Мы стояли у предгорий Карпат, а там, за громадами камней, за лесистыми склонами, за вершинами гор, прячущихся одна за другую и вдруг неожиданно вырастающих перед нами, была наша родная земля, наши воспоминания и мечты.
Мы стояли на изуродованной земле. Всюду, куда хватало глаз, был хаос, разрушение: вывороченные с корнями деревья, разбитые дома и военная техника, застывшие в неестественных позах мертвецы, которых не успели похоронить, потому что никто не спешил предавать земле тех, кто еще вчера нес нам смерть. Да, непросто было проявить сострадание к тем, кто отказывал тебе в праве на жизнь, кто делал все возможное, чтобы ты не мог вновь припасть к отчему порогу и, задыхаясь от радости, крикнуть: «Мама! Я вернулся, ваш Владо!..»
Я вырос в крестьянской избе, на черном хлебе, картошке и молоке, всегда гордился этим и стремился оправдать высокое звание человека. Моя мать не раз внушала мне, что все люди созданы по образу и подобию божьему, что у каждого есть равное право на радость и печаль, на любовь и одиночество. Я не соглашался с ней, а вот сейчас понял, что даже у «сверхчеловеков» действительно не осталось ничего, кроме крохотного кусочка земли, ставшего их последним пристанищем.
Мой друг Матёвчик, любивший посмеяться надо мной, не раз говорил мне: «Ты, дружище, плохо кончишь. Ты вот образованный, а на черта тебе это образование? Ни девушки у тебя нет, да и вообще…» Он называл меня то образованным, то философом, то Архимедом — это необыкновенное имя, видимо, когда-то крепко засело в его памяти. Матёвчик был открытым, непосредственным парнем, и мы всегда находили с ним общий язык.
В то утро мы стояли у подножия Лысой горы. Много нам пришлось слышать о ней, а сейчас она воочию предстала перед глазами. «За этой горой, — сказал командир роты, — путь к дому. Помните об этом, ребята». После первых успешных боев я был в приподнятом настроении, радовался, что остался жив, и, смеясь, шутил, что никакая пуля меня не берет. «Да ты и вправду неуязвимый, — подхватывал Матёвчик и, подмигнув, как бы поддерживая игру, добавлял: — Тебе от этого хуже не станет, а у остальных поднимется настроение, ведь с веселыми мыслями и воевать легче!» «И легче умирать», — хотелось добавить мне, но я останавливал себя, понимая, что, может быть, именно я своими разговорами о неуязвимости внушаю тому же Матёвчику веру в благополучное завершение операции.
В полдень мы начали атаку. Перед нами поднимался размокший, неприступный, беспрестанно обстреливаемый вражескими минометами склон горы. Медленно, буквально шаг за шагом, мы продвигались вперед. У фашистов было огромное преимущество — сверху они видели каждое наше движение и обрушивали на нас ожесточенный огонь. Мы уже были порядком измучены, усталость валила с ног, но мысль о том, что за этой неприступной горой — родной дом, вновь и вновь поднимала нас вперед, бросала под огонь, заставляла вгрызаться в каждую пядь земли, отвоеванную у фашистов.
Грязная, набухшая от влаги шинель липла к ногам, промозглая сырость плотным панцирем охватывала мое тело, сковывала движения. И на какой-то миг мне вдруг показалось, что из разгоряченных стволов наших орудий исходит тепло, точно такое же, какое я ощущал когда-то, сидя дома у открытой печки. Удивительно, но мысли о доме не покидали меня ни на минуту, помогали мне не поддаться панике, не отступить перед страхом смерти, которая косила наших парней.
Я даже не заметил, когда в бой вступили танки. Обстреливая вражеские пулеметные и минометные гнезда, они помогли нам продвинуться вперед. Еще немного усилий — и вершина наша! Вдруг я увидел, как Матёвчик поднялся во весь рост и, дав две-три короткие очереди, пробежал несколько шагов и упал на землю. Невдалеке от него разорвалась граната. «Все», — пронеслось у меня в голове. Подхлестываемый злостью и отчаянием, я бросился к месту взрыва.
Стряхнув с головы землю и озорно улыбнувшись, Матёвчик удивленно протянул: «А я-то уж думал, что капут; ан нет, пролетело!»
Мы вновь сделали перебежку: Матёвчик прямо к вершине, а я — направо от него. Минометный обстрел вдруг прекратился, враг, видимо, начал отступать или перегруппировывать силы. В сумятице и напряжении боя мы даже не могли определить, кто был ранен, а кто убит. «Стреляй! — услышал я крик Матёвчика. — Выдай им сполна, а я пока…» И, не договорив, выхватил гранату, метнул ее во вражеское пулеметное гнездо. Пулемет заглох. Воспользовавшись этим, мы опять бросились вперед, и в ту же секунду меня что-то оглушило. Я упал на землю. Лицо залилось кровью, глаза пронзила острая боль. «Конец, — подумал я, — это конец». Но удивительно: в первую минуту мысль эта вызвала во мне не страх, а скорее безразличие. И только потом уже, когда я услышал как бы издалека голос Матёвчика, мысль о смерти, обдав горячей волной, потрясла меня. Я хотел открыть глаза и не мог, от острой боли потеряв сознание.
— Держись, — вновь долетел до меня голос Матёвчика, — сейчас придут санитары.
Я слышал, как мимо меня пробегали солдаты, — значит, наступление продолжалось.
— Поздно, Матя, — прошептал я другу, — пришел мой смертный час…
— Типун тебе на язык, — рассердился он. — Мы еще с тобой повоюем, вот увидишь!
— Может, и вправду повоюю, Матя, но пока боюсь даже думать об этом.
— Замолчи ради бога, — прицыкнул на меня Матёвчик, — не то рассчитаюсь с тобой после перевязки.
Я никогда не принимал всерьез то, что он говорил. Он шутил даже тогда, когда речь шла о серьезных вещах. Он был счастливым человеком, все делал с удивительной легкостью и всегда добивался того, чего хотел.
— Догоняй наших, — собрав последние силы, шепнул я ему.
— Немцы усилили стрельбу, — с досадой проговорил он, — я так и знал, что сначала они подпустят нас поближе, а потом перейдут в контратаку!
— Но нас теперь все равно не остановишь, — с трудом ответил я.
Мне становилось все хуже и хуже. Матёвчик нервничал, чертыхался, не зная, как мне помочь, на чем свет стоит бранил санитаров. А я думал, что напрасно он их ругает, ведь таких, как я, десятки, и каждому нужно оказать помощь.
— Владо ранило, — услышал я полный горечи голос друга.
Кому он это мог говорить? Может, санитарам? Нет, это подошел Медек.
— Ребятам нужны боеприпасы, — сказал Медек, наклоняясь надо мной.
Я ощущал его прерывистое дыхание. Он, видимо, старался определить, серьезно ли я ранен, а слова о боеприпасах были сказаны лишь для того, чтобы отвлечь мое внимание. Славный, хороший парень!
— Тебя отправят на перевязочный пункт, — сказал Матёвчик, — и там о тебе позаботятся.
«Позаботятся, конечно, должны позаботиться… Обо мне всегда кто-нибудь заботился: мать, отец, добрые люди, командир, друзья… Теперь обо мне позаботятся санитары. Только я в жизни еще ни о ком не успел позаботиться».
Не знаю почему, но именно в те минуты мне показалось, что я всегда был всем в тягость, что всегда доставлял людям одни неприятности и постоянные заботы. Мне не везло уже с самого детства. Помню, прыгали мы как-то с мальчишками через костер, ни с кем ничего не случилось, а я поскользнулся и упал, да так, что огонь прожег мне штаны; а однажды мы воровали картошку, хозяин поймал и выдрал меня, а остальным удалось преспокойно убежать. Правда, тогда я был неотесанный, нескладный мальчишка. А теперь я стал взрослым мужчиной. Мне бы следовало стоять на своих ногах, а я, беспомощный, лежу и жду, что меня понесут. Куда? На перевязочный пункт? Или прямо в госпиталь? Люди, окружившие меня, молчат. Должно быть, им страшно смотреть на изувеченное тело и залитое кровью лицо. Нет, я бы не хотел оказаться на их месте. Как хорошо, что я ничего не вижу, а только слышу их дыхание, их нервные, нетерпеливые шаги…
— Ничего, в госпитале тебя приведут в порядок, — утешал меня Матёвчик. — А там мы еще с тобой повоюем.
«Дружище, ты говоришь о госпитале, значит, плохи мои дела, очень плохи», — подумал я и, превозмогая боль, горько проговорил:
— А я-то надеялся, Матя, что мы вместе будем брать Лысую.
— Возьмем, Владо, обязательно возьмем, и за тебя постараемся, — успокаивал меня Матёвчик.
Как хорошо, что он рядом со мной. С ним мы всегда находили общий язык, потому что были ровесниками и самыми молодыми в роте. Но почему «были»? Что это? Предчувствие? Должно быть, я брежу! Определенно брежу… Боль иголками впилась в меня, я вслепую протягивал руку, чтобы за что-нибудь ухватиться. Лежать вот так, в кромешной темноте, невыносимо тяжело.
— Выпей, — предложил Матёвчик.
Я ощутил в своей ладони холод железной фляжки. Матёвчик подвел мою руку к губам, и я почувствовал во рту влагу. Водка! Он был удивительный человек, у него всегда находилось то, что требовалось именно в эту минуту. «Если бы и его ранило, мы попали бы в госпиталь вместе». Какая глупость лезет в голову! Во-первых, неизвестно, попаду ли я еще в госпиталь, а во-вторых, Матя обязан быть в числе первых, вступающих на землю нашей родины; Лысая — это и его гора. Он имеет такое же право, как и все мы, в том числе и я, не случись со мной эта чертовщина, стоять на вершине и ощущать дыхание словацких гор.
Послышался шум мотора.
— Санитары, — радостно закричал Матёвчик, — наконец-то!
Меня осторожно положили в машину. По дороге мы еще два-три раза останавливались, подбирая раненых. Хотел я спросить, куда меня везут, но, слыша стоны, постеснялся задавать глупые вопросы.
В госпитале мне смыли с лица кровь, и на какое-то мгновение я различил фигуры в белом. Значит, вижу! Нет, мне и в голову не приходило, что мог ослепнуть, хотя я и знал, что ранен в глаза, но сейчас, когда до боли ослепила белизна халатов, в горле вдруг застрял комок и трудно стало дышать, настолько явственно я представил, что мог ослепнуть, что всю жизнь мне пришлось бы ходить по миру с белой палкой, как старому Магелю из нашей деревни. Я никогда не жалел его, всегда обходил стороной, боясь, что он вдруг попросит меня оказать ему какую-нибудь услугу. При виде его у меня мурашки пробегали по телу: ведь это человек, который знает о жизни ничтожно мало и не может существовать без своей палки и без помощи окружающих. «Нет, — приказал я себе. — Ты не должен думать о старом Магеле, о глазах. Ты ведь видишь!.. У врача белый халат. А у сестры халат и косынка». Я видел их обоих. Или мне только казалось? Ведь когда человек слышит слово «врач», он сразу представляет человека в белом. Видел ли я врача на самом деле или то была иллюзия? Я прикоснулся рукой к голове доктора и нащупал платок. Я не видел его, но знал, что это платок.
— Лежите спокойно, — прозвучал мягкий девичий голос.
Голос Марии? Нет, Марию он мне не напоминал. Мария была первой женщиной, в которую я по-настоящему был влюблен. У нее глубокий грудной голос. А этот, пожалуй, напоминал мне Ангелу, девушку из нашей деревни. Как хорошо, что сейчас я могу думать об Ангеле!
— Врач скоро придет, — снова услышал я мягкий голос.
Мне было неудобно лежать. Губы спеклись, трудно было разомкнуть их и произнести хоть одно слово. Я боялся потерять сознание и держался только напряжением воли, потому что хотел знать приговор себе. Единственное, что я ощущал тогда, — это легкость, пустоту, блаженную возможность погрузиться в странный, какой-то нереальный мир. Без особого труда я мог представить себе Ангелу. Эта статная деревенская красавица с замашками городской барышни, возможно, потому мне и нравилась, что была такая обычная и в то же время необычная: не глупая и не слишком умная, что-то среднее между волшебницей и обыкновенной женщиной. Собственно, мы с ней и не успели по-настоящему полюбить друг друга. Я даже не сказал ей, что должен покинуть деревню. Вечером мы встретились на лугу за костелом; я обнял ее за плечи, наклонился к ее лицу, вдыхая запах кожи, и потом осторожно поцеловал. Она словно окаменела, не произнеся ни слова. Я тоже молчал. Впервые поцеловал я девушку, и минута эта была для меня свята. То был золотой ключик, брошенный на дно глубокого колодца. Найду ли я его снова, Ангела?..
Только знакомый голос уже возвращал меня к действительности. Девушка молчала, но я все время ощущал ее присутствие. Она сидела на краю моей койки, измеряла мне температуру, считала пульс. Боже, для чего столько внимания? Ведь она не знает, кто я. Она не видит моего лица, и я не вижу ее. Ей приказали сидеть, и она выполняет этот приказ.
— Вам не стоит сидеть около меня, — с трудом выдавил я.
Девушка ответила не сразу:
— Пан доктор сказал, чтобы я подождала его здесь.
Голос звучал твердо, решительно и не безразлично. Затуманились притуплявшие боль воспоминания об Ангеле. А голос все уводил куда-то, убаюкивал: «пан доктор», «пан доктор…»
— Пройдет, — услышал я, — это минутное недомогание.
Она всего навидалась, знает, что бывает, и мужчины как подкошенные падают от боли. От боли и от любви. Только боль пересиливает их, а любовь пересиливают они. А потом на них обрушивается слабость, и они терпеливо ждут той минуты, когда снова смогут твердо встать на ноги и обрести мужскую гордость…
— Посмотрим, что здесь, — услышал я вдруг басовитый голос. Наверное, это был врач.
— Пожалуйста.
Не утерпев, я спросил:
— Плохо?
— Плохо? — удивился он. — На войне, дружище, случается только самое плохое, пора бы это заметить. Но ты попал ко мне, поэтому, считай, что тебе повезло.
Как понимать его слова? То ли он действительно сумеет помочь, то ли просто утешает меня?
— К сожалению, усыпить тебя не могу, — строго произнес он. И тотчас обратился к девушке: — Местный наркоз!
Меня куда-то повезли. Потом последовали короткие, как приказы, слова: «Пеан! Скальпель! Тампоны!..» Удивительные, непонятные слова. Далекие, непостижимые и прекрасные. Они возвращали надежду. Возвращали Ангелу. Большинства из них я никогда не слыхал. И я думаю, что больше уже не услышу. Часа два назад там, на передовой, я и предположить не мог, что эти короткие слова-приказы будут адресованы мне.
Наконец с моего лица сняли повязку, и я на мгновение увидел высокую фигуру в белом, а рядом — миниатюрную девушку с темно-русыми волосами. Она стояла ко мне спиной, и я не мог разглядеть ее лица и просто не находил ни сил, ни отваги попросить ее: «Сестра, подойдите ко мне, я хочу запомнить ваше лицо». Так и остался звучать для меня ее голос, а в последующие дни к нему прибавилось ожидание ее приближающихся шагов.
— Сейчас мы сделаем тебе на глаза повязку, — сказал врач и замолк.
— Плохо дело, — пробормотал я. А сам, весь внутренне сжавшись, ожидал с надеждой, что врач скажет: «Ну что ты, дружище. Все в полном порядке…» Но в ответ услышал совсем иное:
— Не хочу тебя понапрасну водить за нос, парень. В таких случаях обычно говорят, что ты солдат и должен быть готов ко всему…
И замолчал. По шелестящему звуку я понял, что он снимает перчатки.
— Сестра, через час сделайте ему укол. Видеть ты будешь, — обратился он ко мне, — но только правым глазом. Извини, но я считаю своим долгом сказать тебе правду.
Потеря зрения — это потеря надежды, потеря пути, потеря мечты. Куда теперь протянуть руку? О ком мечтать? О ком и о чем?..
Через час ко мне подошла девушка и сделала укол. Я попытался поблагодарить ее, на что девушка улыбнулась, я почувствовал это. А про себя подумал: «Для чего я это делаю? Ведь я один из многих, кто нашел здесь временное убежище и кого ждет или выздоровление, или… безнадежность. Да, безнадежность. Это как раз мой случай». Я осторожно покачал головой. Движение было незаметным и скорбным.
— Лежите спокойно, — сказала сестра. Знакомые слова, их я слышал уже не раз. Надоевшие, они требовали послушания. Только как я мог лежать спокойно, если мне хотелось убежать из этого мира сомнений… Если мне хотелось расслабиться, сказать какую-нибудь глупость, сделать что-либо такое, что могло бы разрушить стену молчания, окружающую меня…
— Итак, я должен буду испить чашу слепца и урода, — зло начал я.
— Купите черные очки, и никто ничего не заметит, — подбадривал меня голос.
— Не верю.
— На лице у вас почти не останется шрамов…
— Вам платят за то, что вы так усердно утешаете всех?
Но сестра не обиделась. Вероятно, она привыкла к нервозности пациентов. И, вздохнув, уклончиво ответила:
— Я только хочу, чтобы поскорее кончилась война.
— Я тоже. И хотел бы вернуться домой. Или… нет, не домой. Ведь там все будут жалеть, а потом начнут избегать меня, — быстро сказал я.
— Как вы можете говорить такое?! — с горечью произнесла она.
— Это мое дело. Мне уже неважно, как я говорю и с кем.
— До завтра все пройдет.
— Правда?
— Да. Вам нужно отдохнуть. Если я потребуюсь, позовите.
— Но я не знаю, как вас зовут.
— Штефка.
Дни шли за днями. Самоанализ и смена настроений и чувств измучили меня. Я в какой-то мере даже находил утешение в том, что чувствовал себя несчастным и покинутым, и никто не имел права упрекать меня в этом, потому что другие были целыми и невредимыми. Только одно имя считал я теперь запретным для себя. Это было имя Ангелы. Я не мог даже представить себе, как появлюсь перед ней таким, как объясню ей, что я не просто калека, что в сражении я был не из последних. Она знала, она должна была знать, что я люблю ее. Я даже верил, что она ждет меня. Я все время думал о ней, с ней связывал когда-то все свои планы на будущее, а сейчас старался уйти от мыслей о ней, так как был убежден, что, увидев меня, она почувствует себя несчастной. И все же в душе теплилась надежда на счастье.
Но мечты мечтами, а действительность диктовала совсем иное. Единственное, что в то время приносило мне подлинную радость, был девичий голос, который, теперь я знал, принадлежал Штефке.
Через неделю с моего лица сняли повязку. Был вечер. Около меня горел слабый мерцающий огонек. Первое, на что я посмотрел, были мои руки. Я поднес их к глазам, поворачивал, глупо улыбался. Я вижу! Это мои руки! Мои собственные руки, пальцы, ладони… Этими руками я обниму Ангелу и скажу: «Ангела, я вернулся, я здесь! Ангела, я люблю тебя, я должен был признаться в этом раньше, но ты это знала и без моих слов, знала. Ты улыбаешься, и это хорошо! Мне не хочется тебя убеждать, но знай, что перед каждым боем я думал о тебе, я говорил себе, что каждый бой на шаг приближает меня к тебе…»
— Утром пойдешь на прогулку, — услышал я над собой голос врача и даже испугался, так как думал, что рядом никого нет. А врач внимательно рассматривал мое лицо. Что-то он мне скажет?
— Тебе везет, парень, — произнес он. — Честное слово, везет. Посмотри, как хорошо заживает. У тебя железное здоровье. Через денек-другой вернешься к своим.
Я взглянул на него вопросительно.
— Да, да, не удивляйся, — улыбнулся врач. — За то время, что ты тут валяешься, наши далеко продвинулись вперед. Они уже дома, дружище, в Словакии.
— Дома… — У меня перехватило дыхание и защемило сердце. — И это вы говорите так спокойно?
— А как я должен тебе говорить? Прыгать до потолка? Ты уже взрослый, а рассуждаешь, будто ребенок. Выспись хорошенько, и все будет в порядке.
Пришла сестра. Тяжелые, шаркающие шаги. Нет, это не Штефка. С минуту она недоверчиво осматривала рану, потом наложила на нее марлю и приклеила. Она была уже в дверях, когда я спросил:
— А где Штефка?
— Ее дежурство завтра, — ответила она, не останавливаясь.
Завтра. Значит, завтра утром я увижу Штефку. Увижу девушку, которую пока знаю только по голосу и по шагам. Какая она? Такая же, как Ангела? Или красивее? Ведь я даже стал забывать лицо Ангелы. Ее фотография лежит в моих документах, а в них я так давно не заглядывал.
Проснулся я на рассвете. За окном, должно быть, было холодно. Руки, лежавшие на одеяле, ощущали эту прохладу. Мне пришлось долго ждать, пока не зашелестят по полу легкие шаги, которые я всегда безошибочно узнавал. Они не приближались ко мне, а слышались около других коек. «На меня уже не обращает внимания, — подумал я, — знает, что все в порядке, вот и не подходит. А я столько о ней думал! Глупый! Напридумывал всякой всячины. Смешно!» Я притворился, что сплю.
И именно в ту минуту, когда жалость к себе готова была перерасти в злость, шаги замерли неподалеку от моей койки.
— Что ж, и взглянуть на меня не хотите? — спросил знакомый девичий голос.
«Штефка! Штефка…»
— Не притворяйтесь, я знаю, что вы не спите.
Сначала я пытался продолжать игру, но мне это не удалось, и я открыл глаз. На меня, улыбаясь, смотрела Штефка! Девичий голос. Шаги. В большом, не по росту, белом халате она казалась совсем крошечной. Рукава были высоко закатаны, воротничок немного отходил от шеи. У нее было приятное круглое лицо, волнистые темно-русые волосы, яркие брови, глубокие темные глаза, длинные ресницы, маленький нос, нежно очерченные губы, на подбородке ямочка. Девушка, о какой можно было только мечтать. Никогда не представлял себе, что Штефка такая. Я знал, в такую минуту любая девушка показалась бы красавицей, но Штефка действительно была прекрасна.
— Извините, — сказал я. — Мне надо вытереть глаз. Он слезится.
— Вы плачете, — улыбнулась Штефка. — Правда, вы плачете?
Она нагнулась ко мне и платочком вытерла слезы.
— Сегодня ясный день, и вам трудно будет смотреть, но вы быстро привыкнете к свету.
— Я бы хотел смотреть только на вас, — осмелел я, — вы яснее самого ясного солнышка.
— Хорошо, что вы шутите.
— Почему вам кажется, что я шучу? Быть искренним — это не значит шутить.
— Вы говорите не искренне, вы шутите… Мне надо идти.
Перед обедом ко мне подошел врач. Он принес целую горсть лекарств и сказал:
— Ну, вот и все. Соберите свои вещи. Около часа на перевязочный пункт пойдет санитарная машина. Она вас и подвезет.
После обеда я уже был готов двинуться в путь. Чувствовал себя хорошо. Правда, немножко нервничал, но старался заглушить в себе внутреннюю дрожь. Чего скрывать, я ждал и надеялся, что Штефка не забудет со мной попрощаться. И она не забыла, появившись не в белом халате, а в юбке и русской гимнастерке. Военная форма шла ей. Штефка была прекрасна в тот ясный осенний день.
— Уезжаете, — грустно сказала она.
— На моей койке лежит уже новый ваш пациент.
— А разве вам хотелось бы остаться?
— Не знаю… Но когда смотрю на вас…
— Не надо говорить мне комплименты.
— Да я и не умею их говорить.
— Неправда… У вас есть девушка?
— И есть, и нет, как посмотреть… Но мне не хотелось бы с вами расставаться.
— Шутник.
Нежно, как это умеет делать только девушка с чистым сердцем, она коснулась моей щеки и повязки. Казалось, она хотела сказать: «Будь осторожен, тебя ждет долгий путь, и в конце его… в конце… ты, возможно, найдешь меня, солдат…»
— Когда кончится война… я хотел бы с вами встретиться, Штефка…
— Я бы тоже хотела, чтобы мы больше никогда не расставались. А чтобы ваше желание исполнилось сегодня, сейчас… — И она вдруг протянула мне темные очки. — Возьмите их и сохраните до нашей новой встречи.
Ее улыбка была печальна и светла, как этот ясный, солнечный осенний день. Мы молча, в каком-то внутреннем порыве стояли и неотрывно смотрели друг на друга.
— Пора прощаться, — сказала вдруг Штефка, — меня ждут.
Мы подали друг другу руки. Надо было казаться веселым, поэтому я, смеясь, отдал честь и пристукнул каблуками… Я снова стоял на ногах, чувствовал себя сильным, здоровым. Не хватало только торжественных фанфар. Я снова готов ринуться в бой, снова готов пройти путь, на котором жизнь рядом со смертью, и смерть одних искупается жизнью других. И над этими жестокими днями, над разрушением и смертью возвышается человек, мечтающий о заоблачных далях, о жизни без насильственной смерти, о жизни без страха за своих близких, за тебя, Штефка… Мне было немного грустно, что наши перешли границу без меня, что я не смог пережить той минуты, когда первые солдаты склонились к родной земле, вдыхая ее запах. То были незабываемые минуты, неповторимые мгновения! При мысли о них у меня навернулись слезы, но я их не стыдился. Теперь и я мог сказать: «Ты идешь домой, Владо, домой, в деревню к матери, отцу, братьям». Ох, эта маленькая Штефка! Если бы я мог рассказать тебе обо всем, что творилось у меня сейчас на душе, какие слова готовы были сорваться с языка… Я хотел обнять тебя, почувствовать нежность твоей кожи, твоего лица, волос… В тебе, Штефка, воплотился для меня весь прекрасный мир!
Санитарная машина двинулась…
Все вокруг свидетельствовало о том, что здесь прошли тяжелые бои: воронки от артиллерийского и минометного обстрела, широкие и глубокие следы, оставленные гусеницами танков, разбитые машины, куски искореженного железа. На каждом листочке и стебельке желтеющей травы — засохшая человеческая кровь. Печальные горные склоны, израненные леса призывали меня: «Скорее, Владо, скорее! Ты не имеешь права терять время! Твои товарищи считают каждую минуту!»
Не успел я опомниться, как мы остановились у перевязочного пункта. «Твое подразделение отсюда налево, — сказали мне, — дойдешь туда сам?» — «Конечно, дойду». Я ступил на землю правой ногой… на счастье…
Наша рота была на огневой позиции. Какой-то солдат, из новеньких, завел меня в блиндаж к командиру роты. Старший лейтенант Войта принял мой рапорт и сделал вид, что все в порядке. Потом, посмотрев на карту, разложенную на грубом самодельном столе, сказал:
— Нам удалось пополнить взвод новыми людьми. Что бы ты сказал, если бы мы дали тебе на несколько дней отпуск?
Отпуск? На это я не рассчитывал. Мне всегда казалось, что об отпуске можно будет подумать только тогда, когда мы выгоним врагов с нашей земли. Предложение Войты застигло меня врасплох. Но он был, видимо, прав. Мое ранение было тяжелым, куда более тяжелым, чем я сам мог предполагать. Я чувствовал себя сильным и здоровым, но выдержу ли я напряжение боев?
— Ваша деревня была освобождена три дня назад, — продолжал старший лейтенант. Он обратился ко мне на «вы», поскольку сообщал о событии весьма важном. — И вы, Габрош, будете первым солдатом, вернувшимся домой, к своим!
Первым солдатом! Доживу ли я до того, о чем так долго мечтал? Но я уже дожил до мгновения, когда могу думать о доме без опаски, что никогда его не увижу. Назло войне я постучу в дверь нашего дома!
Матёвчика я нашел в окопе. Он увидел меня, когда я почти вплотную подошел к нему, и от удивления вытаращил глаза, приставил автомат к ноге, как по стойке «смирно». По натуре он был веселый и озорной. Энергия буквально била из него ключом. «Скажу тебе, дружище, — поведал он мне как-то, — я чувствую в себе такую силу, что мог бы выиграть три войны». — «А я бы обошелся и без войны». Он гордо взглянул на меня тогда и продолжал: «Ясное дело, в тебе снова проснулся философ. Но я тебе точно говорю, что готов выиграть три войны или, если хочешь, за один день вырубить весь лес, понимаешь, весь лес, чтобы ты не думал, будто мне доставляет удовольствие выпускать кишки фрицам. Пусть бы они лучше сидели где-нибудь у своего распрекрасного баварского пива, а я знал бы о них только по рассказам».
Такие дебаты не нарушали нашей дружбы.
— Ну, я же говорю, настоящий профессор, — приветствовал он меня, — очки тебе идут, честное слово!..
Он продолжал бы и дальше в таком же духе, но его остановило серьезное выражение моего лица. Глаза Матёвчика говорили: «Да, давно не виделись, других раненых не было, если хочешь сам высказаться, пожалуйста, я буду молчать как рыба, если хочешь, чтобы тебя пожалели, пожалею…»
Мы протянули друг другу руки.
— Я потерял один глаз. — Мне хотелось, чтобы Матёвчик знал все.
Он кивнул, не находя, что ответить.
— А стрелять… еще не разучился.
Мы стали делиться новостями, беспрестанно перебивая друг друга. Впечатлений у Матёвчика была уйма. К границе он подошел в числе первых, от радости упал на мокрую землю и пролежал, наверное, час. Какое час! Может, всего-то несколько минут, но они были такими долгими. Я сообщил ему, что командир дает мне отпуск.
— Да они тебя вообще могли бы комиссовать, — серьезно сказал Матёвчик. — Какой ты вояка, с одним глазом.
Тогда я впервые понял, что мое ранение — совсем не пустяк, что оно будет иметь самые горькие последствия, что на каждом шагу я вынужден буду с ним считаться и мои решения будут всегда зависеть от него.
Я попрощался с Матёвчиком. Больше мне уже не хотелось с ним разговаривать. И Матёвчик это чутко уловил, А я подумал, что пока валялся на лазаретной койке, вспоминал об Ангеле, интересовался всякими деликатными вещами, непригодными для окопов, для парня в военной форме, наверно, я стал другим. В самом деле, изменилось ли во мне что-то? Нет, все, что я видел и пережил, не могло стереть во мне главного, изменить мои мечты, стремления, взгляды… В одном прав Матёвчик, мне будет нелегко…
Старший лейтенант Войта был в блиндаже. Я сказал ему, что, пожалуй, согласен взять отпуск. «Хорошо, — ответил он, — тебе это пойдет на пользу, отдохнешь… А командир корпуса награждает тебя медалью «За храбрость в борьбе с врагом».
Он приколол мне на грудь медаль и пожал руку: «Отметим это событие, когда вернешься. Сейчас иди поешь, а я тем временем подготовлю твою увольнительную».
День уже склонялся к вечеру, когда я отправился в путь, в тот прекрасный путь, о котором я столько мечтал.
Перевела со словацкого Т. Миронова.