Пришла бода — отворяй ворота.
Новый год встречали на квартире у матери Герцена, Луизы Ивановны Гааг, «die Liebe»[28], как ее звали в своей среде за очаровательную кротость характера.
— Гость пошел косяком, — заявил со смехом Герцен, когда в дверях столкнулись Фогты с Гервегами.
Герцен дружески обнял Фогта. Он не чаял в нем души, и Фогт был предан ему безоговорочно. Никто не сказал бы, что он на целых пять лет моложе Герцена. Однако, несмотря на свою солидную профессорскую внешность, он был очень живой, подвижный человек. Врач по образованию, он презрел медицину, которую он называл неуважительно «врачебной кабалистикой», и ушел в естественные науки — физиологию, геологию, зоологию. Его работа «Океан и Средиземное море» сделала его знаменитым, едва он перешагнул за тридцать лет. В книжном шкафу Герцена стояла другая его известная работа, «Физиологические письма», с дарственной надписью Герцену.
Увидев увесистую фигуру Фогта, Гервег поморщился. Давно выдохлась легкая приязнь, которая пять лет назад связывала их во Франции, когда оба они вместе с Бакуниным и Огаревым составляли неразлучную четверку. Ныне Фогт еле здоровался с Гервегом. Он проник в истинную сущность баденского героя и, правда, за глаза, но во всеуслышание называл его карьеристом и трусом, и Гервег об этом знал.
Резкий и горячий в своих личных отношениях, Фогт, однако, был осторожно умеренным в политической деятельности. Герцен мирился с этим ради дружбы, но со стороны Маркса политическая робость Фогта вызывала крайнее неодобрение.
Гервег, здороваясь, расцеловал руки Луизы Ивановны и сказал, что она чудо как хорошо выглядит, прямо барышня. Луиза Ивановна вздрогнула, комплимент был неудачен, типичный faux pas[29]. Ее обожгло воспоминание об излюбленной жестокой кличке, которою ее, свою невенчанную «жену», окрестил покойный Иван Алексеевич Яковлев: «Fräulein mit Sohn»[30]. А ведь в издевательской шутке старого ерника была доля правды: в Луизе Ивановне действительно сохранилось что-то девическое даже сейчас, в ее пятьдесят пять лет, — так она была моложава. У Гервега в разговоре с Луизой Ивановной голос приобретал медовую сладость, как всегда, когда он хотел нравиться дамам. Это, между прочим, и раньше задевало Натали. Не удержавшись, в ревнивом трансе она писала Гервегу:
«Я всегда замечала в вас маленькую слабость к синим лентам г-жи Гааг… А она просто очарована вами и дает мне чувствовать довольно заметно, что только я стою помехой между вами обоими».
Но не «синие ленты г-жи Гааг» привлекали Гервега. Для него не составляло большого труда выведать у простодушной Луизы Ивановны, что от покойного Ивана Алексеевича она унаследовала треть его состояния, то есть кругленькую сумму в сто шесть тысяч рублей серебром. Запах больших денег притягивал к себе Гервега неодолимо.
Тимофея Всегдаева встретили дружным хором приветствий. Его любили в доме Герценов и взрослые и дети. Все семейство высыпало в переднюю встречать его. С минуту он стоял неподвижно, восторженно глядя на Герценов, долговязый, неуклюжий. Его длинная змеевидная шея увенчивалась маленькой доброй головкой. Он припал к руке Натали долгим поцелуем. Ни для кого не было секретом, что он влюблен в нее платонически. Она сказала о нем когда-то, что он «предобрый и пресмешной». Действительно, доброта была основным украшением Тимоши Всегдаева. Она была, так велика, что порой из достоинства превращалась в недостаток. Для всех у Тимоши находились, слова снисхождения. Притом — хлопотун неуемный. Но не только по своим делам — всегда рад услужить людям. Впрочем, на Герцена у него были нынче свои планы: он хотел написать о нем сочинение — то ли диссертацию, то ли просто монографию — и собирался сегодня вечером это ему открыть.
Разоблачившись, Всегдаев принялся раздавать подарки. Натали он преподнес корзинку, прикрытую бумагой. Приподняв ее, Натали увидела фиалки. Всплеснула руками:
— Фиалки в эту пору! Да вы волшебник!
Сказав это, она приподнялась на цыпочки и поцеловала Тимошу в лоб.
Затем Всегдаев извлек из кармана сюртука шелковый платок со стилизованным изображением Сардинского королевства и преподнес его Луизе Ивановне. Она расцвела от радости и немедленно повязала его вокруг шеи. Такой мягонький, ласка для кожи!
Настала очередь Герцена. Он получил коробку цюрихских сигар «Панатеолс Телескопо», своих любимых. Всегдаев купил их проездом в Швейцарии. Какое внимание!
Потом — дети: Тате — куклу, рыжеволосую венецианку с золотым обручем на голове, Коле — коробку оловянных солдатиков в белых австрийских мундирах. Затем Тимоша Всегдаев — ну, чистый Санта Клаус! — бережно вынул из бархатного чехла мандолину с перламутровыми инкрустациями и изящно изогнутым грифом. И протянул ее Саше, десятилетний «Александр Герцен — junior»[31], как его величали, покраснел от удовольствия. Это был красивый мальчик, весь в Яковлевых. Герцену он напоминал портрет его отца, Ивана Алексеевича, работы Бараду. Акварельный портрет этот висел в московском доме на Сивцевом Вражке и изображал Сашиного деда в возрасте двадцати лет в пудреном завитом парике, в зеленом кафтане и пышном жабо, со светски учтивой улыбкой на красивом лице.
— Вот, — сказал Всегдаев немного смущенно, — настоящая итальянская.
— Да уж! — рассмеялся Герцен. — Такая уж это страна Италия, что в ней все итальянское.
Всегдаев смутился еще более.
Герцен меж тем взял мандолину и перевернул ее декой вниз.
— На что она, по-вашему, сейчас похожа? — спросил он.
Всегдаев растерянно пожал плечами.
— На птицу! — вскричал Герцен.
Всегдаев удивленно покачал головой:
— Скажите пожалуйста…
Действительно, опрокинутый выпуклый корпус мандолины был точь-в-точь как тело крупной птицы, а обращенный книзу гриф — как ее хвост.
Подошедший в эту минуту Володя Энгельсон воскликнул:
— А ведь правда! Как это вы увидели, Александр Иванович?
Энгельсон был восхищен этой непроизвольной, почти автоматической способностью — да и потребностью — Герцена в образном уподоблении всего, на что падал его взгляд.
Легко воспламеняясь, но и столь же быстро остывая, Владимир Аристович Энгельсон был сейчас в периоде влюбленности в Герцена.
Когда уселись за стол, встал Гервег. Он поднял широким торжественным жестом бокал за здоровье и в честь «своего драгоценного друга и близнеца Александра Герцена» и пожелал, чтобы «все оставалось между нами, как в минувшем году…». Но, взглянув на внезапно исказившееся яростью лицо Герцена, сразу спал с тона и пролепетал что-то о дурных предчувствиях, сославшись почему-то на Байрона, которого тут же назвал «раздутой знаменитостью».
Герцен не пригубил. Напротив, отодвинул бокал и ответил на тост Гервега презрительным молчанием.
Гости переглянулись. На мгновение воцарилось неловкое молчание. Сам же Герцен прервал его, сказав, что каждый выбирает того Байрона, который ему по плечу. Фогт захохотал, покосившись на Гервега. Тот не шевелился. Величественно окаменелое лицо его было до того застлано корректностью, что на нем ничего нельзя было разобрать.
Не то Эмма. Она деланно засмеялась, чтобы показать, что слова Герцена относятся совсем не к ним. Одета она была, как всегда, эксцентрично: нечто вроде амазонки, узко стянутой на довольно плотной талии, и сдвинутая набекрень широкополая шляпа, которую она почему-то не снимала. По обе стороны ее долгоносого лица свисали хитро завитые кудри. По-видимому, она воображала, что похожа на воздушную цирковую наездницу.
Весь вечер Герцен был необычайно и как-то нервно разговорчив. Каламбуры и остроты, особенно когда они метили в Гервега, так и сыпались с его языка. По-видимому, Герцен дал волю той черте своего темперамента, которую Прудон называл «ваш варварский задор». При этом даже ненаблюдательный Всегдаев заметил, что Герцен почти не обращается к Натали.
Представляя гостям запоздавшего Аяина, Герцен неразборчиво назвал его фамилию, и когда Фогт переспросил, воскликнул:
— «Что в имени тебе моем!» Как процитировал Пушкина один современный поэт, пряча свое иссохшее поэтическое вымя…
И сам тут же с удовольствием, якобы специально для Фогта, перевел это на немецкий. Правда, игра слов при этом пропала, но едкий смысл их сохранился.
Жена Энгельсона, Александра Христиановна — Пупенька, как все ее называли, подражая ее мужу, не удержалась от легкого смешка. И тут же прикрыла рот рукой: у нее были дурные зубы, она этого стеснялась. Да и руки у нее были нехороши, короткопалые и жесткие от домашних работ. Тик подергивал ее лицо, истомленное, но от природы красивое, так же как ее фигура, статная и до того пышная, что Коля Герцен, сидевший, как и Тата и Саша за новогодним столом, мальчик не по годам сметливый, оглядывая ее пышный бюст, удивленно воскликнул с детской непосредственностью:
— Zu viel Milch![32] — За что ему погрозил пальцем, скрывая улыбку, сидевший рядом его гувернер Шпильман.
Да и вообще за столом царствовало смешение языков с явным преобладанием немецкого. То и дело возникали странные паузы, какие-то пустоты, в которые проваливалось это новогоднее застолье. Всегдаев тревожно озирался. Он чуял в этой вечеринке что-то фантасмагорическое. Чтобы прервать это, переключить на реальность, он деланно-ожнвленно начал передавать Герцену московский привет от Василия Петровича Боткина.
Герцен слабо улыбнулся:
— Ну как поживает этот испанец с Маросейки?
— Процветает, — ответил засмеявшийся Всегдаев, — сейчас вплотную занялся торговыми делами своего отца. И, представьте, проявил незаурядные деловые способности.
Герцен сказал, вдруг перейдя на немецкий, да так резко и громко, что все прислушались:
— Я не люблю людей практичных в низменном значении этого слова.
Всегдаев счел это несправедливым, тем более что он был хорош с Боткиным:
— Василий, Петрович по-прежнему не оставил своих литературных…
Герцен перебил его таким же повышенным голосом, впрочем, по тону словно бы и совершенно спокойно. О волнении его можно было догадаться разве только по тому, что голос его более обычного модулировал:
— Успокойтесь, я имею в виду не Боткина, а совсем другую личность…
Гервег молчал. Вид у него был угрюмый и вместе настороженный. Он догадывался, что Герцен все знает. Поняла это и Натали. Бледная, с выражением ужаса в синих прекрасных широко раскрытых глазах, она вышла из-за стола, ссылаясь на то, что пора уложить детей.
Между тем Фогт сел за фортепьяно. При первых же звуках Герцен поморщился. О нем говорили, что он холоден к серьезной музыке. Так ли это? Действительно, в доме Яковлевых музыка не была в почете и Герцен не был воспитан музыкально. Смолоду, да грешным делом и сейчас, он любил незатейливую музыку духовых оркестров, уличных музыкантов, бродивших по дворам с шарманками, незамысловатый гром военных маршей, гимнов, церковных хоров. Повзрослев, он предпочитал Россини и Мейербера Бетховену. И все же нельзя сказать, что Герцен был нечувствителен к серьезной музыке. Но — смотря к какой. Он, например, не понимал преклонения Огарева перед Гайдном и Генделем, их музыку он называл «ученой». Но в то же время Моцарт был его богом.
— Что-нибудь из «Волшебной флейты», — попросил он, подойдя к фортепьяно. — Эту оперу люблю без границ.
Но Моцарт был выше возможностей Фогта. Он просто бренчал что попало и даже пробовал подпевать хрипловатым, но верным голосом.
Герцен, подперев рукой щеку, остался сидеть у стола в задумчивости. Энгельсон подсел к нему.
— Вы невеселы, Александр Иванович.
Герцен отвечал глухо, как бы разговаривая не с Энгельсоном, а с самим собой:
— Я как медаль, у которой с одной стороны архангел Гавриил, а с другой Люцифер.
И помолчав:
— Сегодня как раз сторона Люцифера.
Потом поднял голову, провел рукой по лицу, как бы силясь стереть некое наваждение, и сказал:
— Так развеселите меня, Владимир Аристович. Изобразите нам… ну… не стану заказывать, кого хотите, у вас все хорошо.
Энгельсон не заставил упрашивать себя. Вот он уже священник и с наигранным благочестием раздает благословения окружающим. Удивительно, как его тщедушное вертлявое тело сразу стало объемистым, плавным. Он преображался в полицейского, в гусара, в самого царя — и притом без всякого перерыва, мгновенно, — даже в женщину, в купчиху например.
— Необыкновенно… — повторял Герцен свое любимое словечко, с восхищением глядя на Энгельсона, который, оседлав стул, изображал в этот момент Николая I на коне, — необыкновенно… Да вы могли бы, если бы занялись этим всерьез, стать актером с мировой славой. Может быть, именно в этом ваше призвание…
Александра Христиановна — Пупенька — в возмущении кусала губы. Такой удар по респектабельности, на которой она помешана. Ее муж, ученый-филолог, политический деятель, кривляется и валяет дурака на потеху посторонним, как клоун в балагане! И притом не знает удержу в этом!
Сердобольный Всегдаев, глядя на взмокшее лицо Энгельсона, сказал:
— Отдохните, Владимир Аристович, вы, верно, устали.
— Кто устал? — вскричал Герцен. — Да в нем хватит elan vital[33] на добрый десяток людей, утомленных своей гениальностью.
Он сказал это по-русски. Фогт не отказал себе в удовольствии тут же перевести на немецкий якобы для Шпильмана, сидевшего рядом с Гервегом.
Всегдаев наконец решился. Он подошел к Герцену и, набравшись храбрости, сказал:
— Позвольте мне сделать одно признание, Александр Иванович…
Слова эти Герцен услышал как бы издали. Ему надо было сделать усилие, чтобы внять им. Одна мысль, одно неистовое желание переполняли его весь этот вечер, что бы другое он ни делал и ни говорил. Он рассеянно посмотрел на Тимошу и промолвил сквозь сжатые зубы:
— Только теперь я впервые проник в глубокий смысл в словах Лютера: «В ненависти я чувствую всю мощь бытия моего».
Всегдаев опешил. Лицо его испуганно вытянулось. Герцен очнулся. Горькая усмешка тронула его лицо. Он взял Всегдаева за руку. Ведь к Тимоше благоволил Белинский. А это было для Герцена лучшей рекомендацией.
Всегдаев набрал воздуха, откашлялся. Налив вина, выпил. Наконец выпалил:
— Я хочу писать о вас диссертацию.
Герцен удивился, ему стало смешно.
— А может быть, — сказал он, — лучше я напишу о вас?
Всегдаев, кажется, обиделся.
— Шутить изволите, Александр Иванович. Конечно, мне невозможно обнять целиком такую огромную фигуру, как вы…
— И потому вы отсекаете от меня какой-нибудь аппетитный кусочек. Уж не окорок ли? Пощадите! Я ведь веду сидячий образ жизни.
— Изволите смеяться надо мной, Александр Иванович… А я ведь серьезно…
— Ну, давайте серьезно. Тема?
— «Язык Герцена». Я подобрал много примеров вашего замечательного пера.
— О языке? О моем слове? О моем оружии? О моем мече? Любопытно. Да… Но…
Герцен посмотрел на Тимошу ласково и с сожалением:
— Вы, видимо, не отдаете себе отчета, дорогой мой, что у такой диссертации нет никакой будущности. Она не может быть ни защищена, ни издана. Э, да вы ничего не знаете, дитя вы неразумное. По высочайшему повелению, — Герцен произнес эти слова как бы взяв их в кавычки, — его императорского величества я объявлен вечным изгнанником из пределов Российского государства… Так-то оно…
Сказал, и минутное оживление снова покинуло его. Опустился на стул. Лицо его приняло прежнее выражение тоскливой озабоченности.
Всегдаев. был, видимо, растерян.
— У меня целая тетрадка, — пробормотал он, — с цитатами, выбранными из ваших сочинений. Там даже есть такая глава: «Контрасты и каламбуры».
Помолчал. Потом сказал упрямо:
— Все равно напишу. Не вечно же такое положение будет в России. Придет время…
Герцен прервал его:
— Тетрадочку эту вы мне покажите. Мне интересно посмотреть примеры из меня.
Он сказал это слабым, словно не своим голосом. При этом мучительно тер лоб. Всегдаев встревожился:
— Александр Иванович, вам нехорошо?
— Страдаю, но терплю… — прошептал Герцен. Потом сказал почему-то по-французски:
— I'ai mal à la tête plus convenableàun chien enragé, qu'à un littérateur — polyglote[34].
Всегдаев должен был нагнуться, чтобы расслышать, что произносят шепчущие губы Герцена:
— Ничего… Это мигрень… Это наша яковлевская наследственная… И еще вот то… Да, то…
— Помилуйте, Александр Иванович, о чем вы?
Тем временем Аяин после несколько неумеренного приема шампанского пришел в состояние умиленности. Все вокруг ему необыкновенно нравилось. Он в доме у Герценов! И какие люди вокруг! Он уже не чувствовал робости перед Герценом. Он подошел к нему, оттеснил Всегдаева и сказал:
— А я никогда не чувствовал себя так хорошо, Александр Иванович, как сейчас у вас.
Герцен поднялся со стула. Казалось, к нему вернулись силы после краткого припадка слабости.
— Вы не у меня, а у моей матери, — сказал он.
Голос его окреп. Все же, отметил Всегдаев, выглядел Герцен усталым и грустным. «Странный Новый год, — подумал Тимоша. — А ведь по старинному поверью, как было в новогоднюю ночь, таково будет и весь год…»
— А я считаю, — бодро выкрикнул Аяин, — что это все равно — у вас ли я или у вашей матушки. Какие вы все благородные, чистые! Посмотрите хотя бы на чету Энгельсонов. Голубки! Особенно она! Влюблена в мужа, как новобрачная! Не правда ли?
— Да, да… — не слушая, сказал Герцен.
Он потер лоб с мучительной настойчивостью, словно силился извлечь из него не дававшуюся ему мысль. Вот-вот ускользнет…
— Видите ли, — проговорил он с трудом, видимо, все-таки ухватив ее и крепко держа, чтоб не выпустить, — женщина сильнее сосредоточена на одном любовном отношении, больше загнана в любовь…
Энгельсон догадался по обращенным на него взглядам Герцена и Аяина, что речь между ними идет о нем. Он приблизился к ним. Пупенька не отставала от него.
— Как, как? — вскричал Энгельсон. — Загнана?
— Именно загнана, — твердо повторил Герцен. — Она больше сведена с ума и меньше нас доведена до него.
Энгельсон смотрел на Герцена, не отрываясь.
— Да, — продолжал Герцен, — она не добровольно предалась любви, а поневоле, от бесправия, от подчиненного положения, от недопущения ее в сферу общественных, политических интересов. И ее стесненная энергия устремилась в узкий канал любовных эмоций. Там она, наконец, чувствует себя как личность.
Энгельсон забил в ладоши.
— Превосходно: «загнана в любовь»! — кричал он. — Каково сказано! Вы слышите, как вас, Аяин? Какая поразительная образная точность! Только вы, Александр Иванович, и никто другой можете найти такую емкую и наглядную формулу для такого сложного явления. Только вы во всей Европе можете вместить в одном слове столько глубокого смысла! И вы знаете почему? Потому что вы в одном лице соединяете замечательного художника и крупного ученого, подобно великому Гёте. Герцен махнул рукой:
— Ох, увольте меня от этого уподобления. Может быть, Гёте, как вы утверждаете, и велик. Но я-то его не люблю за его олимпийской небожительское парение над вашей грешной землей.
Он замолчал и удивился, что в комнате так тихо. Огляделся. Да ведь многие уже ушли, комната пустеет. Адельгайда, пожилая горничная Луизы Ивановны, шмыгает вокруг стола, составляет тарелки, убирает блюдо с недоеденными яствами.
— Уже поздно, господа, — пробормотал Герцен. Пожал руки Энгельсонам, Аяину, Тимоше. Нашел еще в себе силы сказать Пупеньке:
— Отчего вы так грустны? Когда вы веселы, это вам больше к лицу…
Проводил гостей до дверей. С секунду постоял на пороге. Небо на востоке бледнело. Звезды еще не гасли. Он решил не идти домой, а ночевать здесь.
Он вернулся в комнату, затянул на окнах тяжелые гардины.
Лишь бы не думать. Его голова устала от мыслей, просто изнемогла, как изнемогает и падает бессильно натруженная рука…