домашние ни уговаривали Герцена, он закутал шею толстым шарфом и побежал на митинг протеста против убийства принцем Бонапартом журналиста Нуара.
Вернулся с ломотой в теле и болью в боку и груди. Даже ложиться не хотел, считал это ерундой.
Все-таки Тата и Натали заставили его лечь в постель и вызвали доктора, знаменитого Шарко. Он тотчас установил воспаление легких.
Герцен нацарапал несколько строк в письме Таты к Огареву:
«Умора да и только — кажется, дни в два пройдет главное. Прощай».
Не проходило…
Временами на него нападало легкое забытье. Болезненная истома разливалась по телу. Ему казалось, что все маленькие лаборатории и мастерские, встроенные в человека и работающие всегда бесшумно, вдруг в нем возмутились, подняли голос, вопят…
Он очнулся. Зазвенело в правом ухе. «Я знаю, кто это рвется ко мне…» Тоненький голосок пел в ухе: «Это я, склероз…» И вот наконец благостная путаница в голове, преддверие сна… И одно и то же лицо стало появляться на маленьких экранах, коими являются изнанки прикрытых век, — Натали, но не эта, а та…
Постепенно он стал удаляться в мир неясных ощущений. Все они нанизывались на стержень мыслей о конце.
Один раз он очнулся и сказал совершенно явственно:
— Врачи все делают вздор…
Ему еще хотелось сказать, что это очень странно из существа превратиться в вещество. Но у него не было сил для слов.
Шарко приходил два раза в день. Герцен к его приходу силился казаться здоровым. Ему мнилось, что если он обманет врача, то обманет и самую болезнь.
У него появились странные желания. То он приказывал завесить зеркало. То требовал, чтобы ему приготовили рябчика. То ему казалось, что он едет в омнибусе. То он принимался сооружать из одеяла шляпу, чтобы куда-то уйти.
Потом в изнеможении падал на подушки.
Внезапно к нему возвращалось ясное сознание. Как звали ту женщину, которую он отговорил кончать жизнь самоубийством? Он ей сказал: «Жизнь — вещь случайная, дайте ей случайно кончиться». И она осталась жить. Да, пусть конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало… Вот бы сейчас Грановского сюда! Он, как поп, утешал бы меня сказочками о загробной жизни…
Потом ему почему-то вспомнилось язвительное замечание о нем, о «Колоколе», брошенное вскользь кем-то, он даже не помнил кем:
«Издали браниться нетрудно…»
Ах, как это его ударило, как это его ранило, даже сейчас, когда все ему в общем все равно…
«Оставьте нас в нашей опале, — подумалось ему, — быть в опале у царизма не беда еще…»
Он лежал с закрытыми глазами. Но зрение не бездействовало. Сейчас он видел нечто сплошное белое. Ах, это та комната в Ницце!
Стены обтянуты белым, ведь белое, как и черное, — цвет траура. А к нему цветы, красно-желтый гераниум. И если потянуть носом, можно ощутить их запах. Вот он! Как электрический удар. И ее лоб, холодный лоб…
Он вспомнил все. И боль пронзила его сердце так сильно, что он удивился тому, что опа так сильна. Он удивился живучести боли и подумал: «Пожалуй, это единственное живое, что во мне еще есть…»
Он вдруг встал с постели, как это иногда делают люди в предсмертную минуту, губы его беззвучно шевелились, а ему показалось что он произнес внятно и звучно:
— Не забывайте меня…
Рухнул на постель. И его не стало.
Разве можно забыть его…