В сумерки

Роль передового борца может выполнить только партия, руководимая передовой теорией. А чтобы хоть сколько-нибудь конкретно представить себе, что это означает, пусть читатель вспоминает о таких предшественниках русской социал-демократии, как Герцен, Белинский, Чернышевский…

Ленин

Ветошников понравился всем. Молчаливый, скромный, полная противоположность своему другу, развязному Кельсиеву, который ввел его в дом Герцена. Ветошников, однако, пленил Бакунина другими своими качествами. «Он человек очень верный, — сказал Бакунин, — нам преданный и для нас драгоценный». Ибо Бакунин, которого никогда не докидала яростная целеустремленность, прежде всего оценивал каждого нового знакомого — в какой степени он может быть полезен ему в осуществлении его замыслов мировой революции. Ветошников, по мнению Бакунина, чрезвычайно пригоден для этого не только по своей основательности, серьезности, добросовестности, но еще и потому, что, как служащий русского отделения английской фирмы, он совершает регулярные рейсы между Петербургом и английскими портами. Более совершенного связного трудно себе представить.

Очередной рейс состоялся в разгар лета, в самую жару. Приятно было в июльский зной шестьдесят второго года гулять по палубе пироскафа, одолевавшего пространство от Кронштадта до восточного побережья Великобритании.

Пока судно, ошвартовавшись у причалов Гулля, выгружало мешки с пшеницей, лен и древесину и брало на борт хлопок, рельсы и колониальные товары, Ветошников совершил небольшую образовательную прогулку в Лондон.

Он осмотрел Вестминстерский дворец и, отдав должное его пышности, нашел, что он уступает нашему Зимнему, точно так же как Тауэр, — внушительный, конечно, но куда ж ему до Московского Кремля!

Под конец этой патриотической прогулки Ветошников пошел к скромному дому № 60 на улице Патерностер. Правда, и туда была протоптана туристская тропа, по которой пробирались как-то бочком и опасливо озираясь приезжие из России.

Толкнув застекленную дверь, Ветошников оказался в книжной лавке Трюбнера. С чувством, близким к благоговению, он посмотрел на прилавки, где лежали: груды «Колокола», «Полярной звезды», «Общего веча», «Голосов из России» и других книг с русскими, иногда польскими названиями.

О книготорговле Трюбнера Ветошников еще в Питере был наслышан от своих вольнолюбивых друзей. Сам-то он отнюдь не разделял их крайних взглядов. Но и не противоречил им. Он вообще обходился без взглядов. Смирный, покладистый, он вполне удовлетворялся своим приличным окладом помощника агента английского торгового дома Фрум, Грегор и К0 и размеренно спокойной жизнью в своей небольшой семье. Как истый обыватель, оп испытывал любопытство, впрочем умеренное, ко всему сенсационному, необычному, редкостному, запретному. Сюда относились и издания Вольной русской типографии. Когда ему в руки попадалась русская листовка лондонского издания или даже «Колокол», оп уважительно мотал головой и приговаривал: «Ишь ты!», что выражало высокую степень восхищенного удивления. Тот же звук он издавал, наблюдая в цирке головокружительные полеты воздушных акробатов.

— Ужели это ты, Павлуша? — услышал он голос за собой.

Ветошников обернулся и увидел высокого патлатого мужчину. Странная голова его, словно обрубленная с обоих боков, увенчивалась копной вьющихся волос, ниспадавших до плеч. Густые усы загибались книзу к бородке, лохматой и какой-то неряшливой.

Ветошников вгляделся и не без труда — все-таки лет десять прошло! — узнал в нем Васю Кельсиева, своего соученика по петербургскому коммерческому училищу. Его и там, в училище, считали оригиналом. Желчный скептик, с какой-то надорванной повелительностью в манерах, он был непомерно высокого мнения о себе.

Они обнялись.

— Признаюсь, я удивлен, Василий. Полагал, что ты в Аляске. Давно ли оттуда?

Еще в училище Кельсиев отличался успехами в изучении языков. Некоторые, поддавшись его бурному самовозвеличению, предсказывали ему блестящую карьеру, но затруднялись сказать, в чем: в науке? в литературе? в открытии новых земель? Ветошников знал, что Кельсиев по! окончании училища поступил переводчиком в Российско-американскую компанию в Петербурге и получил заманчивое назначение не то в Ситху, близ Аляски, не то в Уналашку. Когда друзья удивлялись его тяге на дикий Дальний Восток, он отвечал надменно: «Лучше быть первым на Алеутских островах, чем вторым в Петербурге».

— А я и не был там, — сказал он коротко.

Заметив, что Ветошников смотрит на него с удивлением, добавил:

— По дороге имел решающую встречу в Лондоне, да и остался здесь. Передо мной простерлась иная стезя.

Он кивнул куда-то вверх. Подняв голову, Ветошников увидел на одном из книжных шкафов белый мраморный бюст. Вглядевшись в его волевое бородатое лицо, Ветошников воскликнул:

— Слушай, да это же Герцен!

Кельсиев значительно посмотрел на Ветошникова:

— Вот я у него.

И затем:

— Хочешь, познакомлю?

— Шутишь!

И подумал, как это будет здорово — рассказать в Питере своим партнерам по преферансу, что он в Лондоне пожимал руку — кому, вы думаете? — только об этом молчок! совершенно доверительно! — самому Герцену!

— Сделаю. Только…

Кельсиев оглянулся. И хотя в магазине никого не было, сказал почти шепотом:

— Об этом замкни свои уста. Из Питера наслано пропасть шпионов. Попадешь на заметку, сыскная гнусь лезет во все поры. Поверишь ли, даже сюда, в это святое место, прокрался дьяволов сын в обличий нашего единомышленника и стал здесь продавцом. За мзду в двести фунтов в год он посылал в III отделение сведения о русских посетителях, выкрадывал в типографии наши рукописи и все домогался выведать, кто корреспондирует в «Колокол» из России. Михаловский имя этой бестии. Кстати, никто не видел, как ты сюда входил? На всякий случай я выпущу тебя с черного хода.

— А когда к Герцену? Я ведь здесь не надолго.

Кельсиев задумался.

— Вот что, — сказал он решительно. — Сегодня вечером приходи в ресторан Кюна, это в центре, как пройти, объясню. Там сегодня маленькое торжество по случаю пятилетия «Колокола».


Сбор в ресторане Кюна был назначен на девять часов вечера. Времени вдоволь, можно еще поработать. Но Герцену не хотелось, голова устала, да и рука.

Тут же на полях рукописи появился недурно вычерченный силуэт водочного графинчика и рядом — высокого бокала, более приличествующего шампанскому. «Фу, какие глупости лезут мне в голову, а вернее — в руку, слишком уж самостоятельно гуляет она по бумаге! Чересчур много воли я дал ей…»

Он глянул на руку. Она не потеряла изящных очертаний. «Вот разве жилы набухли. Вино? Да я к нему сейчас почти не прикасаюсь. Лета? Ну, мне еще далеко до склеротических искажений. Заботы?»

Усилием воли он заставил себя не думать о том, что смутной тревогой стучалось — и все настойчивее — в его сознание. «Колокол»! Порой бывает так: еще только середина августа, пышный разгар лета, а глядишь, с березы летит, кувыркаясь, желтый лист, первенец увядания. Нет, нет! «Колокол» из породы вечно цветущих. Верно ведь?

Так, значит, дома? Как это ни странно, но свой первый брак, несмотря на то, что Натали, та Натали, причинила ему мучительные страдания, он считал счастливым, в отличие от нынешнего брака со второй Натали. Не думать об этом! Упрятать в отдаленный запасник памяти, с тем чтобы потом разобраться. А сейчас, так как его работа не идет, а к Кюну еще рано, пойти посумерничать в гостиной.

Проходя мимо книжного шкафа, он снял с полки «Мертвые души». В гостиной устроился на диване поудобнее, закинул ноги и погрузился в этот истрепанный, видимо, порядком зачитанный том. Улыбка наслаждения показалась на его лице. Он любил перечитывать книги, к которым был привязан. Это были как бы встречи со старыми друзьями. Почти всегда он открывал в них нечто новое… Вот и сейчас добрался до разговора генерала Бетрищева и Чичикова:

«Нет, ты полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит».

Опустил голову, задумался, что-то скорбное появилось в его лице. Он до того углубился в свои думы, что даже не слышал, как отворилась дверь. В комнату вошел Огарев, бесшумно ступая в своих ковровых туфлях на толстой мягкой подошве.

— Сумерничаешь?

Герцен рассеянно посмотрел на него.

— Слушай, папа Ага… — вдруг сказал он порывисто. — Задумывался ли ты над тем, какие мы? Черненькие или беленькие?

И тут же сам ответил:

— Ты только не обижайся. Ты же знаешь: tout dire c'est ma faiblesse[57]. He те мы и не другие. Серенькие мы!

Огарев внимательно вгляделся в него:

— Ты не в духе?

Герцен ничего не ответил.

Сумерки медлительно истаивали, но еще нежные, еще подернутые смуглой позолотой заката.

Огарев потянулся всем телом, хрустя суставами.

— Сладчайший миг… — сказал он.

Зевнул, прикрыл ладонью рот.

— Только мечтать да вести сердечный разговор…

Если это был вызов, то Герцен его не подхватил. Молчал. А Огарев, видимо, впал в разговорчивый стих. Не умолкал. Не очень при этом заботился о связи между мыслями. По этому признаку да еще по слабости голоса Герцен понял, что Огарев после обморока, как они у себя в семье называли припадки падучей.

— Сильный обморок был? — спросил Герцен озабоченно.

— Да нет, небольшой. Нынче я в форме. Да и вообще сегодня все будет ладно. Ты только не смейся. С утра была гроза с ливнем, а потом солнце. Это у нас на Пензенщине считается счастливой приметой. Ты с Пензенской землей не шути. Она дала России Белинского и Лермонтова.

Не дождавшись реплики Герцена, продолжал:

— Мне твой дом приятен тем, что он небольшой. Это уютно.

Тут Герцен не смолчал:

— Ты считаешь его небольшим?

Кажется, он даже немного обиделся. У него ведь была еще одна слабость: он считал себя хорошим хозяином особенно по части устройства удобного жилья. Он любил менять квартиры.

Огарев невозмутимо возразил:

— У меня в Старом Акшене было сорок комнат. Я там болтался, как плотва в океане. Нет, право, ты, Александр, нынче не в себе. Уж не болит ли у тебя голова? Я помню, ты сказал однажды: «Я страдаю от головной боли, скорее приличествующей бешеной собаке, чем литератору-полиглоту».

Герцен впервые улыбнулся. Слабая, по все же улыбка. На хмуром лице его она напоминала солнечный луч, случайно вынырнувший из-под грозовой тучи.

— Или, может быть, тебя хандра одолела? — не унимался Огарев. — Лучшее средство от нее — путешествие. Ты легок на подъем. Бери чемодан и езжай.

— Куда? — устало пробормотал Герцен.

— Хотя бы в Швейцарию. Ты любишь ее горы.

— К черту горы! — сказал Герцен с отвращением. — Швейцария — это какой-то геологический террор…

Огарев мысленно выругал себя за ложный шаг: как он мог забыть, что у Герцена личная причина избегать Швейцарию — ведь там Гервег.

— Поезжай в Италию, — предложил он. — Венеция — жемчужина морей, она…

Герцен слегка охладил лирический накал Огарева:

— Венеция — самая прекрасная глупость человечества.

— Ну что ж, — не унимался Огарев, — и дома, в общем, неплохо. Наташа одолела свою сварливость и снова в любящем духе. От тебя все в совершенном восторге. Как сказал Белинский почти двадцать лет назад, что ты «необыкновенный талант в совершенно новом роде», так гул восхищения вокруг тебя не умолкает.

Тут Герцен не выдержал:

— Ну уж если ты разворошил старое, то напомню тебе, Ник, что Виссарион Григорьевич гораздо более любил наши повести, чем наши статьи. Да он и был прав. В статьях мы беспрерывно переодевались от надзора цензуры и раскланивались любезно с каждым будочником. А в повестях ходим гордо и никого знать не хотим.

— Это верно, только надо прибавить, что повести имеют более силу влияния на массового читателя, чем статьи, доступные только избранным. Твои «Былое и думы» тем велики, что это совершенное соединение обоих жанров с прибавлением третьего: летописи.

— «Былое и думы» как будто нравятся… но кому? — сказал Герцен задумчиво. Он скинул ноги с дивана и зашагал по комнате.

Он говорил, не глядя на Огарева, и оттого казалось, что он не к нему обращается, а просто думает вслух:

— Кто читает меня? Народ? Нет. Образованное меньшинство? А его в России тонкий слой. Россия станет свободной и счастливой, только когда засыпется эта пропасть между образованной макушкой общества и народом, темным и смиренным. Да и образованному меньшинству сейчас стало трудно. Каналы проникновения «Колокола» в Россию сильно сократились из-за слежки, доносов, предательства. А время идет, мы стареем, силы истощаются.

Теперь молчал Огарев. Он сидел в кресле и поглаживал бороду, уже совершенно белую. Снежную белизну ее подчеркивали густые черные усы.

Наконец он сказал:

— Мы должны сблизиться с партией Чернышевского. Позиция «Колокола» уже не удовлетворяет людей. Они стремятся не к критике царского правительства, а к революционному действию.

Герцен резко повернулся.

— Стыдно нам бегать вприпрыжку за молодыми! — выкрикнул он. — Почему о молодежи говорят: наше будущее? Когда я смотрю на молодых, я вижу свое прошлое. Я вижу самонадеянность, веру в бессмертие, недомыслие и тому подобное. Я вижу свое будущее, когда я смотрю на стариков. Я вижу…

— Стоп! — сказал Огарев.

Неожиданная для него энергичная интонация удивила Герцена.

— Я спрашиваю тебя, Александр, какая наша программа?

Вопрос этот как будто застал Герцена врасплох.

— Ты молчишь, Александр? Мы приветствовали «Манифест» царя об освобождении крестьян. Мы ему поверили. Но народ обманут. Старое крепостное право заменено новым крепостным правом. Мы многое поняли за последнее время. Мы поняли, что наша крестьянская община это равенство рабства. Мы поняли, что земля без воли — пустой звук.

— Подожди, это не плодоносный спор. Да это и вообще не спор, — прервал его Герцен.

— Почему?

— Потому что над «Современником» Чернышевского собираются тучи. Не сегодня, так завтра его прихлопнут. Я окончательно решил предложить Николаю Гавриловичу и Добролюбову перенести издание «Современника» сюда, к нам в Лондон.

— Александр, это мудро!

— И это же ответ на твой вопрос о программе.

— Ведь не показалось же тебе несвоевременным, что в «Колоколе» наряду со старым лозунгом: «Vivos voco!» теперь появился новый: «За Землю и Волю!»

— Это родные для меня слова, — проговорил Герцен. — Они стояли в наших первых листовках. Это был первый крик новорожденной Вольной русской типографии. И они же, я уверен, могли бы стать и названием для подпольной революционной организации в России, потому что это одновременно коротко, объемно и в самую цель.

Он подошел к окну. Сумерки уже испарялись, кое-где в их сквозную дымчатую прозрачность вползала чернильная густота. Вспыхивали газовые рожки.

Огарев смотрел на Герцена с беспокойством. Он видел, что какая-то новая мысль тревожит его, может быть, мучит. Он не хотел нарушать его молчания. Он ждал, чтоб Герцен заговорил. И он заговорил медленно, не поворачиваясь, глядя в туманную муть за окном:

— Я отлично знаю, что политические свободы, декларированные на бумаге, ровно ничего не значат, если рабочий народ продолжает прозябать в нищете. Мало иметь неприкосновенность личности, надо иметь еще и кусок хлеба. Но, Ник, эта перемена нашей программы — это начало конца «Колокола». И это больно…

Огарев подошел к Герцену и взял его под руку.

— Но это не первая потеря в моей жизни, — продолжал Герцен, — и есть вещи, которые стоят неизмеримо выше личных утрат…

— Ты имеешь в виду… — начал Огарев. Герцен перебил его:

— Теперь, как никогда раньше, я понимаю, от кого зависит будущее людей, народов…

— От кого?

— От нас с тобой, например. Как же после этого нам сложить руки!

Они молчали. Заговорил Огарев:

— Оказия к Чернышевскому должна быть очень верной и человек очень надежным. Кажется, такой есть. Мы увидим его сегодня вечером в ресторане Кюна на глупой вечеринке, которую состряпал этот хлопотун Кельсиев.

Загрузка...