Кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить.
В Герцена влюблялись. Он был неотразимо обаятелен кипением ума, таланта, очаровательною легкостью обращения, силой характера. Его крупный выразительный рот, его проницательный, то веселый, то гневный взгляд блестящих глаз, магия его речи, искрящейся остроумием и глубокой мыслью, — все это так красиво, что не восхищаться им было невозможно. Да, в него влюблялись и, сказал бы автор, влюбляются и сейчас, когда его давно уже нет, но живы его книги, точный отпечаток его блестящей натуры.
Таня Астракова, та самая, которая, по меткому слову Герцена, питала к Натали «религиозную любовь» и ныне (впрочем, как всегда) решительно приняла ее сторону, писала в одном письме о Герцене:
«Сколько раз он оскорблял ее в жизни своею ветреностью! Сколько раз ей приходилось смотреть сквозь пальцы на его беспрестанные увлечения! Наташа… увлеклась мщением… Да, мщением!..»
Может быть, отчасти и мщение, но, по-видимому, не оно одно, а еще и некое стремление к равновесию в отношениях, к душевной компенсации, что ли, продиктовали Натали следующую запись в ее интимном дневнике:
«Теперь я не за многое поручусь в будущем, не поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков…»
Она разжигала в себе внезапно нахлынувшую неутолимую жажду переживаний и — всегда, в общем, жившую в ней — томительную тягу к счастью с тем, кто стал бы ее идеалом.
Но вот — «толчки»… Что она, собственно, хочет этим сказать, уединившись в спаленке и склонив гладко причесанную голову над раскрытой тетрадью. Возмещение обид? Возместить… месть… Натали подумала, что это сближение понятий, пожалуй, позабавило бы Александра. Ведь он так любит играть словами. Но ведь он же и есть обидчик. Тут не до слов…
В глазах Натали — слезы.
Но что же все-таки означает это неожиданное слово «толчки»?
Не раскрывается ли это в последующих строках, которые она неторопливо дописывает своим изящным почерком:
«…Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем останется невредима…» — строки, поражающие своим предвидением, той точностью, с какой Натали будет следовать неутоленной томительной жажде счастья.
Восторженность, экзальтация, перевозбужденность чувств бродят в Натали смолоду и ищут выхода. Иногда она обрушивала эту приподнятость на юную Наташу Тучкову:
«Встреча с тобой внесла столько прекрасного в мою душу, сделала меня настолько лучше… да, да, не смейся этому, я не в припадке делать комплименты, а если это и припадок, то он так долго продолжается, что я признаю его за нормальное состояние…»
Даже если бы Натали не призналась в этом сама, некоторые особенности ее поведения говорят о том, что размах ее экзальтации порой выходил за рамки нормального душевного состояния и приближался почти к безумию, например, когда она писала Гервегу в мистическом экстазе:
«Пусть когда-нибудь люди падут ниц, ослепленные нашей любовью, как воскресением Иисуса Христа!»
При этом она действительно не собиралась уходить от Герцена. Можно подумать, что ей хотелось длить это мучительно-сладостное состояние потаенной любви, это скольжение на грани между Герценом и Гервегом, между здравым смыслом и безумием. «Есть упоение в бою и битвы мрачной на краю». О том, что этот край окажется и краем ее недлинной жизни, она не могла знать. А если бы и знала, разве это могло бы остановить ее в этой ураганной ее экзальтации! На шестой день после родов — двадцать шестого ноября — Натали пишет Гервегу в потаенной записке — он тут же в доме, на третьем этаже, отведенном ему щедрым Герценом: «Ты заставил меня родиться вновь, и ты стал моей вселенной, я живу в тебе…»
Несомненно, Натали была в этот период на грани безумия, когда писала ему: «Подумаем о других, постараемся избавить их от страданий…» Другие — это, конечно, Герцен и Эмма.
И все же она не хотела уйти к Гервегу. Ее тешило состояние тайны, подземной любви, эта захватывающая дух эквилибристика на острие между двумя любимыми. Ей нужен был Парис и хоть самая маленькая Троянская война. Ей хотелось не только мучиться, но и мучить, ибо она воображала, что и Гервег мучается. Вот здесь она ошибалась. Он нисколько не мучился. Он только делал вид, что хочет, чтобы она ушла от Герцена к нему. Он отлично понимал, что она не уйдет, и это его устраивало.
Решив писать обо всем этом мучительном узле отношений, когда он уже остался позади, Герцен обмолвился: «…принимаюсь за рассказ из психической патологии». Он повторяет, повествуя о том же, этот почти медицинский термин в письме к Жюлю Мишле: «Это печальная патологическая история».
Признание некоторых искажений в душевном состоянии Натали пришло к Герцену слишком поздно. А ведь сигналы были давно. Еще в пору своей юношеской влюбленности в Натали Герцен подметил в ней эту склонность к исключительной перевозбужденности, тогда изливавшейся на него, и предостерег от нее:
— …ты слишком поэтично поняла мой характер. Сальный луч свечи, отраженный в бриллианте, — втолковывал он ей в пору своего жениховства.
В те дни Натали писала Герцену:
«…Наш дом воздушный, — чтобы все, к чему мы касаемся, не касалось земли, простор, эфир, музыка! А бедная Emilie шьет мне приданое, — это убийственно!..»
Через много лет Натали увидит парящего над землей ангелоподобного Гервега, сотканного из «эфира и музыки». А тут рядом на земле муж, заметно потолстевший, с лицом медного отлива, обрамленным лопатообразной бородой, посасывает бургундское, обсыпая сигарным пеплом жилетку, под которой округляется прозаическое брюшко (где уж тут «эфир и музыка»!) и «не по годам, а по часам, — пишет Натали все той же преданной подруге Тане Астраковой с плохо скрытой досадой, — делается домоседом и семейным человеком, так что уж я имею маленькую надежду привезти вам почтенного старца».
Что из того, что Александр иногда сам посмеивается над своей округлившейся фигурой и впоследствии напишет в одном письме: «…несмотря на мою фальстафовскую наружность, нет такого тонкого, едва уловимого чувства, которое не находит глубокого отклика в моей душе…»
В своем бегстве от стереотипа в отношениях с Гервегом Натали чувствовала неодолимую потребность в украшении и возвышении этого, в сущности, такого банального романа, в декорировании его всякими романтическими выдумками. Она изобрела тайные условные знаки, от которых попахивает мистикой. Один из них: Λ — это контур горы на берегу Женевского озера близ Монтре. Этот символический знак появился после прогулки там третьего августа сорок девятого года втроем — Герцены плюс Гервег.
На скользком подъеме Гервег подхватил Натали на руки и нес ее. Запыхавшийся Герцен долго поспевал снизу. Знак стал в письмах Натали к Гервегу символом их внутренней общности.
Другой придуманный ею знак: X означал апогей увлечения.
Душевное неспокойствие Натали тревожило Герцена. Но он был бесконечно далек от мысли, что между ней и Гервегом идет любовная переписка. А она доходит до того, что вписывает свои признания Гервегу в его записную книжку. В этих записях, носящих порой полубезумный характер, примитивные любовные вскрики перемежаются с высокопарными восклицаниями: «Обманем смерть, да не отнимет она у нас жизни! Не оставим ей ничего, что она могла бы у нас отнять. Выпьем все — и отдадим ей кубок пустым!»
Гервег прочел, снисходительно улыбнулся и сунул записную книжку в карман. Потом вышел на улицу, взял под руку Герцена и отправился с ним на прогулку в горы. Они провели там несколько часов, и в тот же день — это было четвертого сентября сорок девятого года — Натали пишет Эмме, которую она обманывала так же, как и своего мужа:
«Они возвратились со своей экскурсии — обожженные солнцем, веселые и довольные, как дети, оба — милы до крайности».
Был в переписке Натали и Гервега и третий знак: Ο, быть может, самый емкий. Она старательно вычерчивала все эти мистические обозначения в письмах к Гервегу.
«Видишь ли, что все могло идти так хорошо — дружба, симпатия, гармония… и наш Λ явился бы вершиной этой общей жизни и О… был бы ее звездой, солнцем, распространяющим свет и тепло на все…»
Вернемся на время к Парижу. Он тогда бушевал. Мало кто — даже далеко за пределами его — оставался равнодушным перед лицом этого кипения политических страстей, ибо во Франции бил пульс Европы и биение его ощущалось во всех странах. Ну, а в России? Герцен хотел, чтобы дыхание бурлящего Парижа как-то отозвалось и в России.
Он знал Францию, он знал, что за видимым Парижем, за блеском Больших Бульваров, витрин, ресторанов и злачных мест площади Пигаль, за громыханием парламентских дебатов, за аршинными крикливыми заголовками газет есть Париж невидимый, Париж, как он выражался, «тайных обществ, работников, мучеников идеи и мучеников жизни», и именно этот Париж был ему внутренне близок.
По-прежнему Герцен не вовлекал Натали в бурное течение своих политических переживаний, а оставлял ее томиться на унылом берегу будничного домашнего быта. Время или привычка выветрили у него из памяти страстные слова, с которыми десять лет назад он обращался к Натали:
— …одной литературной деятельности мало, в ней недостает плоти, реальности, практического действия…
Внимательный наблюдатель Анненков, свидетель этого периода жизни Герценов, замечает своим несколько тяжеловесным, но точным слогом, что Натали «сделались не только скучны, но и подозрительны доблести при домашнем очаге», что она «страдала отсутствием поэзии…», что «она предпочла бы поэтические беды, глубокие несчастья… тому простому безмятежному благополучию», в котором текло ее повседневное существование. По правде сказать, ей надоела ее репутация святой.
Понимал ли это Герцен? При всем своем огромном уме он не разглядел вовремя некоторых душевных исканий Натали. А ведь она писала ему: «…с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу…» Настал момент, и это мутное поднялось.
Вот оно и получилось, что, в то время как Герцен писал московским друзьям:
«…Революция, которая теперь приготовляется (я вижу ее характер очень вблизи), ничего не имеет похожего в предыдущих… Старому миру не устоять…»
В эти самые дни Натали пребывала на другом полюсе жизни. Она писала сестрам Тучковым:
«…Как-то примелькались революции, возмущения, опошлились liberté, egalité, fraternité[23], все это пустяки… Хочу жить, жить своею жизнью, жить, насколько во мне есть жизни…»
Одна фраза из переписки Натали с Гервегом неожиданно высвечивает природу увлечения, вдруг захлестнувшего ее. И — вовсе не «вдруг», оказывается:
«…Что бы ни таило для меня будущее, — писала она, — я люблю свою любовь; ни один миг из своего мучительного существования я не обменяла бы на все земные радости…»
И в другом письме тоже как бы случайная фраза, но, в сущности, настойчиво повторяющая то же самое:
«…Буду кричать, что люблю, — и это должно облегчить безымянную жертву, любовь моя безымянна…»
Стало быть, еще до встречи с Гервегом в ней жила огромная потребность любить. Она еще не знала кого. Герцена? Но это свое, повседневное, притупившееся, как привычка.
Она любила — нет, не Гервега. Попадись в стране ее вожделений другой, любовь была бы та же.
Ибо она любила не человека, а свою любовь.
И — тайну, ее окутывавшую.
Недаром Анненков называл это увлечение Натали «головным». Да и сама она в минуту откровенности, когда она не изображала героиню в духе романов Жорж Занд, а была сама собой, обмолвилась в одном из писем этого периода:
«Я запиваюсь тем, что изобретаю „прекрасную русскую пьесу“, поскольку у нас нет таковой».
В интригу этой жизненной «пьесы» Натали вплела тайну. И эта тайна была, быть может, самым пленительным во всем этом положении, сменившим монотонный ритм ее прежней жизни. Во всяком случае, тайна тут сыграла значительную роль. В ней было что-то романтическое, что-то жоржзандовское. (В скобках заметим, что и Гервега вполне устраивали тайные отношения, поскольку он продолжал жить на счет Герцена.)
Когда тайны не стало, роман стал терять свою привлекательность в глазах Натали. Она увидела, что чувство ее было обращено на ничтожный объект. Партнер не оказался на высоте созданной ею сказки. Натали только не рассчитала своих сил. Их не хватило. Двойственное существование исчерпало их быстро.