20 мая. Впервые читал у исправника заграничную русскую газету «Колокол» господина Искандера. Речь бойкая и весьма штилистическая, но по непривычке к смелости — дико.
Первоначальное опасение Герцена не оправдалось. Kaк и предсказывал Огарев, в «Колокол» стали во множестве всякими путями приходить письма из России. В большинстве своем они сообщали о всевозможных злоупотреблениях царской власти и ее чиновников. Видно, здорово накипело на сердце у России, невмоготу ей стало больше молчать, и когда приотворился клапан, хоть и не у себя дома, хоть на чужбине, хлынул туда поток жалоб и обид народных.
Были письма и другого направления, не то чтобы враждебные, а, скорее, продиктованные наивным желанием, что ли, перевоспитать способного, но излишне резвого шалуна и ввести его в рамки благопристойности и хорошего тона. Жена посредственного поэта Федора Глинки, и сама грешившая стихами в религиозно-мистическом духе, сильно отдававшем ханжеством, прислала Герцену письмо, где между комплиментами втиснула такое замечание:
«Вообще я вам скажу, что ваш язык в иных местах опускается очень низко, до неприличия в хорошем обществе».
Были в этом потоке писем и такие слезницы, которые Герцен называл «балласт писем», беспредметные, несущественные или возникшие из своеобразного оппозиционного фанфаронства. Сам Герцен расшифровывал это понятие «балласт писем» так:
«Всякий писал что попало, чтобы сорвать сердце, другой, чтобы себя уверить, что он опасный человек…»
Популярнейшими отделами «Колокола» стали, как того и ожидал Герцен, «Смесь» и «Правда ли?». Те, до кого достигал «Колокол», принимались читать, разумеется таясь от излишне любознательных свидетелей, прежде всего «Смесь» и «Правда ли?». Вот типичная заметка из этих отделов:
«Правда ли, что академик Бассин бьет учеников Академии художеств? И правда ли (если это правда), что ученики его еще не поколотили?»
О популярности в России в эти годы «Колокола» говорит хотя бы сатирический рисунок в журнале «Искра», как-то прозеванный цензурой: полицейский чин обращается к обывателю в кафтане (отнюдь не интеллигенту):
— Говори правду, есть у тебя колокол?
— Есть, батюшка, только один край выбит…
— А-а-а, борода, так ты колокол держишь в доме, а не хочешь ли в часть?!
Евгений Иванович Рагозин, экономист и сотрудник петербургской «Неделя», был совсем молодым человеком, когда к нему в руки попал «Колокол».
Впоследствии, будучи в Женеве, он попытался встретиться с Герценом. Но того «охота к перемене мест», особенно обуявшая его в последние годы жизни, занесла в Брюссель. А Огарев лежал в очередном припадке эпилепсии.
Однако через некоторое время Рагозину посчастливилось и он настиг Герцена в Париже. Рагозин пришел вместе с писателем Боборыкиным, новым знакомым Герцена. Вскоре тот стал называть его с ласковой фамильярностью «Боби» и сказал, что ему нравятся его живость и ум — аттестация в устах Герцена немалая.
Рагозин в присутствии Герцена так робел, что почти весь вечер молчал и только восхищенно смотрел на него.
Тут дело не только в личном обаянии Герцена.
Исток этого восхищения — «Колокол».
По застенчивости своей Рагозин не сказал этого самому Герцену. Но сыну его, Саше, признавался, что принадлежит «к тому поколению, которое обязано своим развитием Герцену».
— Я кончал курс, — говорил он, — когда раздался первый звон «Колокола» из Лондона и когда я впервые услышал свободную речь независимого человека. Вам незнакомо царство рабства, вы не знаете, до какой степени невозможность свободно выражать свои мысли развращает язык народа и приучает его к формам рабской речи, которые, в свою очередь, производят новое давление на мысль, а потому вам, может быть, покажется странным, что я был поражен языком Герцена, я заучивал целые фразы из «Колокола» и прислушивался к этой новой для меня мелодии звуков…
У «Колокола» была еще одна сторона деятельности. Иные номера его, как и многие другие издания Вольной русской типографии, выпускались параллельно и на французском языке, ибо у литературной деятельности Герцена были две ипостаси: одна, обращенная к России, главным образом обличительная, отчасти и теоретическая, и другая, обращенная к Европе, образовательная, то есть знакомящая Европу с этой огромной таинственной деспотией, раскинувшейся на просторах двух материков.
«Зачем он мешает спокойно жить!..» — так можно сформулировать смятение, которое возникало в сановной верхушке России при появлении очередного номера «Колокола». Раскрывали его и, конечно, таясь от окружающих, читали с опасливым ожиданием. «Перед обличениями Герцена, — писал Чичерин в своем „Путешествии за границу“, — трепетали самые высокопоставленные лица».
Немало ударов пришлось по Ивану Петровичу Липранди, числившемуся по министерству внутренних дел в звании чиновника по особым поручениям. В свое время он рыскал среди декабристов, притворяясь одним из них, и после расправы с ними получил чин полковника. Провокации и доносы были методом его сыскной работы. Он выследил петрашевцев, в связи с чем «Колокол» добавочно наградил его прозвищем «трюфельной ищейки».
Поистине ни с чем не сравнима была способность Ивана Петровича находить крамолу даже в робкой подцензурной русской печати. Эта страсть приняла у него характер мании. Даже Библию и Евангелие он предложил выпускать с солидными купюрами. Поэт сыска, энтузиаст провокаций, он сочинил проект некой «академии шпионажа». Она начиналась еще в школе, где педагоги должны были поощрять мальчиков, замеченных в склонности к доносительству на товарищей, в дальнейшем облегчать им поступление в университет, где они могли бы следить за революционно настроенными студентами и образовать из этих доносчиков особый тайный полицейский корпус.
А «Колокол» продолжал будоражить своим звоном всю грамотную Россию, и встревоженная власть бросилась затыкать возможные каналы его проникновения.
Из Петербурга в разные концы Европы полетели дипломатические ноты. Герцен не оставил это без ответа по свойственному его натуре борца рефлексу: на удар отвечать ударом.
«В Берлине, на почте и во всех магазинах, официально наложен арест на „Колокол“, — писал он приятельнице своей Мальвиде Мейзенбуг, — полиция также отдала приказ, чтобы мои книги не выставлялись на окнах… я пишу маленький ответ прусскому королю».
И вскоре ответ — «Лакеи и немцы не допускают» — появился в «Колоколе» в самом язвительном его отделе «Смесь». Он был действительно небольшой, но каждое слово его было насыщено горечью, сарказмом и особенным герценовским благородным негодованием:
«Указом 29 января запрещены в Саксонии „Колокол“, „Полярная звезда“ и „Голоса из России“. В Пруссии давно уже учрежден цензурный кордон против нас… Все это делается внешними и внутренними немцами, сговорившимися с дворовыми генералами, крепостными министрами и вообще с людьми, на которых шапка горит… С рукою на сердце присягаем мы перед лицом России — продолжать работу нашу до последнего биения пульса… Нас остановить можно только уничтожением цензуры в России, а вовсе не введением русской цензуры в немецких краях».
Запрещали, изымали, конфисковали «Колокол» в Неаполе, в Париже, во Франкфурте, в Риме. Волна преследований докатилась и до Ватикана. «Святой отец, — писал „Колокол“ в заметке „Бешенство цензуры“, — благословил запрещение всех русских книг, печатаемых в Лондоне, и, разумеется, „Колокола“».
Стало быть, католики теперь читали «Колокол», таясь не только от доносчиков, но и от самого господа бога. Но ведь он — всеведущий. Да, для всех, только не для русской полиции. Уж на что Ветхий и Новый заветы — боговдохновенные книги, — и на них положил свою жандармскую лапу Липранди.
«Прошу не забывать, что я только типограф…» Не правда ли, фраза, странная для Герцена. Но именно она присутствует в том новом типе сборников, которые Вольная русская типография стала выпускать с некоторого времени, а чтобы быть более точным — с июля пятьдесят шестого года. Это «Голоса из России».
Однако эта фраза на слове «типограф» не обрывается. И Герцен не был бы Герценом, если бы не продолжал: «…типограф, готовый печатать все полезное нашей, общей цели».
Но так ли уж была полезна для пропаганды взглядов Герцена статья «Письмо к издателю», появившаяся в «Голосах из России»? И хотя Герцен в кратком своем предисловии отзывается, соблюдая вежливость хозяина, о «Письме», что оно «умное и дельное», но тут же добавляет: «Хотя я и не согласен с ним» — и далее уличает его в грубостях и несообразностях, снисходительно объясняемых, по выражению Герцена, непривычкой «говорить без цензорского надзора». А впоследствии иронически отозвался о патриотически-елейном тоне этой и некоторых других статей, что они написаны «молоком и медом».
Поначалу считалось, что «Письмо к издателю» принадлежит перу молодого московского либерала профессора Бориса Николаевича Чичерина. Однако сам Чичерин признавался, что другой московский либерал, Константин Дмитриевич Кавелин, когдатошннй друг Герцена, к этой статье «приделал начало, так что письмо вышло писанное двумя руками».
Чичерин, который моложе Кавелина на десяток лет, сокрушался в одном из писем к нему:
«…У нас выражения умеренности всегда принимают за подлость».
По поводу этой философии умеренности Герцен выразился в связи со сборниками «Голоса из России»:
«Статьи русских печатаю, а плохи (т. е. часть их очень подло написана)».
Это, пожалуй, именно о той «умеренности», которую, как плакался Чичерин в жилетку Кавелина, принимают за подлость.
Что касается Константина Дмитриевича Кавелина, то это типичный перепуганный либерал. Таким он и выведен в романе Чернышевского «Пролог пролога» под именем Рязанцева — игрушкой в руках реакционеров. Что из того, что Кавелин искренен и бескорыстен? Его прямодушие прямым путем ведет его в стан черной реакции. Он пришиблен страхом перед возможной даже не революцией, а конституцией. Об этом, в сущности, брошюра Кавелина: «Дворянство и освобождение крестьянства». Он признавался Герцену:
«Игра в конституцию меня пугает так, что я ни об чем другом и думать не могу. Разбесят дворяне мужиков… Дурачье не понимает, что ходит на угольях, которых не нужно расшевеливать, чтоб не вспыхнули и не произвели взрыва».
Вот здесь-то отчетливо и пролег водораздел между старыми друзьями.
Ярость и горечь мешались в сознании Герцена, когда до него дошло это признание взбесившегося от страха человека:
«Прочитав твою брошюру, — отвечал он Кавелину, — у меня опустились руки. Грановский в гробу, Кетчер, Корш в Чичерине, а Чичерин в твоей брошюре. И это писал Кавелин, которого мы так любили…»
Нелегко дались Герцену эти строки. Он с трудом разрывал с друзьями. Нелегко ему было кинуть в глаза Кавелину, что его брошюра — «тощий, стертый и бледный памфлет…». Он требовал, чтобы Кавелин отрекся от него. Сознавал ли он, что это тому не под силу? Вероятно, да. Но ему хотелось верить в чудо, почти евангельское — очищение грешника.
Чуда не случилось. Кавелин стал добиваться свидания с Герценом. По-видимому, он рассчитывал, что сила и обаяние старой дружбы превозмогут противоречия между ними.
Он писал ему из Остенде (из Москвы, конечно, не посмел бы):
«Двенадцать лет мы с тобой не виделись, Герцен, а ты с Белинским и Грановским играли самую большую роль в моей жизни… Теперь ты один у меня остался, и всю любовь, к какой я только способен, я сосредоточил на тебе… Что к этой любви примешивается и благоговение, — в этом нет сомнения. Я не могу любить тебя, как совершенно равного, потому, что преклоняюсь пред тобой и вижу в тебе великого человека».
Но ни это слишком красноречивое признание в любви, аи довольно приторная лесть не действовали на Герцена.
А Кавелин продолжал засыпать его мольбами о личном свидании:
«…Каждый раз, когда об тебе вспоминаю, чувствую, что люблю тебя… Я связан с тобою тою связью, которая не прерывается, даже когда мнения расходятся…»
Герцен наотрез отказался видеть его, а о черносотенной брошюре его отозвался кратко, вспомнив Великую французскую революцию:
«…В 93 году тебе за это отрубили бы голову… я не нашел бы это несправедливым…»
Страшные слова. Беспощадные. Но они были сказаны. Более того, начертаны в письме. То есть врублены в историю. Непохоже на Герцена? Как сказать… Ведь один эпизод из Великой французской революции никогда не покидали его памяти: он не раз вспоминал, и притом во всеуслышание, что Робеспьер послал на эшафот Камилла Демулена, своего личного друга, но политического врага. Герцен с содроганием восхищался твердостью Робеспьера.
В дальнейшем Герцен всегда выступал против «экс-профессора, когда-то простодушного, а потом озлобленного, видя, что здоровая молодежь не может сочувствовать его золотушной мысли».
В чем же возможная польза от этого «Письма к издателю» двух идеологов дворянского умеренного либерализма, не только решительно не совпадающих, но прямо противоположных его революционно-демократическим убеждениям?
В свободе печатания, полагал Герцен! В бесцензурности!
Редкий литератор в России не писал тогда впрок, для будущих времен, и не хоронил написанное в склепе своего письменного стола. Среди этих пишущих молчальников были люди различных взглядов, даже консерваторы, даже ретрограды, даже сановники из брюзжащих. Но были, разумеется, и «леваки», отбегавшие далеко от Герцена в своих экстремистских взглядах.
Для всея Герцен распахнул страницы этого нового издания — «Голоса из России». Он хотел показать, что Россия не молчит. Только выньте из ее рта цензурный кляп, и она заголосит, затрубит, как орган, во все множество своих голосов.
И если в «Колоколе», в «Полярной звезде» публиковались материалы, только созвучные взглядам их издателей, то «Голоса из России» должны были стать, по намерениям Герцена, широким парламентом мнений.