Тициан, где вы сейчас? Клянусь, если бы вы написали то, что я вам рассказываю, вы повергли бы всех в такое же очарование, каким охвачен я сам!
Ницца мерещилась Герцену как земля обетованная. В Ницце не преследуют политических эмигрантов. В Ницце вечное лето. «Там вечно ясны небеса». Герцен надеялся, что прекрасная ясность придет и в его семейную жизнь и все в ней уладится.
Гервег продолжал засыпать Герцена письмами.
«Дайте мне еще раз вашу руку! — восклицает он. — Я любил вас безумно, я и теперь с такой же силой люблю вас».
Можно подумать, что это письмо от любовницы.
«Будущее без вас, знайте это, для меня — бессмыслица…»
«Жизнь мне кажется полной только с тех пор, как я встретил вас!..»
В конце концов этот поток преклонения, почти раболепия действует на Герцена. Он готов поверить в искренность этой преданности. Он отвечает, что согласен с предложением Гервега, которое тот делает, как бы зайдясь в восторге дружбы, перейти на «ты». Он пишет Гервегу:
«…Да, да… мы друзья… близнецы…»
Гервег покуда по-прежнему в Швейцарии. Там же мать Герцена и их приятельница Мария Эрн.
В Ниццу вместе с Герценами приезжает Эмма Гервег. Муж ее почему-то туда не спешит, хотя здесь его страстно ждут. Натали приписывает к письму мужа:
«Мне все кажется, что вы вышли на минутку и что я увижу вас всякий раз, когда открывается дверь… Обнимаю вас от всего сердца. Пишите, пишите, пишите! Натали».
Это словно бы язык дружбы. Весьма тесной, но все в рамках добрых приятельских отношений. Взаимное дружеское тяготение — хочется назвать это «экстаз дружбы» — дошло до того, что Герцен, Гервег и Натали в ту пору стали называть друг друга именами персонажей из романа Жорж Занд «Маленькая Фадетта»: близнецы Ландри и Фадетта. Герцен отнесся к этой выдумке, как к игре, с ироническим добродушием, как и вообще к этой писательнице. «Романов Жорж Занд читать не могу — скучны», — писал он впоследствии дочери.
Но Гервег ухватился за игру в близнецы с азартом и называл отныне Герцена не иначе как своим «двойником». С таким же правом недвижный омут мог называть себя двойником водопада. Он не понимал, что в глазах Натали он был привлекателен именно тем, что был совсем непохож на Герцена, полярен ему. Ее манила неведомая противоположность — какая она? — изведать жутко и интересно.
Была ли то догадка, расчет или случайное совпадение, но Гервег возник в жизни Герцена в тот момент, когда Натали устала от блеска, мощи и грохота водопада и бессознательно тосковала по антиподу Герцена, стремилась безотчетно к тихой заводи, мечтательной, поэтической, стоячей.
Незадолго до этого Герцен сокрушался о слепоте Огарева, который не замечал вольного поведения своей жены Марии Львовны Рославлевой. Герцен писал Натали:
«Бедный, бедный Огарев! И еще повязка не спала с глаз его».
Нынче повязка плотно прикрывала огненные глаза Герцена. Он не видел ни любовной спирали, закружившей Натали, ни даже того, что было явственней всего, — ревнивых мучений Эммы. Он усвоил теорию Натали о «большом ребенке» и уговаривал Гервега не капризничать, не хныкать, не обижать Эмму и т. п. И когда он писал Гервегу: «Жизнь сама бросает под ноги камешки, споткнувшись о них замечаешь, и т. д. и т. д. — ты любишь в таких случаях прикрыть глаза, а я нет — вот и вся разница», — он не замечал, что под его ногами не камешки, а вырастает пропасть, которую вырыли близкие люди…
Гервег побаивался Герцена. А вдруг Герцен прозреет? Это и удерживало его от приезда в Ниццу. Натали в письмах успокаивала его, старалась рассеять его опасения. Но тут же предупреждает об Эмме, которая, как пишет Натали, «уже не скрывает более передо мной своего отвращения, ужаса, перед совместной жизнью в одном доме…».
А ведь Эмма — Натали этого не знала — давно уже стала ревновать к ней Георга. Еще со времени того пикника в Бельвю под Парижем, когда праздновали именины Натали и Таты ранней осенью сорок восьмого года. Никто ничего не замечал, но Эмма хорошо знала своего Георга, понимала значение обращенных к Натали томных взглядов его красивых глаз и того особого медового оттенка голоса, который так действовал на женщин. Возможно, конечно, что у Гервега не было специально направленных планов и он пускал в ход свои чары машинально, просто, чтобы не растренироваться.
Во всяком случае, Натали в приведенном только что письме подчеркнула слова «передо мной», то есть, стало быть, не перед Герценом. Причина житейская: Эмме невыгодно, чтобы Герцен узнал об истинных отношениях Натали и Георга, — он лишит Гервегов материальной поддержки, — а жили-то они на его счет. Ревность и расчетливость боролись в Эмме. В семье Гервегов она, а не ее содержанец Георг была мужчиной, опорой, добытчицей. Это необычайно развило в ней практицизм. Все в ней было обращено на извлечение пользы. Когда кто-нибудь из домашних проходил мимо нее, она спрашивала, куда он идет, и немедленно нагружала его поручением. Счета из магазинов за забранные ею товары она, не стесняясь, отсылала Герцену.
Разумеется, потому это письмо Натали — тайное. К этому времени возникает два потока ее писем. Одновременно в явном письме к Гервегу Натали пишет тоном доброй знакомой:
«…Нового с тех пор прибавилось только мороженое по вечерам и два живописца за обедом. Все большие прогулки мы откладываем до вашего приезда».
Но даже этот полуприятельский, полусветский тон он считал неосторожным, могущим выдать его и Натали.
Натали приходится успокаивать его:
«Он (то есть Герцен. — Л. С.) не в состоянии понять нас — нельзя от него этого и требовать… И совсем непростительно тебе, ангел мой, видеть в его письмах и в моих открытых письмах — намеки…»
Но страхи не оставляли Гервега. В нем вызывал опасение предстоящий приезд в Ниццу «старух» — лишние глаза! «Старухами» Натали называла с развязностью, тоже раньше ей несвойственной и появившейся только в угаре «нежного внимания» к Гервегу, мать Герцена Луизу Гааг и их приятельницу двадцатисемилетнюю Марию Каспаровну Эрн.
В конце концов Гервег заражает страхами Натали. Чем ближе день его приезда в Ниццу, тем сильнее ею овладевает опасение, что Гервег выдаст себя взволнованностью, может быть, излишней нежностью взглядов или как-нибудь еще иначе. Она спешит предостеречь его в одном из тайных писем:
«Будь осторожен ради меня. Не бойся, что ты покажешься мне холодным… Не бойся, я знаю, я понимаю все, что ты испытываешь; твоя суровость явится для меня наибольшим доказательством твоей любви».
Постепенно этот страх разоблачения принимает у Натали характер одержимости, к которой, нет сомнения, она всегда была склонна. Временами Натали испытывает припадок стыда перед Герценом, все еще ничего не подозревающим. В таком состоянии она пишет Гервегу: «Ты подозреваешь Александра там, где его искренность, его доверие, откровенность причиняют мне боль…»
И в другом письме:
«…Один лишь намек на то, что было сделано, сказано и написано, лишит меня Александра, тебя же лишит нас обоих — я не хочу жить и минуты после того».
Мотив этот — страх разоблачения — повторяется, становится постоянным в письмах Натали к Гервегу:
«Счастье Александра и, стало быть, столько же и мое я отдаю в твои руки, — его, детей, все…»
Примерно в это же время Герцен пишет в одном письме об особой «любознательности, об этом страстном интересе, который человек испытывает ко всему трагическому, грозному, бурному…».
И когда читаешь в письме Натали к Гервегу о том, что «покинуть его (Герцена. — Л. С.) — значит убить; желаешь ли ты этого? Превратить его тело в ступеньку, чтобы быть ближе к тебе… Наступи же ты лучше на мой труп…», — когда читаешь это, то задаешь себе вопрос, как могла эта тонкая, нежная, идеально чуткая, по общему (если только оно не преувеличено) мнению, женщина написать эти страшные слова о «ступеньке»? Быть может, здесь имела место та «любознательность», которую человек проявляет «ко всему трагическому, грозному, бурному»?
Конечно, Натали хотела сохранить обоих: и Герцена, и Гервега. Ее не хватило на это. Она нашла выход в смерти.
Взрыв ее страха перед возможным прозрением Герцена был вызван, конечно, письмом Гервега к Герцену, где он называл их брак «смешным супружеством» («menage ridicule»— переписка между Герценами и Гервегом шла по-французски).
Неудивительно, что воображению Гервега этот брак казался смешным, старомодным, обывательским. Гармония сердец, слияние, общность духовных интересов между супругами — все это представлялось ему «мещанским счастьем».
Письмо Гервега о браке вызвало довольно резкую отповедь Герцена, хотя и не разорвало их дружбы:
«…Где тот критерий, с помощью которого ты определяешь предел доверия между нами обоими, между мною и Натали? Между двумя людьми, которые вместе вступили в жизнь и, полные любви и сочувствия друг к другу, прошли через все превратности, прожив пятнадцать лет в гармонии и взаимном доверии… Любил ли ты когда-нибудь женщину настоящей любовью? Я начинаю сомневаться в этом…»
Стремясь развлечь Натали, Герцен увез ее на несколько дней в Италию. Там он водил ее по достопримечательным местам, музеям, Ватикану, среди античных колонн римского форума. Показал ей Аппиеву дорогу, на плитах которой навечно запечатлелись бережно сохраняемые выбоины от древних колесниц.
В музее Боргезе он подвел ее (не без тайной мысли, быть может!) к картине Тициана «Любовь небесная и земная». Слева у колодца в спокойной, полной достоинства позе восседает молодая почтенная матрона в пышном одеянии, — воплощение скромности, безупречной чистоты помыслов на ясном челе, гордая постановка головы в сознании своих высоких нравственных качеств.
Справа — нагая женщина, само сладострастие — в скрещении обнаженных ног, в соблазнительном изгибе бедра, в зовущем мановении полной голой руки, в победительной усмешке, с какой она смотрит на свою высоконравственную соседку. Яркость, почти выпуклость красок придает особенную силу могучей кисти Тициана.
Натали скользнула по картине безучастным взглядом.
— Не нравится? Натали пожала плечами:
— Картина неприятна.
— Чем? — беспокойно удивился Герцен.
— Своим противопоставлением… Слишком навязчиво… Почти карикатурно. В жизни все сложнее…
В Ницце Герцены сняли комфортабельный особняк с садом, очень просторный в расчете не только на себя, но и на семью Гервегов.
Редкий день у Герценов не бывало гостей. В Сардинском королевстве, которому принадлежала Ницца, политических эмигрантов не преследовали. Здесь их собралось великое множество — всех национальностей. Многие стали частыми посетителями дома Герценов. Пожалуй, больше других отличал Герцен графа Феличе Орсини, которого Маркс впоследствии прозвал «бессмертным мучеником». Герцен полюбил его за чистоту воззрений, за революционную волю, которую Орсини выражал с неукротимой силой и дикой энергией, не расставаясь при этом с тихой своей улыбкой и кротким голосом. Герцен приравнивал Орсини к Колумбу, к Наполеону I. Орсини был римлянин, и какая-то античная строгость была в изящных его чертах. Ко всему, его и Герцена объединял этот роковой месяц март. Свой смелый, прошумевший на всю Европу побег из австрийской тюрьмы в Мантуе из камеры смертников Феличе Орсини совершил 29 марта. Казнь его за покушение на Наполеона III состоялась двумя годами позже — 13 марта.
Сблизился Герцен с франко-польским литератором Хоецким, писавшим под псевдонимом Шарль-Эдмон. С химиком Тесье, которого Герцен пригласил преподавателем к своему сыну, хотя посмеивался над пристрастием Тесье к спиритизму. Нередко в доме Герценов можно было встретить маленького, почти карлика юриста Матье, бывшего революционного прокурора скончавшейся французской республики, похожего, по словам Герцена, «на авгура и на его птицу».
Из русских почтил своим присутствием дом Герценов в Ницце московский знакомец Разнорядов. Перед тем как зайти к Герцену, он забежал в кондитерскую, выбрал объемистую коробку и приказал наполнить ее шоколадом. Он прослышал, что Герцен — сластена. На беду его у Герцена хорошая память, и он вспомнил характеристику, данную Разнорядову еще Белинским:
«Этот персонаж подлаживается к нам путем мелкой услужливости. Всем своим существом он старается показать, что готов и на крупную услугу, да случая не представляется, а представится, он и жизни своей не пожалеет для тебя. Все это сильно попахивает его прикосновенностью к охранительным службам, сиречь к ведомству генерала Дубельта. Гони его, братец! Такие не из обидчивых: получил взашей, встряхнулся и пошел стучаться в другую дверь, авось, там посчастливится…»
Оный совет Белинского был Герценом выполнен неукоснительно.
Крепко подружился Герцен на первых порах и, можно сказать, отдал часть своей щедрой души другому русскому, Владимиру Энгельсону. Знакомство началось неожиданно:
Энгельсон с маху поцеловал руку несколько оторопевшему Герцену, залился слезами и поклялся в вечной преданности. Экзальтация была в его натуре. При несомненных способностях и чистоте революционных помыслов этот бежавший из России петрашевец был раздражителен, взбалмошен, болезненно ревнив в дружбе. Вино, к которому он пристрастился, подстрекало его на странные выходки. Герцен впоследствии раздружился с ним, потом пытался снова сблизиться, но после неблаговидных поступков Энгельсона окончательно порвал с ним. Орсини считал Энгельсона ненормальным.
Случались — и нередко — среди посетителей Герцена и такие, которые навещали его просто из любопытства или из своеобразного снобизма, чтобы иметь возможность, вернувшись в Россию, прихвастнуть: «А я был у самого Искандера», щегольнув, кстати, знанием его знаменитого псевдонима.
Как ни силился Герцен, он не мог вспомнить имени одного русского с одутловатым лицом и крупным носом. Этот орлиный героический нос на незначительном отечном лице производил впечатление знатного иностранца, случайно затесавшегося в провинциальное захолустье. Герцену мерещилось, что он где-то мельком встречался с ним в стародавние московские времена, но смог припомнить только его прозвище Аяин, данное ему некогда за манеру начинать почти все свои реплики словами: «А я…», что было признаком его большого интереса к собственной личности. Привычку эту он, оказывается, не оставил и сейчас. Оглядывая обстановку в доме Герцена, он объявил:
— А у меня старинный фарфор и фамильное серебро. Пришлось сделать на двери особо крепкие запоры.
Не прочь он был также прихвастнуть, что жена его знает испанский язык. Все это Аяин проговаривал важным голосом с барственными растяжками, но как бы между прочим.
Герцен сказал ему вполне серьезно:
— Вполне понимаю ваши опасения: воры могут украсть ваш фарфор и ваше серебро, а заодно прихватят испанский язык вашей жены.
Все эти люди и многие другие со всеми их страстями и причудами откладывались в кладовой творческой памяти Герцена. Конечно, это были объемные портреты, но каждого из них он помечал, как кодовым знаком, какой-нибудь преимущественной чертой, доминантой, хрией: Орсини — благородством, Матье — комичностью, Энгельсона — истеричностью, Аяина — низменным практицизмом.
Где бы Герцены ни жили, чаще всего они виделись с Гервегами.
Кстати, откуда он взялся, Георгий Гервег, сыгравший столь роковую роль в судьбе Герценов?
Придется нам заняться им на некоторое время.
Русские эмигранты на первых порах относились к иностранным революционерам с большим пиететом. Сказывалась гостеприимная распахнутость русской души. Здесь было что-то и от русского барства, от хлебосольства. Какой-нибудь лжедемократ из Пруссии вызывал чуть ли не преклонение у наших радушных изгнанников, даже таких крупных, как Бакунин и Огарев. Кстати, они оба способствовали сближению Гервега с семьей Герцена. А ведь еще за два года до того один берлинский знакомый предупреждал Огарева:
— В Гервеге есть что-то несвободное, что-то риторическое, совсем так же, как в его поэзии…
Но ведь Огарев (по слову Герцена, который и сам склонен был порой ошибаться в людях) «никогда не умел судить о людях».
А на квартире не то у Бакунина, не то у Сазонова произошло это злосчастное знакомство.
В ту пору Гервегу было тридцать лет. Отец его, ресторатор в Штутгарте, мечтал о духовной карьере для сына и отдал его в семинарию в Тюбингене. Это были своего рода лютеранские иезуиты. Не они ли развили в Гервеге мягкую вкрадчивость и елейную сладкоречивость, от которых он никогда не мог избавиться. Впрочем, в священники он не пошел: слишком он был избалован, как выразился Герцен, «самой пламенной жаждой мелких наслаждений».
По окончании семинарии он бежал из родного Вюртемберга в Швейцарию. Сам он придавал этому побегу политический характер. В действительности он бежал от военной службы и долго не мог оправдаться от обвинения в дезертирстве.
Гервег в Цюрихе оказался в оппозиции к правительству и писал стихи, в которых подражал Беранже. Вот, к примеру, два куплета из его «Колыбельной песни»:
Спи, Германия родная,
Безмятежно, как в раю,
Ни о чем не поминая.
Баю-баюшки-баю.
От восторга просто тая,
Над тобою я пою:
Спи, Германия родная.
Баю-баюшки-баю…[22]
Нашелся издатель, который выпустил стихи Гервега под несколько вызывающим заглавием «Песни живого». В Германии тогда бурлили политические страсти. Дорого яичко к христову дню — гражданские мотивы книжки пришлись к моменту.
Стихи Гервега имели успех. И такие приподнятые строчки, как:
Над землей кресты видать —
Вce должны мечами стать! —
становились революционными лозунгами. За два года вышло шесть изданий.
Когда вышел второй том «Песен живого», он не имел того успеха. Но Гервег продолжал публиковать политические стихи в «Немецко-французском ежегоднике» Карла Маркса.
Много лет спустя Гервег написал «Песню пчел». По рекомендации Лассаля она стала гимном рабочего союза — на время, пока не раскрылось, что это, в сущности, подражание «Песне британцев» Шелли.
Но вернемся к периоду славы Гервега. На крыльях успеха «Песен живого» Гервег вернулся в Германию. Модного поэта пожелал видеть сам Фридрих-Вильгельм IV, туповатый и взбалмошный король Пруссии, имевший слабость воображать себя знатоком и покровителем искусств. Во время аудиенции Гервег поцеловал у короля руку. И — стремглав покатился вниз в мнении общественности. Его уличили в низкопоклонстве. Появились в печати шаржи. Наиболее распространенный состоял из двух частей: слева Гервег в ожидании приема стоит в гордой, независимой позе, скрестив руки на груди; справа он же перед королем, угодливо изогнув свой вертлявый стан.
Гейне, и ранее относившийся иронически к Гервегу и окрестивший его «железным жаворонком», еще раз прошелся по нему в стихотворениях «Экс-живой» и «Аудиенция».
Гервег сообразил, что ему надо как-то обелить себя. И он направляет королю протест против запрета распространения в Германии журнальчика, который он редактировал, под громоздким названием «Немецкий вестник из Швейцарии», щедро заполненный его стихами.
Реакция последовала немедленно: правительство издало распоряжение, столь обычное для монархических государств, когда оно хочет избавиться от нежелательного гражданина, об изгнании Гервега из Пруссии.
Франц Меринг так охарактеризовал падение Гервега в немилость после его флирта с королем: Гервег «никогда не мог забыть своего низвержения с такой высоты… Мучительная смесь фатального равнодушия и придушенной злобы проникла с тех пор во все его поступки и в немалой степени также и в произведения…»
Одна выгода для Гервега: эта высылка несколько реабилитировала его в глазах революционной эмиграции.
Следовало, однако, позаботиться и о поправке пошатнувшегося материального благополучия. Но тут Гервег долго не раздумывал и выгодно женился на Эмме Зигмунт, дочери придворного поставщика шелка. Обожавший свою дочь старик Зигмунт положил выдавать молодым ежегодный пенсион в двадцать тысяч марок. Правда, пристрастившемуся к роскоши Гервегу этого не хватало. Но на что, позвольте спросить, богатые друзья? Ими, сколь странным это ни представляется, чудовищным даже, стали Герцены.
Некоторое время Гервег порхал по эмигрантским кругам в Швейцарии. Завернул как-то на собрание «Союза справедливых». Он был бесконечно далек от крайних взглядов этих изгнанников, склонявшихся к коммунизму. Но он любил покрасоваться в их среде, щегольнуть своим свободомыслием, потешить свое тщеславие комплиментами «Справедливых», которых он в одном письме аттестовал так:
«Глупые немецкие коммунисты меня скомпрометировали, так как я иногда выражал мое согласие с демократическо-социальными реформами…»
Вскоре он поселился в Париже. Здесь он стал завсегдатаем немецкого эмигрантского клуба в кафе «Милуз». В этом гнезде эмигрантов была своя иерархия. Гервег вошел в руководство клуба, потеснив Борнштедта. Он завел связи и в международной эмигрантской среде, сошелся, между прочим, с Сазоновым — и не только на почве политических интересов, но и в смысле посещения всяких парижских увеселений, которых этот русский изгнанник был.
В то же время он зачастил к Герцену. Он считал удачным тот день, когда ему удавалось уговорить Герцена заглянуть в ресторан «Провансальские братья», один из самых дорогих в Париже. Ради удовлетворения своих гурманских привычек он терпел колкие замечания Герцена о своей бездеятельности и капризных замашках. Но хотя Гервега и передергивало от насмешливого фейерверка Герцена, он не в силах был оторваться от него не только из соображений выгоды: по-своему он любил Герцена, насколько этот холодный эгоистичный человек способен был любить кого-нибудь, кроме самого себя. А в Герцене был огромный кладезь нежности. И частицу его он в ту пору изливал на Гервега.
Что ж, значит, Герцен настолько плохо разбирался в людях?
В этом случае — с сильным опозданием.