Неосторожность

Издателю «Дейли Ньюс».

Сэр, один из главных агентов русской тайной полиции, действительный статский советник Матвей Хотинский, снова в Лондоне. Мы считаем своим долгом оповестить о его приезде всех поляков и наших русских друзей в Англии.

Александр Герцен, издатель «Колокола».

Народу собралось в воскресенье явно меньше, чем неделю назад у Кюна. Зато — гость отборный. Все хорошо известные. Или — с верной рекомендацией. А это сегодня особенно важно потому, что готовились письма в Россию — грех не воспользоваться такой надежной оказией, как Ветошников.

Герцен спешно скинул с себя домашнюю вязаную куртку, натянул сюртук и понесся к дверям встречать званых. Он услышал голос жены:

— Знаете, я сама себе представляюсь как бы смотрительницей музея, которая показывает путешественникам сокровище и объясняет его значение.

Взрыв смеха, последовавший в ответ на это, мог принадлежать только Володе Стасову. Тут вмешался второй голос — раскатистый бас, незнакомый:

— Одна русская дама — да вы, может быть, знаете ее, — Людмила Петровна Шелгунова, говорила, что их сборы, ее и мужа, к вам в дом походили на сбор мусульман к могиле пророка.

«Мрачноватая ирония», — подумалось Герцену. Со Стасовым он обнялся, как всегда при встречах, и шепнул ему на ухо:

— Есть разговор.

К другому — тот нестарый, высокий, статный, лицо живое, держится свободно — с легким поклоном:

— С кем имею честь?

Незнакомый улыбнулся. Что-то озорное мелькнуло в его приветливой улыбке.

— Да вот, — сказал он, кивая на Стасова, — Владимир Васильевич увлек меня к вам. Я, конечно, с радостью и с робостью. Николаем назвали меня отец с матерью. А если вам надобна и фамилия, Успенский.

Герцен вгляделся в него:

— Николай Успенский? Уж не автор ли очерков «Из простонародного быта»?

— Имею неосторожность быть им.

— Ваши рассказы — простите, как вас по батюшке? — украшают «Современник», Николай Васильевич.

— Ну и острое же у вас зрение, Александр Иванович, если вы с вашей орлиной высоты соизволили заметить столь микроскопическую мошку.

— Не придавайте значения словам Николая, — сказал Стасов невольно удивленному Герцену, — уж такой у него стиль: смирение паче гордости.

Герцен ласково улыбнулся. Успенский ему понравился — взгляд прямой, немигающий, ну, чисто соколиный, упрямо сжатые губы, выражение лица смелое, даже дерзкое. Герцен вспомнил отзыв о нем Тургенева: «Человеконенавидец». Но, впрочем, клички, выдаваемые Иваном Сергеевичем, слишком часто носят сугубо личный характер.

Герцен, напротив, — представьте! — не понравился Успенскому. И Александр Иванович это почувствовал: «Вероятно, — подумал он, — Некрасов настроил его против меня».


Большая гостиная наполнялась быстро. Вокруг длинного стола — ни одного стула. Хочешь есть, пить — только стоя. А потянуло присесть — ступай к любой из стен, вдоль них стулья.

Главное украшение стола — грандиозный торт в виде колокола. Герцен не удержался от шутки:

— Ба! Старый знакомый: ведь этот торт был на трехлетии «Колокола». Вообразите, он совсем не изменился за эти два года.

Взяв Стасова под руку, Герцен отвел его в сторону. Гул разговоров и звон посуды за столом позволили беседовать, не снижая голоса.

— Будете возвращаться в Россию, — сказал Герцен, — не берите с собой ничего нелегального. На границу в таможенные пункты разослан список лиц — и вы там первый! — коих должно обыскивать и в случае надобности арестовывать. Список мне сообщен верными людьми, моими польскими корреспондентами. Что из недозволенного хотите перевезти, оставьте у меня: на днях будет надежная оказия.

— Александр Иванович! — Стасов смотрел на него с обожанием. — Я так хотел бы иметь какую-нибудь вашу рукопись, чтобы написанное вашей рукой осталось навеки для России.

— Ну, это значит прямым ходом за решетку. Дать-то я вам дам хотя бы мои «Концы к начала», только не сами повезете, я перешлю все с той же оказией. Ну, а теперь пойдем в люди, не годится нам шептаться в углу, как заговорщикам.

По дороге Герцен знакомил Стасова с теми, кого тот не знал, в первую голову со своими детьми, прибывшими специально на это торжество — Тата, красивая девушка лет восемнадцати, надежда отца и о которой он говорил, что «у нее наши симпатии, она de notre genre»[59], приехала и Бельгии. Он обожал ее, но острый язык его не щадил иногда и любимую дочь. «Моя дочь до того увлеклась живописью, что начала петь», — сказал он, когда она переменила одно увлечение на другое.

Саша, он же Александр Герцен-junior, примчавшийся из Швеции, красивый, как все Герцены, двадцатидвухлетний студент, изучавший естественные науки, до того молчаливый и корректный, что Стасову не понять было, что же он такое.

Одно для него было ясно, и он не скрывал этого от Герцена.

— Из ваших детей самый молодой — это вы, — сказал он.

Герцен рассмеялся.

— Моложе даже ее? — спросил он, указывая на маленькую четырехлетнюю Лизу на руках у матери.

— Ну, она ведь не ваша, — смеясь же, ответил Стасов. Герцен закусил губу: проговорился!

До сих пор скрывали его неофициальный брак с Тучновой. И зa отца их детей выдавали Огарева. А Огарев уже был женат на Мери Сетерленд. Но тоже неофициально. Какое путаное положение!

Немудрено, что Герцен то и дело проговаривался. Особенно же — Наталья Алексеевна. Это естественно при ее порывистости и несдержанности. «Какое причудливое и странно-застенчивое существо», — сказал о ней кто-то из близких к дому Герценов. Вот и сейчас Наталья Алексеевна, заметив, что разговор идет о них, подошла к Стасову.

— Как вам нравится наша Лизочка? — сказала она, прижимая к себе девочку. — Правда, она вылитый Герцен?

— Натали… — пытался остановить ее Герцен.

Но она не слушала и продолжала в каком-то самозабвении:

— Она как осколок блестящей ракеты!

Вдруг поняв, что она сделала неловкость, попробовала перевести разговор и затараторила в тоне светской болтовни:

— Не правда ли, сейчас здесь в Лондоне страшная жара? Но мы здесь не остаемся. Мы все, то есть я с детьми, уезжаем на остров Уайт в прохладу, к морю. А потом к нам присоединится Герцен.

Она была с Герценом на «ты», но называла его не по имени, а «Герцен».


Кельсиев напомнил Герцену о его намерении сказать речь.

— Ну, речь не речь, но несколько слов скажу.

— Воздвигнитесь на возвышение, Александр Иванович, — сказал Кельсиев, придвигая стул, — зане ваш глагол не внимут окрест.

Он подхватил Герцена под локоток, еще кто-то — под другой.

Герцен оглянулся; это был Григорий Григорьевич Перетц.

— Не трудитесь, — сказал Герцен досадливо.

Что-то в внезапной услужливости Перетца ему не поправилось.

— Помилуйте, это нам честь, — сказал Перетц. Узкая щель его рта восторженно раздвинулась, показав дурные зубы.

Мимолетно мгновение, пока Герцен утверждался на этом подобии трибуны, но мысль его, как всегда молниеносная, успела в него уместиться: есть тайные агенты из страха, из-за денег, из злобной зависти, из карьеризма, ради ощущения своей невидимой власти. Но он тут же отторгнул от себя подозрение, поскольку стало известным — правда, от самого Перетца, — что недавно, возвращаясь в Россию, он был задержан и обыскан на таможне. Герцен начал свою речь с нападения. Ему так было легче, атака — его стихия:

— Господа! Доктринеры упрекают «Колокол» в том, что он нравственно ломает старые учреждения и не предлагает никаких новых порядков. Упрек этот несправедлив. Перед вами «Колокол» за пять лет. В нем нет догматической схоластики, но вы найдете там наши мнения о том, что нужно народу. Кстати, именно так озаглавлены статьи Николая Платоновича Огарева в одном из листов «Колокола». Нет, господа! Мы не представляем собой громовержцев, возвещающих молнией и треском волю божью. Манна не падает с небес, она вырастает из почвы, — вызывайте ее, помогите ей развиться, отстраните препятствия — вот задача «Колокола», которую он посильно решал за пять лет…

Герцен воспламенился. Глаза его под высоким великолепным лбом и низко сдвинутыми бровями пылали. Иные слова он подкреплял энергичными взмахами рук. Широкий торс, слегка наклоненный вперед, как бы выражал порыв к действию. Он не казался в эту минуту ни тучным, ни сутулым. Годы слетели с него, как пыль. Звучный голос его лился под сводами зала, и то, что он говорил, казалось непререкаемым.

— Господа! «Колокол» остается вне России только потому, что там свободное слово невозможно, а мы веруем в необходимость высказывать его. Мысль наша, наш колокольный…

Это слово он выделил подчеркнутой интонацией.

— …колокольный звон ни на волос не отошел от тех оснований, на которых мы жили, во имя которых говорилось каждое слово наше!..

Он откашлялся. От пафоса перешел к рассудительному тону:

— Освобождение народа — дело самого народа. Но мы — часть его. Господа!..

Оказалось, что эта рассудительность — только подготовка к завершающему прыжку:

— …Русь подымается от тяжелого сна и идет навстречу своей судьбе!..

Он протянул руку, шевеля пальцами. Значение этого жеста первый понял, как это ни странно, нерасторопный тугодум Аяин. Он быстро вдвинул в развернутую ладонь Герцена бокал с вином.

— Господа, я пью за грядущее величие свободной России! — воскликнул Герцен.

Со всех сторон к нему спешили с бокалами.

До слуха его вдруг сквозь смутный говор и бряцание посуды донеслось чье-то замечание, по-видимому, человека, который не стеснялся, что его могут услышать:

— Похоже на поминки…

Герцен живо повернулся и увидел Николая Успенского. Он смотрел на Герцена как будто с насмешливым вызовом.

На него сбоку в волнении, чуть ли не приплясывая, наседал Аяин, видимо шокированный его словами:

— Как вы можете так говорить… Прекрасное торжество… Похоже на день рождения.

— Увы! — вздохнул Успенский и сказал тоном слишком театральным, чтобы его слова звучали искренне: Каждый знает свой день рождения, но никто не знает дня своей смерти.

— А я… — начал Аяин.

Окружающие с любопытством посмотрели на него. Герцен не сдержал смеха.

— Слушайте, Аяин, — сказал он, — из-за преувеличенного внимания к собственной персоне вы только что чуть не сморозили величайшую глупость, притом довольно зловещую.

— За что вы его так? — пробасил Успенский, когда Аяин отошел, не столько задетый, сколько недоумевающий. — Ведь он человек, в сущности, безобидный.

— Он меня обижает своей пошлостью, — ответил Герцен резко.

Он давно чувствовал, что Успенский непрерывно следит за ним взглядом, точно изучает его. Это забавляло Герцена. Полный дружелюбия, он спросил Успенского:

— Тургенев говорил мне, что вы тоже из семинаристов. Верно? Вот и отец Добролюбова, я слышал, священник, даже иерей большого собора.

— Отец мой — сельский поп, — коротко отозвался Успенский.

— Подумайте, — продолжал Герцен, — сколько духовные школы дали нам прекрасных борцов с самодержавием и с верой. Я думаю, с безбожия все и началось у них. Не так ли?

— Ну, я хоть и попович, а вырос среди дворни.

— Ах вот почему, — воскликнул Герцен, — в вас есть что-то и мужицкое и поповское!

Лицо Успенского неприятно исказилось.

«Уж не обиделся ли он? Малый, видимо, с воспаленным самолюбцем», — подумал Герцен и поспешил сказать приветливо:

— Вы, Николай Васильевич, к нам прямо из Парижа? Ну как он вам? Верно ли, что правительство Гизо предпринимает новый поход против свободы печати?

— Знаете, Александр Иванович… — сказал Успенский, сделал маленькую паузу и даже как бы облизнулся, заранее наслаждаясь своим ответом, — в Париже я больше интересовался гризетками. Невероятно хороши там девочки!

Это была, конечно, намеренная грубость, неуважение явно подчеркнутое, к серьезному тону собеседника.

Герцен решил не обращать внимания на мальчишескую выходку Успенского. Черт возьми, он вынудит, в конце концов, его перейти от бравады к настоящему разговору!

— Я читал, — сказал он, — ваши рассказы в «Современнике». Это, пожалуй, самое мрачное в нашей литературе изображение крестьянского быта. Но этим рассказы значительны и…

Успенский перебил его:

— Назовите их, — сказал он задорно.

Герцен затаил улыбку в уголках рта. «Э, да он проверяет меня».

— С удовольствием, — сказал он вежливо. — «Сельская аптека», «Хорошее житье». Мне нравится в них полное отсутствие сентиментальности, всех этих беллетристических слюней и филантропических слез над горькой участью русского мужика. Самой своей мрачностью эти картины обличительны.

— Вот в этом и разница между нами, — сказал Успенский уже серьезно и даже с назидательностью в тоне. — Вы, Александр Иванович, обличаете господ, чтобы их извести, а я обличаю рабов, чтобы их поднять.

— Вы мельчите наши цели, — сказал Герцен сухо (он начинал раздражаться), — надо засыпать пропасть между образованным меньшинством и народом. Надо школы открывать в деревнях.

— Зря вы, Александр Иванович, — сказал Успенский едва ли не с презрением и не очень скрывая его, — предлагаете просвещать мужиков. Они с голодухи жрут лебеду да мякину. Сперва надо накормить человека, а уже потом ему и книжку подкладывать.

Подошел Огарев. Он поглядывал на Герцена, удивляясь его молчанию. Герцен нервно крутил кончик бороды, иногда покусывал его.

— Я, Николай Васильевич, намерен с вами говорить, как с совершеннолетним, — наконец сказал он, — и думаю, мне нет надобности прибегать, чтобы вы меня поняли, к детскому лепету или лицемерить, ибо лучше молчать, если нельзя иначе.

Успенский даже пошатнулся. Губы его беззвучно зашевелились. Было похоже, что у него захолонуло дыхание. Высокий, широкоплечий, со скрещенными руками — из засучившихся рукавов вылазили могучие запястья, — с грозно сдвинутыми бровями и дерзким изломом рта, он был так живописен, что Герцен невольно залюбовался им. «Васька Буслаев с университетским образованием», — подумал он.

— Детский лепет? — проговорил Успенский (в басе его послышались грозовые рокоты). — Довольно вы уже налепетали в вашем «Колоколе» про крестьянскую общину. А община — это, к вашему сведению, деспотизм. Я знаю случай, и он не единичный, когда община отняла у мужика его единственную соху. За что? За то, что он ослушался ее. В чем? А в том, что этот день община назначила для поголовного пьянства, а он не подчинился и вышел в поле пахать…

Он оборвал свою речь внезапно.

— Да… — проговорил Герцен медленно. — Видимо, Тургенев все-таки прав — вы настоящий нигилист. Вы отрицаете в народе все: разум, честность, совесть.

— Я отношусь к народу, как к равному себе, без барской чувствительности.

Огарев заметил:

— Туманный ответ.

— Нет, дельный, — сказал Герцен задумчиво.

— Вы с вашим «Колоколом», — продолжал Успенский, — вы не идете дальше отмены крепостного права, телесных наказаний и требований свободы слова.

— Мало, по-вашему?

— Накормить мужика надо!

Герцен хотел сказать: «Именно об этом я и писал!» Но не сказал, не захотел оправдываться перед этим питерским буяном из вольницы Чернышевского. К тому же он устал. И потом какая-то правда, пусть безобразно выраженная, в словах Успенского все же есть. Но надо же что-то сказать, чтобы закруглить разговор:

— До тех пор, — сказал Герцен, — пока народ безмолвствует, по слову Пушкина…

— Ваш Пушкин — великосветский шалопай и пустышка, — буркнул Успенский.

Тут Герцена взорвало. Ему захотелось ударить Успенского. Или выгнать. Он сдержал себя. Все равно, почему Успенский болтал о Пушкине — по убеждению или из желания публично покощунствовать.

— Пустышка, по-вашему? — повторил Герцен сквозь сжатые зубы. — Что ж, каждый выбирает Пушкина себе по плечу.

Успенский заметил, что попал в чувствительную точку. Он решил растравить ее.

— Неужели вы не видите, Александр Иванович, — сказал он невинным тоном, смягчая бас, почти учтиво, — что Пушкин поверхностен и безнадежно устарел?

— Я вижу, — отчеканил Герцен, — что вами владеет мечта обывателя: стянуть гения в ту лужу, в которой он сам барахтается.

Успенский досадливо щелкнул пальцами, как бы пытаясь извлечь из воздуха недававшуюся ему реплику. Но воздух ему ничего не выдал.

Он отошел к столу и налил себе водки, выбрал бокал пообъемистее.

— Il a un air de grand distinction[60],— сказала Наталья Алексеевна, подойдя к Герцену.

Когда она хотела сказать о ком-нибудь, что он изящен, она почему-то переходила на французский.

— Чисто женское суждение. А я в каждом ищу человека, — отозвался Герцен сурово.

— Герцен, это невежливо по отношению ко мне!

— Прости… Мне он чем-то напоминает Энгельсона. та же возбужденность, в которой есть что-то истерическое и несомненно наигранное, почти лицедейское, как и у того.

— Ты прав, — сказал Огарев. — И это истерическое роднит его и с нашим Кельсиевым.

— Пожалуй… С той только разницей, кстати очень существенной: Успенский несомненно даровит. А бедный наш Кельсиев, человек в чем-то способный, безнадежно бездарен в литературе и принимает за талант собственную нервозность.

— Быть может, это вообще в человеческой природе.

— Конечно. Но в наших оно с русским коэффициентом, — живо, не задумываясь, ответил Герцен. — Все лучшее и худшее, что есть в русском человеке, есть в Успенском: стихийность, безалаберность, одаренность. В конце концов в каждом из нас есть что-то от Николая Успенского.

— Как ты понимаешь «стихийность»?

— Безудержность. И в святости, и в растленности.

— Неужели нет разумной середины?

— Почему же? Сколько угодно. Ведь и в самой умеренности можно быть неудержимым.

— В этом человеке, — сказал Огарев, глядя на Успенского, наливавшего себе второй бокал, — сидит демон. Его страсть — неприятие. Он «неприятель» всем и всему. Следственно, бездушен. Помяни мое слово — он кончит плохо.

Огарев словно прозревал будущее… Герцен глянул на часы.

— Ветошников уезжает в Гулль завтра с утра, — сказал он озабоченно. — Стало быть, сейчас самое время передать ему письма. Надобно оповестить всех наших.

Так как считалось, что здесь все свои, то разговоры о письмах — хоть и не громко, но и не шепотом — возникали то там, то здесь, то за столом, где закусывали стоя, то у стен, куда удалялись посидеть, захватив с собой чашечку кофе или бокал с вином. Герцен и Огарев поднялись на второй этаж в кабинет.

«Давно не удавалось побеседовать с вами, дорогой друг. В минуту жизни трудную — мы как-то разобщены…» — писал Огарев.

— Николаю Серно-Соловьевичу? — спросил Герцен, заглянув через его плечо.

Он решил не писать ему отдельного письма, а приписать к огаревскому. Пока что он опустился в кресло и закурил сигару.

«…Мне кажется, — продолжал писать Огарев, — что уяснить необходимость земского собора становится делом обязательным…»

Герцен по-прежнему глядел через его плечо.

«…Я думаю, что из всех последних событий вы убедились, что мое озлобление на литературную дрязгу не было слишком пусто…»

— Надо бы, — вмешался Герцен, осторожно отводя руку с сигарой, чтобы не стряхнуть с нее пепел, — что-нибудь о том, чтобы они там не замыкались со своей пропагандой в Питере.

Огарев кивнул головой и продолжал:

«…Если у вас нет корня в провинциях — ваша работа не пойдет в рост. Я даже рад, что Петербург не в силах ничего сделать… Уясняйте цель — провинциям… Рознь верхушек и народа слишком велика, чтобы понять друг друга, и сближение их всего меньше возможно на невской набережной и Марсовом поле; оно возможно только при реках черноморско-каспийских…»

Огарев устало откинулся на спинку кресла.

— Я только несколько строк, — сказал Герцен, придвигая к себе письмо, — у меня сегодня голова болит, не горазд писать. Только о самом главном.

Он быстро набросал несколько строк. Огарев следил за его рукой. Герцен остановился, кинул значительный взгляд на Огарева и решительно приписал:

«…Мы готовы издавать „Современник“ здесь с Чернышевским или в Женеве… Как вы думаете?»

Посмотрел вопросительно на Огарева. Тот согласно кивнул, вложил письмо в конверт, надписал: «Николаю Александровичу».


Внизу в большом зале Бакунин примостился за посудным столиком и заканчивал уже третье письмо.

Кельсиев устроился на подоконнике. Он строчил письмо, которое по торжественности слога впору назвать посланием. Оно предназначалось также для Николая Серно-Соловьевича и содержало намеки на то, что основной столп «Колокола» по-прежнему, конечно, Герцен, но истинной душой «Колокола» постепенно становится… словом, не будем уточнять, сами понимаете, «понеже в руцех моих вся корреспонденция…»

Ветошников упрятал письма во внутренний карман кителя.

— Это лучшее хранилище, — сказал он, улыбаясь, — нас ведь не обыскивают. Да и досмотру не подвергают.

Он попросил Герцена:

— Очень хотел бы иметь на память ваш дагерротип.

— С удовольствием дам, — сказал Герцен, — да он больно велик, в карман не упрячете.

— А я его заверну в «Таймс» и на дно чемодана, под белье. Да нет, еще такого случая не было, чтобы таможенники или полиция нам надоедали.

Герцен подошел к Кельсиеву и обнял его за плечи. Кельсиев просиял: в последнее время Герцен не очень баловал его своей приветливостью.

— Вы нам оказали драгоценную услугу, — сказал Герцен ласково, — мы обязаны вам Ветошниковым, то есть периодической связью с Россией.

Николай Успенский уже в порядочном подпитии уходил не прощаясь.

— Что-нибудь передать хозяевам? — спросил его неизвестно откуда взявшийся Григорий Григорьевич Перетц.

Успенский глянул на него мутными глазами и сказал коснеющим языком, придерживаясь одной рукой за притолоку:

— Герцену пора отпеть отходную, а то и просто прочесть вечную память…

Ушел, оставив дверь на улицу распахнутой. В ночном рыжеватом тумане его очертания тотчас расплылись гигантской тенью.


А вслед за ним нырнул в туман и Григорий Григорьевич. Добравшись до почтамта, он стряхнул с плаща сырость и быстро набросал депешу.

Телеграфист с сонными глазами долго ее отстукивал. Работа трудная, приходилось латинскими литерами отбивать русские снова. А русские имена такие диковинные, например: «Ветошников», хоть сама телеграмма и была довольно лаконичной:

«Едет Ветошников с опасными документами корреспонденциями от лондонских эмигрантов».

Загрузка...