Что за отрог это был — не знаю, так как шли мы по незнакомым местам, без проводника и военной карты, но это был отрог, на котором где-то должна была кончиться Босния и начаться Санджак[31]. У отрога был узкий, но ровный гребень, и вдоль гребня перед нами упорно уходила вперед совсем почти затравевшая дорога, которая ни подымалась сколько-нибудь заметно, ни спускалась под гору. Правый склон в полутьме, которая делает долины глубже, спускался полого, и на нем пахли землей полосы пашни, — наверно, они (прямоугольные и вытянутые книзу!), хоть их и не было видно и о них можно было только догадываться, чуя по запаху. На правой обочине дороги кое-где возникали остатки изгородей, которые, может быть, перед самой темнотой чинили и подправляли чьи-то руки, скрепляя пару кольев ореховыми побегами. Слева, поодаль от дороги, беспрестанно выстраиваясь в убегавший вперед ряд, тянулась густая вереница темных кустов — там, освободившись от тяжести вспугнутых птиц (наверное, птиц?), раскачивались смутно видимые ветки; там, в то самое время, когда мы проходили мимо, разворачивались новые и набирали силу уже развернувшиеся листья. А отрог, выдвигаясь из самого себя, тянулся все дальше и дальше, все глубже в Санджак, в полумрак, полный неизвестности. Передний конец отрога, наверное, острый и крутой, как у военного корабля.
Мы были ударной тридцаткой (так мы все еще назывались, хотя сейчас нас осталось двадцать шесть человек), отобранной из всех батальонов бригады. Мы были хорошо вооружены и получили задание помочь одной более молодой и неопытной части, которой было приказано оставить, наконец, свою территорию и присоединиться к главным силам армии, — помочь ей в переходе через важные коммуникации противника и в первых боевых действиях в новых для нее условиях. Мы больше десяти дней занимались выполнением этого задания в части, где приказания все еще должны были повторяться дважды, и каждый боец был сам себе интендантом и кашеваром, — и уже порядком стосковались по своей бригаде, которая, хоть и двигалась, растянувшись дугой, но удалилась уже на значительное расстояние. Мы скучали по ней и гордились ее «военизацией» и маневренностью; гордились по праву, но, может быть, и с избытком «местного патриотизма». И когда командир отделения (он был комиссаром одного из наших батальонов, и на эту временную должность его назначили потому, что он был и хорошим комиссаром и бывшим офицером) на двенадцатый день сказал, что в сумерки мы тронемся «домой» и если пройдем до ближнего фланга бригады прямиком, дорогой, которой не ходила ни одна из наших частей, то доберемся за две ночи, — это была для нас великая радость, похожая на радость крестьян, которые, засидевшись и заскучавши в гостях, возвращаются, наконец, к своим дворам и обычным работам.
И когда на следующий день мы в сумерки снова пустились в путь (из-за угрозы со стороны вражеской авиации двигались мы только в темноте), эта радость продолжала жить в нас, усиленная теплотой встречи с весной — армия по-настоящему открывает для себя и ощущает весну и ее красоты, только когда наступает или пробивается на соединение с теми, кто ведет наступление. В верхушках елового бора на склоне, по которому мы начали подниматься, на каждой вершине перед нами и над нами тлело по одному закатному солнцу, мягкому и очень светлому, — огонь в ветвях, который не жжет их и пробирается сверху вниз, заполняя промежутки между елями дымом света, его мерцающей пеленой. Хохлатые синицы звенели невидимыми гильзами от патронов, уже превращенными в игрушки, — звенели, ударяя патронным горлышком по горлышку и роняя из них по три-четыре капли дождя. Тропинка под нами и перед нами кое-где становилась ступенчатой — ступеньки образовывались еловыми корнями и были покрыты слоем сухих иголок. На одну из таких ступенек, может быть, за полчаса до нашего появления, стекла последняя струйка из-под растаявшего лесного сугроба. Вода просочилась сквозь хвою и ушла, а на хвое осталась мягкая темно-бурая кайма — пленка перегноя, принесенного иссякающей струей. И я, ставя ногу на эту ступеньку, ощущаю не только радость, с которой мы вышли в путь, но и — внезапно и всем своим существом — уверенность в том, что на этом втором марше с нами случится что-то особенно хорошее. И, уже стоя на ступеньке и занося ногу на следующую, оборачиваюсь к идущему за мной товарищу, изумленный, обрадованный этим предчувствием. И мне кажется, что то же самое ощущают и другие: тот, кто поднимается передо мной мгновением раньше, с той же ступеньки оглянулся на меня; тот, к кому обернулся я, посмотрел на идущего следом за ним. И двое наших раненых, которые ехали на конях, понурые и молчаливые, даже они, почудилось мне, сели попрямее и стали глядеть по сторонам.
После полуночи мы добрались до отрога, которым, по нашим расчетам, заканчивалась Босния и начинался Санджак. А эта ночь и этот гребень точно захотели подшутить над нами. Когда мы приближались к отрогу, сумрак зеленью и чистотой полянок и воздуха, легким ветерком и колыханием ветвей, новизной незнакомых мест помог нам идти быстро и легко — даже наш руководитель, который на марше возглавлял батальон только тогда, когда не было видимости (его неторопливость гарантировала неразрывность колонны!), сейчас шагал вперед так ходко, что мы только диву давались и основательно упарились. Когда темнота сгустилась, ветерок совсем улегся, а воздух, особенно у самой земли, сделался почему-то еще теплее. От всего этого нас разморило, двигаться стало труднее, клонило в сон. Так мы добрались до верха отрога с ровным гребнем и здесь снова немного оживились. Под ногами появилась трава, как раз столько, чтобы ее чувствовали подошвы и чтобы кони наших раненых на ходу могли ее пощипывать. Появились развалившиеся изгороди, которые так неутомимо ставятся людьми, немилосердно разрушаются и никогда не могут быть полностью уничтожены. Потом, хоть и изредка, стали попадаться яровые поля — знак того, что вопреки всему люди пашут и вопреки всему будут сеять. И это нас заставило идти еще быстрее, так что вскоре мы окончательно вымотались. Контуры колонны и пространство, окружающее нас, стали зыбкими.
Колонна, более плотная в головной части, начала передо мной разрываться, таять, чтобы через несколько мгновений восстановиться снова. Кусты, растущие в отдалении справа, поворачивались, переходили через дорогу, перерезая колонну и затемняя ее и все вокруг. Потом, точно широкая темная дверь на петлях, они отходили влево, освобождая дорогу и пространство впереди, открывая вид на колонну. Это долго повторялось и происходило все чаще, становясь все надоедливее и томительнее. Остатки изгородей справа перебегали дорогу, иногда поочередно, а иногда вперемежку с кустами. И это тоже повторялось долго и мучительно. Через некоторое время началась какая-то несуразица с лошадьми раненых, шедшими передо мной. Я смотрю (никак не могу сказать, что не смотрю): кони приросли друг к другу крупами, и один идет головой вперед, а другой назад, при этом они напрягаются, стараясь оторваться друг от друга. И пока все это происходит с конями, раненых на них нет. Смотрю опять: кони отрываются друг от друга, беззвучно и быстро, становятся в ряд идут как положено. И раненые снова сидят на них, сгорбленные и безгласные. Потом я все меньше ощущаю себя, я исчезаю, и все было бы хорошо, если бы не ручной пулемет, оттягивающий мне плечо. Из-за чего я и просыпаюсь, и мне становится ясно, что часть пути я прошел во сне. Но тотчас же мне откуда-то приходят на память подвесные подушки, которые перед войной за маленькую приплату можно было получить в вагонах третьего класса; такая подушка решила бы все проблемы, и нет сокровищ, которых я не отдал бы за нее сейчас! Но подушки нет, нет и крючка, на который она вешается, и это не поезд едет, а ковыляю я сам, и мне холодно.
Да, мне холодно — и чем дальше, тем больше, ибо и ночь вдруг захолодела. Холодно и остальным, ибо никто не оборачивается к идущему сзади соседу, никто ни с кем не перешептывается, и колонна движется и сохраняет строй механически, идя, казалось бы, убыстренным шагом, которым на самом деле продвигаются вперед медленно. Судя по этому, я бы сказал, что приближается рассвет: колонны, прошагавшие всю ночь, всегда движутся так перед рассветом. Конь под одним из раненых окончательно убедился, что рука всадника, держащая уздечку, совсем ослабела, и он то и дело приостанавливается, чтобы щипнуть травы. Раненого при этом встряхивает, и он порой коротко стонет, как в полусне. Остановки коня задерживают колонну и нарушают строй, и боец, идущий вслед за конем, начинает сердиться — это первый голос, который раздается после долгого молчания и однообразного топота ног. Но и он звучит коротко и неясно. А раненый после долгой паузы, а может, и сразу (но голос куда-то исчезал и вернулся) отзывается:
— Ничего не могу с ним поделать. Возьми у меня повод и веди!
— Да? Если ты в ногу ранен, рука-то у тебя здоровая! — отвечает совершенно так же боец, но мне его голос незнаком, не припоминаю, чтобы я когда-нибудь его слышал — наверное, это от ночи, от усталости и предрассветного озноба.
Сзади, обгоняя идущих гуськом бойцов, появляется наша санитарка (то боец, то санитарка) Зора. Она быстро проходит мимо меня, и я, несмотря на сонливость и холод, ощущаю частицу того удовольствия, которое испытываю каждый раз, когда мимоходом встречаю ее или вижу, как она шагает в колонне где-нибудь впереди. Она молча берет под уздцы коня, на котором сидит раненый, и так же молча занимает место в колонне. Почти стряхнув с себя сонливость, я на каждом повороте различаю ее силуэт, вижу даже то, чего сейчас невозможно и не следует видеть: она статная, а талию можно продеть в кольцо (только его нельзя было бы сдвинуть ни вверх, ни вниз!), ремень винтовки врезался ей в плечо и заметно оттянул его, а винтовка наискось прилегает к спине и подчеркивает ее прогиб и тонкость талии. И во мне вдруг снова воскресает предчувствие, с которым я начал этот переход; да, оно здесь, и все время, в том или ином виде, живет во мне.
Впереди, в темноте, которая, как это обычно бывает перед рассветом, стала еще гуще, замаячило какое-то большое строение — его многочисленные пристройки и надстройки удерживали вкупе лишь крыша и мрак. Голова колонны остановилась прямо перед этим строением, и мы подходим и становимся тут же. Вокруг здания (это ясно чувствуется) нет никакой ограды. Наш комиссар зажег электрический фонарик. Темное здание исчезло, а появился край низкой тесовой крыши, не опирающейся ни на что; затем возникло окно, в котором дыра от выбитого стекла была заткнута скомканным кожухом; наконец, рядом с окном вывеска с буквами «уа», оставшимися от прежнего «Хан»[32] после того, как два винтовочных попадания уничтожили нижнюю правую черточку буквы «х» и все «н».
— Да, это тот самый хан, я знал, что на рассвете мы выйдем к нему, — сказал комиссар, погасив фонарь, а с ним и надпись, и добавил из темноты: — Здесь мы немного передохнем. Разведайте, кто есть в доме, и снимите раненых с коней.
Разведка, грохотанье в дверь, местонахождение которой я не мог точно определить (я остался при раненых), перекличка и уговоры продолжались довольно долго. И вот перед темным домом, точно клок сена, который только что схвачен огнем и который разжигают маханием в воздухе, появился какой-то фонарь — он держался в воздухе и двигался сам собой. Раздалась команда снять раненых. Зора перекинула ремень винтовки через шею и шагнула к раненому, коня которого вела под уздцы, — все это я скорее чувствовал, чем видел. Она немного повозилась и сказала:
— Помоги-ка, Секулич!
Я помог ей, и мне нисколько не было трудно — впрочем, в конце перехода или когда на марше случалось что-нибудь новое и неожиданное, у меня всегда появлялось «второе дыхание». Я отдал свой ручной пулемет товарищу, чтоб он отнес его в дом, а мы с Зорой быстренько переплели руки, и, когда раненый сел на них, я неожиданно для себя самого сжал Зорино запястье. Она никак не отозвалась на это. Но мой большой палец лежал у нее на пульсе, и, кажется, я слышал, как этот пульс отбивает что-то неясное, но очень тревожное — какое-то мое воспоминание.
Мы вошли в большое, от долгого безлюдья выстуженное помещение, едва освещенное только в центре, где находился очаг, на котором давно не разводили огня, и где, держа в руке закопченный фонарь, стоял небольшого роста угловатый парень с босыми ногами, на которые падал мутный, протканный темными волокнами свет фонаря. Ноги эти почему-то привлекали внимание прежде, чем можно было отдать себе отчет, чем именно. И как только мы внесли раненых и посадили их на треногие табуретки, а следом вошли все остальные и начали оглядываться по сторонам, не зная, что делать дальше в этом помещении, — парень с фонарем направился к двери, ведущей внутрь дома, вышел и закрыл и дверь и свет. Оставшись в темноте в совсем незнакомом доме, мы встревоженно загомозились, словно темнота вдруг стала превращаться в опасность.
— Эй ты, куда унес фонарь? — крикнула Зора, которая в подобных обстоятельствах сразу берет на себя заботу об огне, освещении и пище. Но никто ей не отозвался. Тогда свет карманного фонаря смешал и разогнал наши тени и отыскал дверь в соседнюю комнату. Наш комиссар застучал в нее и сказал, не повышая голоса, точно тот, к кому он обращался, стоит за дверью, прислонившись к ней спиной:
— Давай сюда фонарь!
И парень в самом деле тотчас появился, будто стоял за дверью. Он неторопливо вышел на середину комнаты.
— Фонарь, — сказал он, — не мой, а хозяйский.
И поставил его на пол, точно желая сказать: вот, получайте, мне он нужен как собаке пятая нога! И не торопясь ушел опять в свою дверь. Но нам от хмурого, дымного света фонаря, который ни освещал, ни грел, намного лучше не стало — от заброшенного очага исходил сумрачный холод! И тогда к двери подошел пулеметчик — рослый, долговязый «пуце» — черногорец из Катунской нахии, которого в бригаде окрестили Органистом, потому что он даже в самых тяжелых боях отстукивал на своем итальянском пулемете короткие музыкальные фразы. Он любил шутить и поддразнивать — чаще всего жестом (меня, когда бы мы ни повстречались, он приветствовал, подняв ус и подвигав кожей лба, а вместе с ней и шапкой, которая была лишь ненамного чернее его лица), но самоуправства и разгильдяйства не понимал и не терпел.
— Эй, сербиянин, где ты там? — крикнул он и отворил дверь. Помолчал столько времени, сколько требуется для того, чтобы человек встал и подошел. Но никто не появился. Пулеметчик уперся рукой в распахнутую дверь, точно пробуя, может ли она еще открыться, и снова крикнул — на сей раз голос его отдался эхом в невидимом коридоре:
— А ну выйди, да поскорее! У нас тут раненые, и нам холодно!
Парень появился в дверях и стал вполоборота, сердито глядя на нас.
— Куда это ты все пропадаешь, брат? — спросил его пулеметчик. — Как все равно ныряешь: то ты тут, то тебя нету…
— А чего вам надо-то? — окрысился парень. И это получилось как у слуги, который хоть и идет выполнять приказание, но обязательно возражает хозяину.
— Полегче, брат! — сказал пулеметчик, подняв брови и приспустив на лбу шапку. — Мы ведь не немцы, не четники…
— А откуда я знаю, кто вы такие? На лбу-то не написано.
— Вот как раз на лбу и написано! Погляди-ка получше!
Парень поглядел, точно раньше не удосужился этого сделать. Но все-таки оказал:
— А чего мне глядеть? На лоб-то что угодно можно нацепить, особенно ночью…
Что ж, и правда можно, подумал я. В некоторых местах четники нацепляют на шапки пятиконечные звезды, когда идут грабить. Но наш комиссар прерывает мою мысль: он велит парню принести немного дров и углей.
— Дрова хозяйские, а я тут больше не служу.
— Зануда ты, хоть служишь, хоть не служишь! — наконец вышел из себя комиссар, сдержанный и неторопливый в таких случаях, как и на марше.
Разозлились в конце концов и остальные. Кто-то даже заговорил насчет платы за дрова.
Наша бригада, вообще говоря, любила расплачиваться наличными, но упоминание о плате за дрова в этих местах, в этих условиях, в лесу, и из уст крестьянина, носящего винтовку, было выражением его оскорбленности и протеста! А Новак, в мирное время деревообделочник, который уже уселся на пол, вытянув свои больные, обмороженные ноги и опираясь на поставленную между ними винтовку, сказал: какие деньги? Мы должны согреться и отдохнуть, а не то он, чье ремесло — делать скамейки и табуретки, сейчас самолично возьмется их ломать. Он сказал это деловито и по-свойски, как человек, который знает свое дело и которому все скамейки и табуретки приходятся не то родней, не то собственностью.
В тот же миг в дверях появился высокий, легкий для своих лет, предупредительный человек с хорошо смазанными суставами и позвонками, одетый в шаровары неопределенного цвета и национальности. Он закланялся и заулыбался во все стороны, два его золотых зуба были заметны даже при свете его фонаря.
— Вот он какой! Вот и работай с ним и мучайся! — пожаловался он нам, точно мы пришли специально для того, чтобы вникнуть в его передряги и учинить суд над строптивым парнем. — А дрова мы найдем, чего-чего, а дрова-то еще есть. Сходи, — обратился он к парню, — сходи. Ты знаешь, где они, принеси!
— Чего это ты распоряжаешься? Сам неси!
Так ответил угловатый парень, но видно было, что он колеблется: сходить или не сходить? Тут поднялся Новак, отряхнул штаны — притом спереди, а не с той стороны, на которой сидел, и сказал: нет надобности, чтобы этот упрямец ходил за дровами, он и сам принесет, пусть только хозяин покажет, где они. И сразу же пошел к выходу, а парень за ним. Вскоре они притащили по охапке каких-то старых кольев и дранки. Новак опустился на колени перед очагом, вытащил нож и принялся стругать обрезок доски, готовя лучину и стружки. Когда их накопилось достаточно, он сложил на очаге — причем ему помогала Зора — растопку и дрова, а парень принес откуда-то горячих углей и молча протянул столяру. Но тот их не принял — разжег огонь большой затейливой зажигалкой в виде пушечного снаряда. Парень вдруг воззрился на снаряд, пригнулся, зажег стружки с другой стороны, подул в огонь и снова исчез в коридоре, дверь которого на сей раз оставил открытой. Между тем хозяин все это время проявлял чрезвычайную активность: крутился, надзирал, давал указания, жаловался, на все лады стараясь выведать, кто мы такие и кто у нас главный. А Новак, еще орудуя над очагом, повернул голову и искоса оглядел его от кончиков шаровар до верха шапки, которая по форме походила на феску, а по цвету — на меховую папаху.
Огонь, потрескивая недружными залпами, ярко разгорелся, осветил помещение и сразу сделал его более теплым, знакомым и уютным. Из дранки выскакивали пылающие смолистые сучки, зажигая многочисленные отблески на оружии. Зора занялась ранеными и начала поправлять их повязки, а мы, остальные, расселись вокруг огня, по обе стороны от нее, и те, что оказались с нею рядом, чем-нибудь ей помогали — когда она занималась своими санитарными обязанностями, окружающие всякий раз превращались в помощников. Глядя, как она работает, я почувствовал, что на нее смотрит еще кто-то. Я обернулся. Оказалось, что ее восхищенно созерцает ершистый парень. Наши курильщики общими усилиями наскребли горстку табаку и начали крутить цигарки, угостив хозяина. Он стал было отнекиваться (и у него, мол, где-то есть коробка с самосадом; собственно, это ему следовало бы угостить их) и сказал парню, чтобы тот пошел и поискал его коробку.
— Ступай сам поищи! — ответил тот и снова ушел.
А хозяин, внимательно глядя на цигарку, которую скручивал, снова начал жаловаться на слугу.
— Вот он какой, цацкайся тут с ним!
— А чего ты цацкаешься? — спросил я.
Но наш разговор прервало пение. Отдохнув и согревшись, Органист и бойцы вокруг него, точно это не они всего четверть часа назад сидели в хмуром молчании, затянули удалую красноармейскую песню об атаке, ранении, последних патронах, которые надо передать товарищу. Так у нас часто бывало. Но песня что-то застряла на стадии начального, тихого, пробного гудения, сама не зная, превратится ли она в настоящую песню или перейдет в дремоту. И пулеметчик спросил комиссара, останемся мы здесь на короткий привал или будет время поспать. Комиссар ответил, что останемся самое большее на час и на рассвете тронемся снова. Тогда пулеметчик тряхнул головой:
— Ну, значит, попоем и пошутим! — Он вскинул брови, подвигал шапкой и гаркнул: — Эй, комроты, даешь пулеметы!
Но тут же как будто забыл о песне, подмигнул, глядя куда-то поверх голов, и сказал:
— Гляди, гляди: Зора ведет предварительные переговоры с нашим Златоустом!
А Зора действительно разговаривала с хозяином. Пулеметчик снова затянул песню, бойцы подхватили, и в короткой паузе между двумя фразами слышно было, как санитарка говорит: «Хотя бы для этих двух раненых…» Потом видно было, как хозяин отвечает ей — пространно, с сокрушением разводя руками. Песня в это время снова замолкла. Хозяин оглянулся: он предпочитал иметь дело с одной Зорой, чтобы другие не слушали. Он попытался продолжать как можно тише, но теперь и это стало слышно — наверно, потому, что всем хотелось послушать. И хозяин, видя, что делать нечего, заговорил в полный голос, чтобы мы все слышали. Он брал нас в свидетели перед Зорой.
— Да откуда взять-то! Мы же ничего не доим. Вся работа стоит. То четники проходили на Неретву[33] и с Неретвы, то итальянцы из Чайниче в Плевлю…
Но Зора знала, как надо действовать на войне в деревнях и на постоялых дворах: тебе пять раз повторят «нет», а ты проси в шестой, точно только начинаешь и тебе еще ничего не сказали. «Чего-нибудь горячего. Хотя бы какого-нибудь кофе. Мы заплатим». Но и хозяин стоит на своем. Он бы с дорогой душой, да откуда взять-то? Откуда?
— Погляди, погляди получше: итальянские солдаты торгуют сахаром, даже когда бегут, — почти наставительно говорит ему наш комиссар. — А мы тебе серебром заплатим. Мы как раз на днях у пленных гестаповцев нашли югославские серебряные полтинники.
— Да уж хоть золото, хоть серебро — что делать, коли нету!
Так говорит хозяин, и очень ему жаль, что он ничего не может сделать для нас. Он даже сдвигает на затылок шапку неопределенной национальности и вытирает лоб рукой; может, и вспотел. Наконец его осеняет, что, вероятно, нашлась бы горсточка сахару у его матери: у старух всегда в сундучках что-нибудь припрятано. А поджаренный и смолотый ячмень у него есть, это не вопрос. И он поворачивается к упрямцу, который уже опять тут.
— Сходи, — просит он, — разбуди старую и уломай ее как-нибудь, чтобы дала тебе, если у нее случаем есть, немножко сахару для товарищей…
— Ну нет. Иди сам!
Парень явно над ним насмехается. Хозяин сердито вскидывает голову и исчезает в коридоре. А слуга подходит к очагу и подкладывает дров. И я тогда отчетливо вижу, что ступни у него почти квадратные, огрубевшие от вечного хождения босиком, а на левой ноге — два мизинца. Пулеметчик тоже это заметил и внимательно разглядывает их. А потом говорит:
— Будь у тебя этот шестой палец на руке, был бы ты хорошим трактирщиком.
— А если у тебя на руке?..
Однако и их разговор прерывают: кто-то из бойцов вспомнил об «анкете» насчет послевоенных желаний и просьб. На каком-то из предыдущих привалов или стоянок очередь как раз дошла до Органиста, и теперь его зовут отвечать. И пулеметчик заявляет: он попросит, чтобы ему за его военные заслуги был выдан «мессершмитт», и он из него нужник сделает.
— Запиши, дядя Васо, — говорит, перефразируя Нушича[34], тот, кто «проводит анкету», несостоявшийся актер. — Органисту выдать из трофейных самолетов один «мессер» для интимного употребления.
Пускаясь в примечания и добавления к этой шутке, бойцы забывают, что рядом с ними — девушка. Я отворачиваюсь от очага (на войне я приобрел привычку втыкать окурок в пепел и смотреть, как снизу пробивается струйка дыма, что мне сейчас и удалось наблюдать) и ищу взглядом Зору. А она стоит и расчесывает свои неукротимые волосы, на которых едва удерживается пилотка, — расчесывает, уставившись в полутемную глубину комнаты, в несуществующее зеркало. Зора, которая любит и пошуметь, и пошутить, сейчас не смеется и не сердится: отвернулась от нас и выключилась, не хочет слушать и не слышит. И мне вдруг становится жаль ее, я вижу, что ее короткие немецкие сапоги раскисли от росы и покривились, и лицо, по крайней мере та сторона его, что обращена к огню, испещрено мелкими темными точками, которые, как мне кажется, появляются у нее каждый раз после бессонной ночи и сильной усталости. И я ругаю себя: нечего сказать, нашел время ей запястье пожимать! И решаю никогда больше этого не делать, хотя бы пока не кончится война. А где-то в глубине души чувствую, что, как только представится случай, обязательно сделаю, и меня не остановит даже опасность быть в качестве «любовника» изгнанным в другую бригаду.
Тем временем норовистый малый, поворошив дрова на очаге, присаживается рядом на корточки и, опершись на мое колено, выводит меня из задумчивости вопросом:
— А все-таки, что вы за войско?
— Партизаны, — отвечаю я и придвигаюсь к его уху, чтобы ему было слышно и чтобы не прерывать разговора остальных, в чем он явственно был заинтересован.
— Знаю, что партизаны, но какие?
— Мы из пролетарской бригады, — говорю я, и в горле у меня, как всегда в подобных обстоятельствах, что-то сжимается из-за моей проклятой возбудимости и из-за того самого, что мне вечно мешает, когда надо кого-нибудь с чем-нибудь поздравить.
Парень обгорелым сучком вычерчивает на пепле ружейный приклад. А потом спрашивает, что такое «пролетарская» — то же, что и «пролетающая»? Не совсем то же, объясняю я, а он слушает и перечеркивает свой чертеж на пепле.
Тут входит хозяин, неся в руках резной медный поднос с чашками, деревянными (коробочками, огромной джезвой и тонкогорлым кувшином, — гибкий, словно подмазанный во всех суставах, но с победным видом: он не ошибся в своих предположениях, выпросил, что надо, и вот подает!
— А он, — еще в дверях переходит хозяин в наступление, — видали сами, какой он! Для раненых товарищей, для усталых бойцов сделать не хочет. С самого Дмитрова дня уперся и ни работать не желает, ни уходить.
— Как это — ни работать, ни уходить? — спрашивает Новак. По его понятиям, стул может стоять прямо или не стоять, а балансировать на одной ножке, наискось, не может. — Как это?
— А так: требует, чтоб я его кормил, а работать не хочет. И какой-нибудь постоянной власти, чтобы рассудить это, — нету.
— Уж как ты меня кормишь — лучше не говорить! А что ты не скажешь, почему я не хочу ни работать, ни уходить? Почему не скажешь, как на Дмитров день не хотел мне заплатить, как договорились?
Парень произносит это, не подымая головы. И, сказав, что хотел сказать, встает — и вот чудо! — берет поднос из рук хозяина. И, что еще чуднее, хозяин отдает ему поднос, и оба присаживаются на корточки у очага и приступают к варке кофе — парень по-настоящему, а хозяин больше для виду.
Однако слова трактирщика об отсутствии постоянной власти нас задели, в особенности Новака. Как же так — неужели этот хозяйчик в самом деле не знает о народно-освободительных комитетах, легальных и нелегальных? А если в этих местах в самом деле нет никаких комитетов, почему это он не воспринимает нас как «власть вооруженных трудящихся»?
— Хм! Нет постоянной власти! — говорит Новак, принципиальный во всех обстоятельствах и в данном случае — особенно. — Нет постоянной власти! — повторяет он.
А тут еще факт урезания в харчах, попытка недодать договоренное жалованье! И мы окончательно ощетиниваемся. Отношение парня к нам, наше раздражение против него мы оставляем до лучших времен, ибо тут наемного рабочего хотят дважды ограбить, а на что же тогда мы, бойцы пролетарской бригады?
— Как это, как это он хочет вычесть у тебя из жалованья? — спросил Новак, отводя взгляд в сторону, дабы не видеть, как хозяин (собственноручно) разливает кофе по чашкам, спросил как раз в тот момент, когда стало ясно, что кофе хватит на всех. Может быть, побоялся, как бы обнаружившаяся несправедливость не «потонула» в кофе с сахаром.
Парень отвечает:
— Пускай он сам скажет. Пусть скажет!
В вопросе Новака хозяин — это было видно — ощутил некую опасность, некое изменение настроения в пользу слуги. Ответ парня прозвучал для него вызовом и раззадорил его.
— И скажу, не думай! — отрезал он и поднялся от очага, предоставив слуге разливать чашки с кофе и наблюдать за второй джезвой, которая вот-вот должна была вскипеть. — Товарищ спрашивает, как? А вот как.
И он начал рассказывать, помахивая рукой, но мягко, округлым жестом — точно мелет кофе, мелет и мелет…
— Пришел он ко мне за два года до войны, голый, босый, лохматый и в лишаях. Я сжалился и взял его, чтобы он за коровами смотрел да в трактире помогал. И он сначала хороший был: неопытный, конечно, но поворотистый, смышленый, забавник — каждого развеселит, расскажет чего-нибудь. Часто, бывало, рассержусь на него, но он и дело сделает, и разговорит. Полюбил я его. Как началась война и все прахом пошло, я понял, куда дело клонится и каких теперь можно ждать заработков, но все-таки решил: ладно уж, коли нет у него ни отца, ни матери, лучше нам вместе держаться. Но он мало-помалу начал показывать свой норов. Выгонит коров на пастбище, привяжет их в лесу, у соседей им травы накосит или молодой кукурузы надергает, и поминай как звали! Я дознаюсь, кричу: ты что, на меня беду накликать хочешь, мало мне горя?! А он: не кричи! Ссоры у нас то и дело, и, слышу, он меня перед людьми на смех подымает. А позапрошлой зимой увидел у какого-то нищего гусли и сам сделал три штуки и развешал тут по стенам. А как появилась и стала охранять порядок при итальянских оккупантах «народная милиция», та, что после разбежалась или в четники пошла, — так от этих гуслей житья не стало: как засядут, как заведутся, жгут мои дрова, пьют в долг, пиликают на гуслях по трое враз. Что, не было этого, не пиликали?
— Было. Пиликали.
— Пиликали, пиликали, и чего только не напиликали на этих твоих гуслях!
Так прошла эта зима, вся под гусли. По весне хозяин раз просыпается среди ночи и слышит — музыка какая-то. На следующую ночь — опять музыка, и звук доносится вроде бы из каморки, которая в пристройке. Он встает, идет на звук — и глядь, в каморке горит лампа (в этакое-то время и при этакой-то цене на керосин!), а парень, одетый и обутый, разлегся на постели и играет на свирели. «А, играешь, и лампа тебе потребовалась, чтобы ошибок не делать?» — спрашивает хозяин, задыхаясь от негодования. «Учусь играть, и лампа мне и правда нужна», — отвечает тот, не двигаясь с места. Хозяин чуть было не шарахнул его лампой по голове, но вместо этого только вырвал у него свирель из рук. Вырвал, поглядел, — и что-то ему чудно показалось. «Откуда у тебя свирель?» — «Сам сделал». — «Как? Из чего?» А он с насмешкой: «Из меди!»
Отобрал у него хозяин свирель и несколько раз ночью просыпался, все думал — из чего она? Утром осмотрел ее хорошенько и догадался: из кровати, из трубки от кровати. У трактирщика была особая комната для постояльцев получше, а в этой комнате — пружинная кровать, украшенная медными трубками и шариками. На этой кровати однажды ночевал, когда еще был владыкой, сам патриарх Гавриил, которого теперь немцы таскают по тюрьмам и тиранят. И вот с этой-то кровати парень упер трубку для свирели. Какую кровать загубил!
«Нет, брат, шалишь! — подумал хозяин. — Ты у меня трубку, а я у тебя из жалованья вычту, потому как и мне ничего с неба не падает, а убыток должен возмещаться — это любой закон подтвердит». Но этот негодяй и вредитель отрекается: не от кровати и не от кровати! И трактирщик хранит свирель как доказательство — сейчас он ее принесет, и ее и кое-что другое, и тогда уже ему не отвертеться.
Хозяин в самом деле выбежал из комнаты, а парень поглядел ему вслед и рассмеялся, не показывая зубов, — с издевкой над хозяином и загадочно — по поводу того, что должно быть хозяином принесено. А тот принес в одной руке свирель, а в другой узенькую лучковую пилу — лобзик.
Свирель первым делом взял в свои руки пулеметчик. Он осмотрел ее, попробовал звук, взвесил ее на ладони и снова попробовал звук. Партизаны, сгрудившись вокруг него, тоже принялись ее разглядывать и оценивать. А сам мастер в это время полоскал чашки и делал вид, что он ни при чем, но из-под этой маски проглядывало любопытство и нетерпение услышать, что люди скажут о его умении, и казалось — если его похвалят, он не замедлит признаться, из чего сделал свирель.
— Все как полагается, — заключил Органист.
— Как полагается, но из кровати, — дополнил хозяин. Надо сказать, что при всем своем негодовании он не мог не восхищаться мастерством парня и даже в какой-то мере гордился им.
— А это, знаете, что это такое? — спросил он, показывая пилу.
Как выяснилось, то была не только пила, но и часы, стенные, из спальни для гостей. Парень, оказывается, повстречался с каким-то четником из Пизы, у которого во время зимнего похода оккупантов на партизан сгорел приклад винтовки. Он купил или выменял на что-то у этого четника бесприкладную винтовку и решил сам сделать к ней все деревянные части — миниатюрный итальянский карабин давно ему нравился, и он пытался его достать. Он раздобыл кусок сухого, как порох, орехового дерева, напильник, долото. Не хватало только лобзика.
Между тем у хозяина имелись старинные стенные часы. Они почему-то остановились; глухо стало на постоялом дворе, счет времени, ход которого и без того был нарушен, совсем потерялся. И хозяин попросил парня, раз уж тот взялся мастерить, глянуть, что такое с часами и можно ли их починить. Парень согласился. Разбирал часы, собирал, утаскивал в свою каморку и в конце концов заявил, что починить их невозможно. Пришли итальянцы, хозяин отыскал среди них часовщика, и тот как открыл механизм — не хватает пружины! А спустя какое-то время хозяин на чердаке конюшни застиг слугу в пылу работы — выпиливает себе по чертежу приклад, а пила совсем новенькая и узенькая, чудная какая-то. Он взял, поглядел, а пила-то из пружины!
— Вот она! — восклицает хозяин. — Часы на нее пошли. Часы и напильник!
И пила пошла из рук в руки. Органист хотел было попробовать ее на звук, но она была слишком сильно натянута, звука не дала. После него ее рассматривали остальные, давая понять при этом, что она еще не попала в настоящие руки и еще попадет в них — в руки Новака. У Новака, который ждал ее и принял, не придавая особого значения, пила задержалась дольше, чем у всех остальных, вместе взятых. Он сначала оглядел ее в целом, а потом вынул из кармана своего зеленого итальянского мундира (снятого в долине Рамы с берсальерского майора, которого Новак переодел в свои лохмотья) очки, столь редкую и странную в партизанском войске вещь, и водрузил их на свой курносый нос — нос от этого сразу сморщился и задрался кверху, так что стал еще короче. Надев очки, строгий и подтянутый солдат Новак стал тем, чем и оставался под своей униформой: седоватым, морщинистым мастером, несколько чудаковатым и напускающим на себя важность; он смотрел то сквозь очки, то поверх них, — неуверенно в той мере, в какой это свойственно всем близоруким или по-настоящему скромным людям. Мастер оценил форму ручек, испробовал их подвижность, ощупал зубцы, сравнил их друге другом, измерил ширину стального полотна — ему недоставало только штангенциркуля, полагающегося механикам. Занимаясь неторопливыми обмерами, он отыскал парня взглядом, выражавшим признание, и спросил, он ли это сделал. Затем устремил на трактирщика серьезный взгляд поверх очков и многозначительно сказал:
— Способный парень. Очень способный. Мы таким после войны будем давать государственную стипендию: учись, друг, развивайся!.. А где винтовка, к которой он приклад делал?
— Винтовку у него отобрали. Один четник на нее позарился, натравил итальянцев.
— Способный парень. Самоучка, а мастер. Золотые руки, — повторил Новак, и все затихли, слушая его слова, даже Зора, повернувшаяся к нам спиной, чтобы поправить свою зеленую итальянскую гимнастерку, застыла неподвижно, прислушиваясь к суждению мастера. А парень, как будто не веря, искоса поглядывал на бойцов и на Новака, поднимая брови, точно они, — особенно та, что над глазом, который был обращен к нам, — мешают ему нормально видеть.
— Да, способный мастер, разрази его гром! — согласился хозяин. — И это меня как-то к нему привязывает. Но на свирель пошла спинка кровати, на пилу — часы и напильник, и я все это подсчитал и вычел у него из жалованья… Немного! Что такое постоялый двор без часов, а кровать без трубки с шариком. И вычел-то я с него по довоенным ценам, а жалованье платил по теперешним. Ведь платил?
— Платил, это да!
— Платил и вычел только одну треть. А он уперся: или все ему подавай, или он больше не работает. Не работает, а из дому не уходит. Видит, что я человек мягкий, привык к нему (пять с половиной лет не шутка, да и детей у меня своих нет), вот он и пользуется. И идут у нас ссора за ссорой, только что не деремся. Ни у меня твердости не хватает его прогнать, ни власти нету, чтобы нас рассудить…
Тут добродушный старый столяр снял очки и снова стал «товарищем Новаком». Он выпрямился, кашлянул, но ничего не сказал и не предпринял, ибо в этот момент парень исчез в коридоре, а наш комиссар, застегивая на себе длинный ремень, сказал: «Пора готовиться к выступлению. Светает». И я только тут почувствовал, как я смертельно устал и как мне хочется спать. Я сонно поднял глаза на окна, хмуро, с зябким ощущением поглядел на них — они незаметно подступили к нам сзади, засветились серым светом, комната стала сумрачнее, огонь побледнел и утратил часть своего тепла. И от всего этого я тотчас почувствовал себя еще более бесприютным и заспанным.
— Новак, расплатись за все! — сказал комиссар (Новак у нас казначей), и с этого момента все стало делаться с каким-то странным ускорением или с еще более странным и почему-то приятным замедлением. Новак быстро забинтовал свои обмороженные ступни, которые временами гноятся, быстро обул и зашнуровал ботинки. А с уплатой, похоже, тянет, даже заметно тянет. Может быть, он думает, что прежде всего надо бы разрешить конфликт между хозяином и парнем, ибо власть все-таки существует, и он эту власть устанавливал и инструктировал даже на территориях, с которых нам приходилось вскоре уходить и на которых его оставляли для подпольной работы. Да и Органисту, похоже, хочется сделать что-то в этом роде. Вдруг (или мне только кажется, что вдруг?) Новак принимается быстро отсчитывать серебряные полтинники хозяину на ладонь, а хозяин ухмыляется и притворно отказывается, — в убыстренном темпе. Бойцы подпоясываются. Зора одевает раненых — и все это то замедляется, теряет четкость, то ускоряется, идет рывками, рвется на части. Из коридора выныривает упрямый парень — вид его изменился, и несколько мгновений он кажется мне почти незнакомым. Потом я узнаю его совершенно; ни на кого не глядя, он садится у очага и кладет на пол перед собой кучу обувки — это разворачивается очень медленно. В самом деле, надо решить его спор с хозяином или не надо? Как же, решишь его при этой спешке, перебивках и при том, что временами все куда-то исчезает!
— Дай мне, сколько сказал, — говорит парень хозяину и разминает в руках заскорузлые шерстяные носки и онучи. — И свирель дай. Я иду с ними, с войском…
Хозяин ошеломленно смотрит на обувь, на парня, рот его приоткрылся. Зора всего этого не видит и не слышит (или, может быть, я пропустил момент, свидетельствовавший об обратном?). Она занята своим делом: кончила возиться с раненым, стоит к нам спиной и снова поправляет гимнастерку, затягивает на талии ремень, неторопливо, но сильно — язычок щелкает о пряжку.
— Что-то ты чересчур прихорашиваешься, — говорит ей комиссар. Говорит довольно рассеянно, как бы мимоходом; на самом деле он думает о чем-то другом. Он расхаживает между бойцами, всматривается в трактирщика тем обращенным внутрь взглядом, который означает узнавание и припоминание, а из пустой сумки, висящей у него на боку, выглядывает длинная деревянная ручка немецкой гранаты. Он один в батальоне их ценит и охотно применяет; наверно, потому, что бросать их — дело простое и не требующее торопливости.
— А я, товарищ комиссар, и в мирное время любила хорошо одеваться, — отвечает Зора, но, по-моему не комиссару, а куда-то в пространство; в какое-то мгновение мне показалось — правда, я в этом не очень уверен, — что она усмехнулась в мою сторону и даже что эта усмешка — воспоминание о том, как я пожал ей запястье. И тут я вспомнил то, позавчерашнее, предчувствие и спросил себя: может быть, это и есть то самое, что должно было случиться? Но ответ теряется где-то, а комиссар говорит:
— Через две минуты выходим!
— Постойте, и я с вами! — заторопился парень, и я с ощущением, что все это продолжается давно, смотрю, как он путается в длинных и заскорузлых ремешках онучей. Комиссар останавливается возле него и заявляет:
— Правильно. Спор решен, и моего, заключительного слова не требуется.
— Этого — да, но я даю тебе другое, — подхватывает «несостоявшийся актер» и принимает позу репортера, записывающего историческое заявление важного лица. — Вместо того заключительного слова, по праву комиссара на заключительную речь, ответьте, пожалуйста: что бы вы больше всего хотели получить после войны?
— Киоск! — отвечает комиссар. — Я уж на всю жизнь находился и попрошу себе инвалидный киоск — один такой был на Теразиях[35]. Поставлю в нем солдатскую койку, заплачу за то, чтобы мне приносили из столовой еду в судках, и буду себе лежать и лежа торговать табаком, есть и курить…
— Запиши, дядя Васо: комиссару — киоск с койкой!
Я застегнул гимнастерку, затянул пояс — и то и другое — сидя и так, точно делаю это на ком-то другом, неловко и деревянно. Поставил ручной пулемет между коленей и опираюсь на него, готовый встать, но все еще сонный; оттого, что я оперся на пулемет, спать вроде бы хочется еще больше. Народ зашевелился, трактирщик снует между бойцами, заглядывая им в глаза, точно спрашивает каждого в отдельности, видим ли мы, что надумал парень, и каждого хочет расположить и привлечь на свою сторону. Органист, как всегда после таких кратких привалов и такой усталости, с трудом тащит свой пулемет — сгорбился, волочит длинные ноги; впрочем, может, опять представляется. Трактирщик спрашивает его серьезно, почти с состраданием:
— Сдюжишь ли так-то?
А он отвечает с той же серьезностью:
— Перхоть у меня. Одолела, проклятая…
Кое-кто уже выходит на улицу; пошел, чтобы не отстать, и парень — он уже в дверях. Хозяин топчется перед ним — и хотел бы загородить ему дорогу, и не решается. Не знает даже, куда руки девать, и спрашивает:
— Значит, правда уходишь? Уходишь?
— Ухожу. А ты дай мне, что сказал. Хотя бы то, что от войска получил…
И парень, пригнувшись в дверях, не оглядываясь на то, что оставляет, выходит из трактира. Следом за ним выходит и хозяин. Со двора слышится голос комиссара: «Приведите коней для раненых!» Затем через распахнутую дверь откуда-то из-за гор доносится волнами, то усиливаясь, то затихая, артиллерийская стрельба — стреляют где-то очень далеко, и кажется, будто где-то за множеством отрогов прокладывают туннель, и мины, давясь собственным грохотом и дымом, взрываются в туннеле. И снова слышится голос комиссара: «Дайте мою винтовку новому бойцу! Она там, на коне, который пулемет везет!»
И я, поднимаясь с пола, снова вспоминаю вчерашнее предчувствие. И, довольный, думаю: вот сейчас Зора, как вчера, позовет помочь ей… И в самом деле, в тот же миг (или мне показалось, что в тот же миг) позади меня раздается голос Зоры: «Секулич, помоги-ка!» Я срываюсь с места, взволнованный, счастливый, как после прекрасного сна, сердце мое бьется у ствола ручного пулемета, прижатого к груди. Через несколько секунд мне уже не верится, что Зора опять именно меня позвала помочь, — я дремлю, засыпаю, мне послышалось… Но Зора голосом, который разгоняет последнюю дремоту и который не оставляет ни малейших сомнений, снова кричит:
— Секулич, помоги-ка! Что это с тобой, Секулич?!
Перевела с сербскохорватского Е. Рябова.