Олесь Гончар ЗЛАТА ПРАГА

Полки, стянувшись в колонны, устремились вперед. Рассекая горячие, разомлевшие от зноя поля, навстречу бежал асфальт, сплошь политый свежей водой. Празднично одетые чехи и чешки неутомимо поливали его с утра до вечера, чтобы не пылила дорога, чтобы не падала пыль на о с в о б о д и т е л е й.

Чистые, красивые села и городки, утопающие в молодой зелени, подняли над домами красные советские и трехцветные национальные флаги, трепетавшие словно вымпелы множества кораблей в огромной гавани. Весь мир стал сразу необычайно ярким и пестрым. Сквозь вдохновенный людской гул безостановочно двигались вдохновенные войска.

— Наздар! — единой грудью восклицала освобожденная Чехия. — Наздар! Наздар! Наздар!

— Ать жие Руда Армада![51]

Триумфальные арки возникали на пути полков, словно вырастали из плодоносной чешской земли.

Хома Хаецкий пролетал под этими радужными арками одним из первых. Грива его коня уже третий день расцвечена пахучей сиренью, автомат обвит цветами и лентами. Его украшали белые худенькие руки освобожденных сестер, чешек и словачек, лица которых подолянин даже не успевал запомнить.

Наступал всемирный праздник, которому, казалось, не будет конца. У каждого двора на чисто вымытых скамейках стояли ведра с холодной водой и хмельной брагой, а возле дворов побогаче — бидоны с молоком и бочки с пивом. Радостный, энергичный народ без устали угощал своих желанных гостей. На площадях среди машин и лошадей бесстрашно сновали ребятишки с полными ведрами, наперебой протягивая каждому кружку, наполненную от души — до самых краев!.. И какое счастье светилось в ясных детских глазах, когда боец, наклонившись с седла, брал кружку и, улыбаясь, пил добрыми солдатскими глотками.

— Я опиваюсь в эти дни, — хвалился Хома перед товарищами. — Не могу никому отказать, у каждого пью.

Всякий раз, угощаясь, он успевал перекинуться с чехами хоть несколькими словами. Прежде всего интересовался, давно ли прошли здесь немцы.

— Час назад… Полчаса назад… — отвечали чехи, мрачнея при одном лишь напоминании об оккупантах.

— Чудно! Чудно мне, братцы! Всего полчаса… Когда вы успели флагов столько наготовить, да еще и вывесить?

— О пан товарищ! Прапоры у нас готовы еще с сорокового года, — дружно признавались чехи. — Шесть лет мы ждали этого благословенного дня. Мы знали, что вы нас не забыли, что вы придете и свободная Ческословенска будет!

— Уже есть! — вытирая усы, говорил Хаецкий с таким видом, будто передавал тут же эту Ческословенску в руки своим собеседникам. — Держите крепко, бо дорого стоит!

Чехи отвечали хором, будто присягали:

— Пан товарищ, будем как вы!

Полк Самиева в этом наступлении делал по полсотни и больше километров в сутки, однако ни один боец не отстал. Все подразделения были на колесах. Автоматчики мчались вперед на велосипедах и мотоциклах, припадая на крутых виражах чуть ли не к самой земле. В грохочущих, похожих на колесницы повозках тесно сидели веселые, усыпанные цветами пехотинцы, выставив во все стороны примкнутые к винтовкам штыки. В голове колонны неслась конница и полковая артиллерия, готовая по первой команде вступить в бой.

Несколько раз в сутки вспыхивали короткие, молниеносные стычки с вражескими заслонами, после чего дорога снова становилась свободной, и полк опять принимал походный строй, опять сжимал крылья своих боевых батальонов, словно птица в стремительном полете. Главные механизированные силы немцев бежали на Прагу, остальные, не поспевая за ними, сворачивали с основных магистралей, рассыпались по лугам-берегам, зарывались в стога сена, волками бродили в лесах, собираясь в бандитские шайки. Там за ними охотились неутомимые чешские партизаны. Трудно было избежать палачам суда в эти дни, когда над ними как судьи поднялись целые народы!

Как-то в полдень полк приближался к большому чешскому городу, выросшему на горизонте лесом заводских труб. После веселых белых поселков, которые то и дело кокетливо вытягивались вдоль шоссе, панорама индустриального города, за долгие годы насквозь прокопченного и усыпанного заводской сажей, показалась Хоме необычной для этого края. «Такая маленькая страна, и такие крепкие заводы! — с восторгом думал Хома, проникаясь еще бо́льшим уважением к чехам. — Жилистый народ, такой, как и мы!»

Немцев в городе уже не было, но след их еще не выветрился: темные городские окраины мрачно полыхали огромными пожарами. Горели длинные заводские корпуса, пылало круглое железнодорожное депо с проломленным черепом крыши. Некоторые строения уже совсем сровнялись с землей, превращенные силой взрыва в сплошные развалины. Даже стены уцелевших построек снизу доверху были в зигзагах трещин, образовавшихся, видимо, во время бомбежки. Отряды черных мокрых рабочих, вооруженных брандспойтами, пытались тушить пожары, но их усилия не давали почти никаких результатов. Все вокруг полыхало пламенем, дышало удушливым жаром.

«Когда они успели учинить такой погром?» — гневно думал Хаецкий о немцах, подъезжая к бетонированному заводскому забору, покосившемуся от удара воздушной волны. Близкое пожарище пахнуло ему в лицо, словно южный палящий суховей.

Едва Хома остановил коня, как его окружили вымазанные сажей возбужденные рабочие. От них Хома узнал, что заводы были разбомблены всего лишь час назад, и сделали это не немцы, а «летающие крепости». Это от их бомб образовались между цехами такие воронки, что на дне выступила подпочвенная вода, — ею пользовались сейчас рабочие, из брандспойтов заливавшие пламя.

В первый момент Хома был искренне восхищен такой работой авиации союзников. «Молодцы, вот так давно бы надо!..» Но рабочие вскоре охладили его восторги. Оказалось, американцы налетели на заводы, когда немцев здесь уже не было.

— Выходит, промахнулись, — с сожалением сказал Хома. — Не рассчитали.

Рабочие держались другого мнения. Видимо, этот налет их не только не восхищал, но даже вызывал чувство горечи и возмущения, хотя они и старались сдерживать его как могли. Хома уловил в их голосах эти горькие нотки и был озадачен. В чем дело? Можно допустить, что летчики ошиблись, войдя в азарт, не разобрались в спешке… Но почему рабочие так беспокоятся об этих предприятиях? Разве мало жил вытянули капиталисты из них, из этих рабочих, разве мало сажи наглотались они за свою жизнь ради чужих прибылей?! Пусть горит!

В беседе, однако, выяснилось, что дело обстоит не так просто, как на первый взгляд казалось Хоме. Далеко не так, товарищ! Терпеливее других втолковывал это Хоме простоволосый коренастый юноша в промокшей от пота майке. Его грязная, огрубевшая в работе рука спокойно лежала на седле Хомы. Тугие жилы надулись на ней, синие, как реки на карте. «Тоже двужильный», — сразу окрестил чеха подолянин, считавший себя двужильным.

Юноша, как и многие чехи, довольно свободно говорил по-русски.

— Правду сказал советский товарищ — вытягивали из нас жилы эти заводы. Было такое, вытягивали. Но не все вытянули, еще и для нас кое-что осталось. — Юноша весело взглянул на Хому. — И сажи наглотались вволю. Да, это правда. Но отныне говорим: «Довольно!» Хозяева фирмы, господа акционеры удрали доживать свой век где-нибудь в заграничных виллах. Все это мает стать людовым, народным. Все будет конфисковано. Вся Ческословенска отныне есть хозяин тотем заводам.

«М-да, — задумался Хома. — Выходит, не зря рабочие тушили пожары. И не зря они в претензии к господам американам за их запоздалые бомбы…»

— Они и на фронте выше всего ставят свой бизнес, — мрачно сказал кто-то в толпе рабочих.

Хома не понял слова «бизнес», однако не стал спрашивать у чехов, что это за зверь. Лучше он позже спросит об этом у своего замполита. Сейчас, выслушивая сдержанные жалобы рабочих, Хома чувствовал себя довольно неловко. Был он из тех, кто за ответом в карман не полезет, но здесь впервые ему не хватало слов для ответа. Он, как солдат, хотел бы взять на себя всю ответственность за действия союзников, но в данном случае он этого сделать не мог. Однако и хулить американцев ему не позволяло собственное достоинство, достоинство честного союзника. И тут, возле разгромленных, пылающих заводов, Хома впервые серьезно насторожился, пытаясь постичь не совсем понятные ему действия «летающих крепостей».

«Как же быть с вами? — колебался он. — Что вам сказать на это?»

— Мы разберемся, — пообещал он наконец, имея в виду прежде всего себя и Воронцова, и сердито дал шпоры коню.

Хома догнал майора Воронцова уже за городом, когда полк, прогремев сквозь тысячеголосый гомон центральных площадей, просверкав серпами-подковами сквозь бурю музыки и цветов, снова вышел на асфальтовую загородную дорогу. Леса и холмы, как живые, расступались перед полком, а дорога, залитая солнцем, сама стелилась — разворачивалась вдаль.

Майор ехал по обочине и читал на ходу письмо. Сгорбившись в седле, углубившись в чтение, он в этот момент мало чем напоминал строгого командира. Внимательно водил прищуренными глазами по строчкам, время от времени хмурясь или улыбаясь.

Это была какая-то особенная, непривычная для него улыбка, нежно-приветливая, почти ласковая. Майору, видимо, нелегко было разбирать мелкий почерк, и Хома с сочувствием подумал, что, будь это где-нибудь дома, за столом, Воронцов, наверное, вооружился бы надежными очками.

— Как там поживает ваша жена, товарищ гвардии майор? — спросил Хома, вежливо откозыряв. — Бригадир не обижает? Дает соломы для хаты?

— У нас там соломы нет, товарищ Хаецкий, — улыбнулся Воронцов, аккуратно складывая письмо. — У нас тайга кругом, на сотни верст… Да и письмо не от жены, кстати. Сын пишет.

— А-а, сын… Тот, что в армии?

— Тот… Коля. Самый старший мой.

— На каком он сейчас?

— На Первом Украинском. Был под Берлином, а сейчас, надо думать, уже в Берлине. Если, конечно… жив, — глухо произнес майор последнее слово. — Он уже танковой ротой командовал…

Хаецкому казалось странным, что рядом едет не просто Герой Советского Союза с майорской звездочкой на погонах, а пожилой человек, отец, у которого уже взрослый сын, и он волнуется о сыне так же, как и другие люди. Больше того, как и другие, он бывает порой беззащитен, нуждается во внимании и поддержке. Разве не беззащитен он сейчас, когда судьба его сына, может быть, зависит только от случайного попадания или промаха вражеского артиллериста? Чем он может сейчас защитить себя от тучи тревожных мыслей, обступивших его? Чем он может в эти минуты помочь себе — так, как помогает каждому человеку в полку?

— Не волнуйтесь, товарищ гвардии майор, не очень переживайте, — смущенно утешал замполита Хома. — Все будет в порядке с вашим сыном… Броню наших танков нелегко пробить.

Некоторое время Воронцов ехал, не отвечая Хоме, беспомощно моргая на солнце рыжими ресницами. Потом порывисто повернулся к Хаецкому.

— Нелегко, говорите, пробить? Не пробьет, говорите? — оживившись, спрашивал он, словно почувствовал неожиданную поддержку. — А это, пожалуй, верно. Как-никак они все же в машинах, не то что мы, голая пехота, царица полей…

— Жив, жив будет, товарищ замполит, — еще решительнее уверял Хома.

Воронцов приблизился к нему, понизил голос:

— Знаете, я тоже так думаю… Уже полгода провоевал благополучно, а тут каких-нибудь несколько дней — и конец!..

Воронцов посветлел, выпрямился в седле и снова стал тем крепким, подтянутым Воронцовым, которого Хома привык ежедневно видеть в полку.

Они как раз въезжали на невысокий холм. Отпустив поводья, дали свободу вспотевшим лошадям. Однако лошади не воспользовались этим и сами торопились вперед, стремясь быстрее одолеть крутизну и выбраться на ровное место.

— Оказывается, товарищ гвардии майор, те заводы разбомбили вовсе не немцы, а паны американы, — заговорил наконец Хома о том, что грызло его всю дорогу. — Налетели в последний час и трахнули! Как по-вашему, это у них бизнес или не бизнес?

Воронцов удивленно посмотрел на Хому.

— Где вы это слово подхватили?

— Оно давно при мне, — не моргнув глазом ответил подоляк. — Науку за плечами не носить… Только до сих пор не очень понимаю, что оно должно означать, это слово. Гешефт?

— Что-то вроде этого, — ответил Воронцов, сразу мрачнея. — Все заокеанские капиталисты на бизнесе держатся.

— Держатся?.. Ну и пусть себе держатся, пока не сорвутся. Но, патку мий, при чем же тут чешские заводы? Разве они уже стали костью кому-то поперек горла?

— Может быть, и стали, товарищ Хаецкий.

— Как же это получается?

— Очень просто. Представьте себе: кончится война, империалистические хищники снова примутся за свое. Очевидно, опять развернется борьба между соперниками, между конкурентами. Тогда и эти чешские заводы могут стать для кого-нибудь помехой. Почему же не расправиться с ними заранее, тем более в такой горячке, когда под видом военных действий можно безнаказанно учинить настоящий погром своим будущим соперникам? Почему не сделать на этом, как говорится, бизнес?

Слова замполита направили мысли Хаецкого в неожиданное русло. До сих пор он, как и многие его товарищи, представлял себе послевоенный мир почти иллюзорно, в какой-то туманности, видел его как бы через золотую дымку близкой победы, сквозь цветы и музыку и пьянящую радость последних дней войны. Там должна начаться жизнь, совсем непохожая на прежнюю; там общечеловеческое счастье забьет миллионами живительных источников, там праздникам не будет конца — ведь все люди станут наконец настоящими людьми! После того, что народы пережили, что увидели, — не может быть иначе!

И вдруг Воронцов своей спокойной, твердой рукой как бы приподнял эту туманную дымку, и Хома на миг увидел в далекой глубине послевоенного бытия мир, охваченный тревогами, неутихающей враждой, холодным, жестоким расчетом…

Все это было для Хомы настолько неожиданным, что он невольно положил руку на свой автомат, как перед близкой опасностью. Краем глаза Воронцов заметил этот инстинктивный солдатский жест.

— Теперь вы поняли, что такое бизнес?

— Да, уразумел.

— Но нервничать из-за этого не стоит. Господин бизнес молодец против овец… а против дружного фронта народов он ничего не сделает.

Речь замполита прервал вестовой, прискакавший галопом от головы колонны.

Майора срочно вызывал командир полка.

Хаецкий остался один со своими мыслями. Около часа ехал он, глубоко задумавшись, ни с кем не заговаривая. Пробегал суровым взглядом по войскам. Подразделения, доукомплектованные в последнее время, шли и шли сомкнутыми рядами, теряющимися вдали.

Распространяя горячие аппетитные запахи, тряслись за своими подразделениями солдатские кухни. Обед давно готов, но приказа раздавать его не было. «Перетомится все в котлах, — пожалел мимоходом Хаецкий, угадывая по запаху, что́ находится в том или ином котле. — Кажется, опять не будет остановки…»

— О чем задумался, земляче? — Кто-то с налета сзади огрел лошадь Хомы. — Гони, не давай мочиться!

Это Казаков. На взмыленном рысаке, с гранатами и флягой на боку.

— Слыхал, Хома? В Праге восстание, народ дерется на баррикадах!

Хома насторожился как птица.

— Ты откуда знаешь?

— Знаю. Вот тут, в лесничестве, чехи рассказывали… Пражская радиостанция уже в руках патриотов. Все время передает: «Руда Армада, на помоц, Руда Армада, на помоц…» Красная Армия, на помощь, Красная Армия, на помощь…

— Так, может, это к ним мы так и спешим сейчас? — оживился подолянин. — Замполита зачем-то спешно позвали к «хозяину». И комбатов тоже. Глянь, там уже переходят на гвардейский аллюр!

— Видно, услыхали. Услыхали!

Казаков рванулся дальше, на скаку выкрикивая во весь голос:

— Прага восстала!.. В Праге баррикады!.. На помощь братьям! На выручку!

Хаецкий гикнул и дал шпоры коню. Скорее, скорей бы! Далекая исстрадавшаяся Прага взывала к нему, тянулась навстречу, тревожила душу хором живых человеческих голосов: «На помоц!» Этот трагический клич восставшего города заслонил собой все мысли и интересы Хомы. Он уже ни о чем не думал, ничего не слыхал, кроме призыва, обращенного лично к нему: «На помоц, Хома, на помоц!»

Через поля, через реки явственно слышал Хома голос восставших братьев. Представлялись они ему в виде тех невольников, которых он недавно освобождал из пылающего пакгауза на австрийской станции, видел далеких пражцев задыхающимися в огне и крови и спешил, спешил…

Распалившись, гневно кричал на скаку и людям, и лошадям, и моторам:

— Быстрее, быстрее! Иначе им — хана! Если мы не выручим, то не выручит никто!

Шоссе бурлило. Кухни тряслись с нетронутыми, перетомившимися борщами. Полк заметно набирал скорость.


Все были охвачены мыслью о восставшей Праге.

Для Казакова чешская столица была не просто стратегическим пунктом, важным военным объектом или «узлом дороги». Прага для него была прежде всего гордым, непокорившимся городом. Казакову рисовались улицы в задымленных баррикадах, задыхающиеся, залитые кровью братья повстанцы, женщины и дети с кошелками патронов, как когда-то, в дни Парижской коммуны… Товарищи по борьбе, единокровные братья… Как не спешить к ним на выручку, как не вцепиться с налета в отступающего врага, чтоб оттянуть его от Праги на себя? Казаков смотрел на все это как на свое личное дело, обычное и естественное. Точно так же он, не раздумывая, бросился бы на улице защищать ребенка от бешеной собаки или кинулся бы в реку спасать утопающего. Действия полка были направлены именно к этой цели, и поэтому приказ, отданный полку, казался Казакову его собственным приказом.

Вообще, если бы Казакова спросили, где кончаются его сугубо служебные, официальные дела и где начинаются дела личные, он только пожал бы плечами. В полку уже давно все стало его личным делом. Однополчане были кровной родней, оружие — профессией, знамя — семейной святыней.

В бою Казакову приходилось действовать большей частью самостоятельно, и он, не колеблясь, принимал нужные решения на свой страх и риск. При этом его не пугало, что он может ошибиться, споткнуться, хотя за малейший промах ему пришлось бы расплачиваться первому и, может быть, даже собственной головой. Казаков беспощадно гнал из разведки людей, пытавшихся на каждый свой шаг получить санкцию начальства, чтобы потом, в случае неудачи, иметь оправдание. К таким типам Казаков относился с презрением. Сам он всегда был готов отвечать не только за себя, но и за действия всей части. Раньше, когда полк еще, бывало, терпел поражение, проигрывая отдельные бои, Казаков обвинял в этом в первую очередь себя и готов был нести позор проигранного боя. Зато теперь он принимал приветствия гостеприимных чехов непосредственно в свой адрес, не перенося их на кого-нибудь старшего. Разведчик, он был ухом и глазом полка и понимал это почти буквально.

Выходя в разведку, Казаков отрекался от всего, сразу возвышался над простыми смертными и уже чувствовал себя богом. Боевое задание никогда не казалось ему тяжелым, скорее оно было для него благословением и пропуском в царство желанных подвигов. Он чувствовал, что ведет разведку не только от себя, но и от имени того нового мира, который послал его вперед, поддерживая своего отчаянного посланца во всех его мытарствах.

Может быть, поэтому Казакову все удавалось, всюду ему сопутствовала гвардейская удача.

Подчиняясь дисциплине, Казаков, конечно, выполнил бы любой приказ командира, даже тот, который был бы ему не по душе. Но гнал ли он тогда бы так немилосердно своего коня, как сейчас, устремившись на Прагу?

Птицей летел за врагом, в хищном напряжении по-ястребиному припав к развевающейся гриве коня, всем телом подавшись вперед.

Не жалел ни себя, ни коня, ни своих ребят. Призыв изнемогающей Праги неотступно звенел у него в ушах, звонким эхом летел над ним всю дорогу.

Ночью гитлеровцы неожиданно оказали упорное сопротивление. На нескольких километрах по фронту разгорелся тяжелый бой с участием танков и самоходок. Все полки дивизии вынуждены были развернуться в боевые порядки. Офицеры водили пехоту в неоднократные ночные атаки. Казаков тоже водил свою братву, гремя в темноте ночи:

— Даешь Злату Прагу!

Лишь перед рассветом удалось сломить противника, и полки, надев чехлы на еще теплые стволы пушек, снова двинулись вперед.

Полк Самиева в колонне дивизии шел головным, и Казаков, вырвавшись на рассвете со своими разведчиками вперед по звонкой автостраде, надеялся, что окажется на ней первым. Но автострада вопреки его ожиданиям была уже освоена: незадолго до того по ней пронеслись на Прагу танки — тридцатьчетверки. Казакова мучила ревность пехотинца, он ощущал себя чуть ли не обозником и незаслуженно укорял коня, который никак не мог стать тридцатьчетверкой. А танкисты, перехватив пальму первенства, стремительно уходя вперед, оставляли на автостраде, словно в насмешку разведчикам, свежие следы своей работы: разгромленную немецкую артиллерию, дотлевающие в кюветах машины да грязные толпы гитлеровцев, которых конвоиры-чехи гнали в тыл по обочинам автострады. Пленные брели молча, понуро, намокнув по пояс в обильных утренних росах.

Казаков, завидуя танкистам, был вместе с тем искренне доволен, что они так быстро продвигались вперед.

— Хоть и отбивают наш хлеб, зато на выручку Праге успеют, — утешал он своих «волков». — Не дадут братанам задохнуться!..

— А может, там уже союзники? — высказал предположение самый молодой среди разведчиков — Славик, которого «хозяин» даже не называл «волком», а только «волчонком».

— Могут, конечно, и они ворваться, если нажмут на все педали, — согласился толстошеий ефрейтор Павлюга. — Союзникам, кажется, даже ближе, чем нам…

Казаков покосился на Павлюгу своим рысьим, зеленоватым глазом.

— На союзников надейся, а сам не плошай. Ясно?

— Ясно.

— Аллюр три креста!

Перебрасываясь на скаку словами, разведчики в то же время внимательно осматривали местность. Впереди им ничто не угрожало: там уже действовали танки. Опасность могла появиться только с флангов, слева или справа. Туда, конечно, танкисты не имели возможности сворачивать, оставляя эти просторы фронтовым чернорабочим — пехоте. Но и на флангах никаких признаков опасности не было.

Все ярче занимался рассвет. Тугой ветерок щекотал разгоряченные лица разведчиков. В предчувствии солнца заволновались в низинах белые туманы. Холодноватая даль еще мягко синела, но все вокруг уже прояснилось, приобретало естественные, завершенные очертания. Восток расцветал высоким венком рассвета. Вот уже — далеко справа, между лесными массивами — загорелись на горных вершинах голые камни. Обновленные солнцем вершины сразу как бы приблизились к разведчикам. Вот и слева, перебегая в волнистых полях от поселка к поселку, солнце окрасило маковки церквей, высокие деревья, пропеллеры ветродвигателей на пригорках. Раскинутые в равнинном раздолье селения и отдельные фермы забелели фасадами, радостно заиграли навстречу солнцу светлыми стеклами. А оно, могучее светило, все больше заполняло собой мир, все дальше бросало вперед утренние свои лучи, ударяя ими вверх и в стороны. Доброе солдатское солнце, оно опережало полки, всюду выставляя на их пути свои сверкающие утренним румянцем вехи.

Разведчики шли на галопе по этим солнечным вехам — вперед, вперед…

Изредка оглядываясь, ребята видели полк. Он двигался колонной, подминая под себя автостраду, которая, словно на волнах, то прогибалась в долинах, то поднималась на невысоких пригорках. На расстоянии полк казался серым, одноцветным: серые люди, серые лошади, серые пушки… Едва заметное, как тонкая антенна, древко знамени все время покачивалось над головами всадников. Знамя, как всегда на марше, было в чехле.

Справа над автострадой нависали леса, прохладные, промытые росой, пропахшие свежей зеленью. Спускаясь с далеких гор синими оползнями, а ближе — крутыми зелеными обвалами, они останавливались у самой дороги, как бы в раздумье: перешагнуть ли ленту автострады и спуститься дальше в поле или остаться на месте?

Пока полковая колонна была на виду у разведчиков, они скакали уверенно и беззаботно. Но вот уже четверть часа, как полк, скрывшись за поворотом леса, не показывался. Казаков обладал острым чувством расстояния, и, по его расчетам, полк, идя заданным темпом, уже должен был выйти из лесу, показаться на опушке. Но блестящая изогнутая дуга автострады оставалась безлюдной.

Казаков, настороженно съежившись в своем седле, приказал товарищам пустить коней шагом. В лесах, уже залитых солнцем, стояла тишина. Она не нравилась Казакову, он чувствовал в ней что-то коварное. Как на грех, никто не попадался на пути: ни военные, ни штатские. Далеко слева вставал на горизонте легкий белый дым — догорали какие-то скирды. Прислушавшись, Казаков отчетливо уловил редкие очереди пулеметов, тонко долетавшие издалека. Лошади ступали медленно, разведчики с возрастающим беспокойством поглядывали назад.

— Что это значит? — первый не выдержал Славик, раскрасневшийся от скачки, — Почему их до сих пор не видно?

Павлюга поднялся на стременах и, оглянувшись, подтвердил:

— Не видно.

— Может, «привалились»? — мрачно предположил Архангельский, широкоплечий, коренастый, издали в седле всегда напоминавший старого коршуна. — А может быть, и в самом деле что-нибудь случилось?

Товарищи подозрительно посматривали в зеленые глубины незнакомых лесов.

Проехали с километр, до следующего поворота, и Казаков дал наконец команду остановиться.

— Подождем, — пояснил он, сдерживая недовольство. Такие остановки всегда его раздражали.

Соскочили с лошадей, стали прохаживаться, разминая затекшие ноги.

— Ручаюсь головой, что с ними ничего плохого не случилось, — уверял Павка Македон, весельчак и красавец, задушевный друг Казакова. — Вы же знаете, как мое сердце в таких случаях сигнализирует! Безошибочно!

Казаков не раз убеждался в том, что Павкино сердце действительно обладает удивительной способностью угадывать на расстоянии беду или удачу полка.

— Ну, уж если твое сердце сигналит, — махнул рукой Казаков, — то загорай, братва!..

Пользуясь случаем, Архангельский пошел обследовать подбитый невдалеке немецкий броневик. Павлюга, вынув из кармана плитку пивных дрожжей, принялся кормить ими своего скакуна, угощаясь заодно и сам. Тем временем Казаков и Македон, скинув пилотки, расстегнувшись, пошли к ближайшему дубу умываться. Умывались они своим давним разведческим способом: с дерева. Трясли густо покрытые листьями ветки, осыпая себя густой росой, свежея на глазах, брыкаясь и балуясь под ветвистым зеленым душем. Вскоре к ним присоединился и Славик, соблазненный этой богатырской купелью. Македон, вскидывая мокрым черным чубом, уверял, что росяная купель, особенно на восходе солнца, придает разведчику силу и красоту.

Вдруг все насторожились, услышав неистовую беспорядочную стрельбу где-то позади себя, за лесным полуостровом. Не было сомнения, что эта стрельба имеет прямую связь с задержкой полка.

— Бой! — выкрикнул Казаков, мрачнея. — Вы слышите: бой!

Разведчики, подхватив автоматы, стремглав бросились к лошадям. Как всегда в таких случаях, им казалось, что в полку внезапно случилась какая-то беда и надо спешить к своим как можно скорее. На бегу Казаков метнул уничтожающий взгляд на замешкавшегося Македона и свирепо схватил своего рысака за храп.

Уже поставив ногу в стремя, Казаков вдруг остановился. Товарищи тоже застыли возле лошадей. Стрельба была необычная. Она нарастала, приближалась с непонятной, загадочной стремительностью. Такого удивительного летучего боя разведчики не слыхали за всю историю полка. Они привыкли к заземленным огневым рубежам, к продвижению вперед шаг за шагом, они знали, что даже победоносная пехотная атака не может перемещаться в пространстве с такой неимоверной быстротой. Это было нечто большее, чем атака.

Держа настороженных лошадей в поводу, разведчики устремили взгляды на дорогу. Веки у Казакова нервно подергивались. Стрельба слышалась все ближе, все громче.

И вот из-за леса вылетели наконец маленькие силуэты первых всадников, за ними показалась голова колонны — и разведчики ахнули! Полк выглядел необычно, он был какой-то обновленный, торжественный, озаренный. Эту озаренность придавало ему развернутое полковое знамя, ярко пламеневшее над колонной. Впервые за долгие месяцы боев с него, с боевого знамени, был снят чехол. Почему? По какому поводу? Разведчики переглянулись, еще не веря своим глазам, будто испугавшись догадки, осенившей их всех одновременно. Неужели наступила наконец та долгожданная минута?! Стояли в каком-то радостном оцепенении. Никто не мог промолвить ни слова, каждый был потрясен до глубины души.

А полк приближался, и развернутое знамя, развеваясь в полете, пылало над людьми прекрасным пламенем.

Вся колонна на полном скаку палила в небо из тысяч карабинов и автоматов, палила из чего попало, салютуя в своей неудержимой радости, шалея от восторга. Взлетали в воздух солдатские пилотки, мелькали на солнце белые голуби листовок; всадники подхватывали их на лету.

Разведчики, придя в себя, бросались друг другу в объятия.

— Победа, товарищи!!!

— Победа!!!

— Победа!!!

Со слезами радости на глазах они поздравляли друг друга, любовно произнося это великое и еще не совсем привычное слово.

Каким безопасным, надежным, просторным сразу стал окружающий мир! Уже смерть не угрожает тебе на каждом шагу, уже ты заговорен от ран и увечья, уже открылись перед тобой все дороги в прекрасное, светлое будущее. Такое огромное солнце еще никогда не светило тебе. Небо такой нежнейшей синевы еще никогда не высилось над тобой. Такая радостная, всепроникающая весна еще никогда не ступала по земле. Каждым своим стебельком, каждой выпрямившейся веткой она посылает тебе, труженику войны, свой зеленый салют.

До краев переполненные счастьем, наэлектризованные его хмельной окрыляющей силой, разведчики снова сели на лошадей.

— А теперь… куда? — спросил Павлюга Казакова.

Лошади сами поворачивали назад, ржали навстречу полку. Словно спохватившись, Казаков дернул повод и направил своего рысака снова на запад. Разведчики пригнулись в седлах, глубже натянули пилотки, чтобы не сбило их ветром.

— Вперед! — крикнул Казаков. — На Прагу!

Он еще не знал, что в это же утро в Прагу вступили советские танкисты, сделавшие героический переход из-под Берлина на помощь восставшему городу.

Вызванивая на автостраде, полк спускался в зеленую, до краев налитую утренним солнцем долину. Вдохновенно стрелял в небо многочисленным оружием, не целясь, не готовясь, не стремясь кого-нибудь убить. Тот и не тот, чем-то прежний и уже чем-то будущий.

Обновленный, торжественный, озаренный…


— Передайте по колонне, — скомандовал Самиев офицерам, ехавшим за ним, — прекратить стрельбу, беречь боеприпасы!

Когда этот приказ, гася на своем пути стрельбу, докатился до Маковея, парень удивился. Вероятно, недоразумение? Может быть, кто-то в горячке перепутал приказ? Но товарищи уже ставили оружие на предохранители, и Маковей сделал то же самое, сразу возвращаясь к реальной действительности.

Известие о победе вначале совершенно ошеломило парня. Ему казалось, что все теперь пойдет по-новому, что отныне люди должны руководствоваться в жизни совсем иными правилами, чем до сих пор. Должны снять с себя всякие ограничения, забыть обо всем будничном, заговорить другим языком. Ведь сегодня все вокруг было иным, неповторимым, фантастически прекрасным.

Началось это утром, на восходе солнца. Известие о победе догнало полк на марше, и взволнованный, побледневший Самиев, вырвавшись вперед, к знаменосцам, на лету скомандовал им:

— Знамя из чехла!

Взглядом, полным счастья и готовности, Вася Багиров принял команду, ловким движением сорвал огрубевший, как солдатская ладонь, чехол, и шелковое багряное пламя вырвалось из-под него, упруго залопотав на ветру.

Полк ответил на это всеобщим салютом.

Маковей и стрелял, и плакал, и смеялся, не слыша ни себя, ни других. Тут же посреди дороги возник короткий митинг. Бойцы на ходу соскакивали с седел, что-то радостно кричали друг другу, крепко обнимаясь, целуясь, теряя свои выгоревшие под всеми солнцами пилотки. Маковея тоже целовали, щекотали усами какие-то счастливые люди, и он кого-то целовал, кого-то поздравлял, возбужденный, взволнованный, влюбленный во всех и во все. Как-то невзначай увидел сквозь бурлящую толпу Черныша и Ясногорскую. Они тоже поцеловались, видимо, впервые, долгим и крепким поцелуем, на людях, при всех. И никто этому не удивился, и Маковей не вспыхнул ревностью — ведь сегодня все можно делать, все разрешалось, потому что все самое лучшее в мире начиналось с этой минуты…

Она занята другим, к ней сейчас не подступить!.. Смеясь и плача от радостной полноты чувств, Маковей бросился к своему верному коню, в жгучем неистовстве повис у него на шее, возле которой столько раз грелся в жестокие морозы и вьюги, по-детски восторженно мечтая о таком вот, как сегодня, весеннем солнечном утре… Все свершилось, сбылось!

Обняв коня как друга, ощущая на своей щеке его теплую бархатную шею, Маковей, сам того не замечая, все время не сводил глаз с Ясногорской.

А Шура, поцеловавшись с Чернышом, тут же почему-то заплакала, закрыв лицо своими маленькими белыми руками. Маковей сам готов был заплакать вместе с ней… Поцелованная, грешная и недосягаемая, она была сейчас для него краше, чем когда-либо…

Все кипело вокруг, играло красками леса, блеском оружия, светом человеческих лиц…

Майор Воронцов с трубочкой бумаг в руке уже стоял перед бойцами на орудийном лафете. Глаза его в пучках золотых морщин какое-то мгновение беспомощно мигали, словно привыкая к солнцу, потом вдруг глянули на гвардейцев и заблестели славными, добрыми, отеческими слезами.

После короткого митинга полк снова двинулся вперед, не только не уменьшив темп марша, а еще сильнее пришпорив коней, радостно салютуя на скаку. Вот тогда-то разведчики и услыхали буйную, летучую, быстро нарастающую стрельбу.

И вдруг: «Прекратить стрельбу, беречь боеприпасы!»

Эта команда «хозяина», обдав Маковея боевым холодком, как бы вернула ему утраченное на время ощущение реальности, вывела его из самозабвения, из того сказочно-чудесного вихря, в котором он летел, посылая салюты лесам, лугам, небу, солнцу. Маковей понял, что с приходом праздника их наступление не может остановиться, оно должно продолжаться до тех пор, пока на пути еще есть враги.

А они были. Немецко-фашистские войска из группы генерал-фельдмаршала Шернера отказались капитулировать и поспешно отступали на запад. Их надо было привести в чувства. Эта задача выпала на долю армий 2-го Украинского фронта, в составе которого шел и полк Самиева.

Кроме высшего начальства, никто не знал маршрута полка, но все почему-то думали, что идут на Прагу. Может быть, потому, что каждый сердцем был там, с восставшими чешскими патриотами.

По дороге Маковей то и дело поглядывал на Ясногорскую. Она ехала вся в лентах и венках, ритмично колыхавшихся на ее груди. И сама она была как весенний распустившийся цветок. Такой она стала, проехав первый городок, встретившийся на пути полка после митинга. Местное население, восторженно встречая полк, Ясногорскую приветствовало с особой, трогательной нежностью. Чешские девушки заплели ей косы, убрали ее цветами, будто невесту. Девушка-воин, она самим своим видом восхищала их, казалась им необычайной, как из песни.

Белолицая, хрупкая, словно снегурочка среди весны…

Иногда Маковей стыдливо гарцевал на коне перед Шурой, а она задумчиво улыбалась ему из-под венка. Иногда он ехал следом за ней, как верный ее оруженосец, желая и боясь услышать, о чем говорила Шура с Чернышом. Но опасения его были напрасны: не было любовных признаний, беседовали они о марше, о Праге, о победе, читали стихи. Маковей слышал, как Шура взволнованно читала наизусть:

И вечный бой!

Покой нам только снится…

Подхватив эти слова, Маковей скакал, уже напевая их на собственный импровизированный мотив.

А леса зеленели удивительно мирно, а села мелькали приветливо, а шоссе уходило вдаль, лаская взор, сверкая как солнечная дорога в полдень на море. Раскаты далеких орудий на флангах уже не вызывали представления о крови и смерти, в их глухом добродушном громе кадровикам слышались учебные выстрелы на летних лагерных полигонах. Полковое знамя то ныряло красной птицей в тенистую чащу зеленых лесов, то вновь вырывалось на просторы, залитые душистым солнцем, высоко развеваясь в прозрачных степных ветрах. И даже когда знамя скрывалось за изгибом леса, все чувствовали его там, впереди себя.

Все было сегодня поразительно свежим, необычным, праздничным. И воинственные гвардейские лозунги звучали для бойцов по-иному. Вот приближаются к Маковею две доски в виде икса, прибитые на перекрестке:

«Добьем фашистского зверя!»

«Добьем…» Кто-то уже приложил к лозунгу руку, зачеркнув первое слово и размашисто написав сверху: «Добили!»

Неужели добили?

Маковей видит разгоряченного Сагайду, который, осадив своего вороного на перекрестке, задержался на секунду перед иксом, как перед непонятным дорожным указателем.

— Неужели добили, Маковей? — догоняя телефониста, кричит Сагайда. — Неужели мы с тобой уже едем… в мир?

Сбив на затылок свою черную кубанку, он оглядывается с таким видом, будто только что пришел в себя.

Маковей напевает:

— Едем, гвардии лейтенант, едем, едем…

— А клены какие пышные, Маковей! А дубы! И листва на дубах… И небо над нами синеет… Небо, Маковей, ты видишь? Чистое, как до войны!..

— А вон кирха вдали виднеется… И село выплывает из-за горизонта! Да какое белое! Интересно, как оно называется? Кто там живет?

— Может быть, то Гринава плывет к нам навстречу, спешит из-за горизонта на великий праздник?! — Сагайда, широко улыбаясь, машет вдаль рукой: — Быстрее, Гринава, полный вперед!

— Вы еще не забыли ее, лейтенант?

— Кого? Ее? Вовек не забуду!

— Представляете, что там делается сегодня? А что у нас дома делается! А в Будапеште!.. Езус Мария, что только делается сейчас на белом свете! Мне сейчас хочется всюду побывать! Всюду сразу: и дома, и здесь, и на Дунае! Всех обнять, всех поздравить! Даже обидно, что ты… неделимый. Если б как солнце! Вы знаете, я сейчас люблю… все! А вы?

— Я? — Сагайда решительным жестом отбросил за ухо свой растрепанный чуб, задумался. Все тело его дышало жаром. — Если б мне власть, Маковей… Сегодня я воскресил бы всех наших, всех погибших в войне… Ах, если бы они встали! Если бы дожили, Маковей!..

— А вы сами думали дожить до этого дня, лейтенант? Помните, как вас бронетранспортеры окружили в замке? Я уже вас тогда похоронил было…

— Я тебя, Маковей, тоже не раз хоронил, когда ты побежишь, бывало, на линию… Вообще мы с тобой дожили, наверно, чисто случайно. Ведь на каждого из нас горы металла выпущены, давно могло где-нибудь долбануть… Но главное не в этом… Главное, что наступило то, к чему мы с тобой стремились. И наступило совсем не случайно… Неминуемо!

— Конечно, если б не я, так кто-нибудь другой сидел бы сейчас в моем седле. Ведь полк всегда будет… Но до чего же хорошо! Смотрите, сколько народу валит…

Вдоль автострады шумит пестрая ярмарка. Из окружающих сел узкими полевыми дорогами тянутся и тянутся к шоссе крестьяне. Босоногие дети, аккуратные матери, веселые хозяева… На велосипедах, на лошадях, на волах, пешком… Спешат посмотреть на серые толпы пленных, спешат приветствовать ярко-зеленые, как май, колонны победителей.

— Взгляните, гвардии лейтенант: вон какой-то чех в очках нашего Ягодку обнимает… По щекам гладит, прижимает, как родного сына… А у Хаецкого маленькое чешеня́ в седле… И второго мальчонку взял… Смотрите, как смеются и хватают его за усы… И нисколько не боятся…

— Вот в этом и весь секрет, Маковей. — Сагайда задумался, свесив обе ноги на правое крыло седла. — В этом именно наша великая сила и наше великое счастье.

— В чем?

— В том, что не завоевателями, а друзьями приходим мы к народам. В том, что путь наших армий не был отмечен ни виселицами, ни концлагерями, ни фабриками смерти… В скольких хатах за нас молились! Из скольких окон нас выглядывали! За это, Маковей, стоило страдать в окопах и умирать в атаках. Откровенно говоря, он был прав…

— Кто — он?

— Брянский. Мне кажется, что это именно он однажды весной сказал мне где-то в белом цветущем садике… Ну, вроде Гринавы… Мы с ним сидели под яблонькой, пили молоко…

— В Гринаве Брянского уже не было.

— Не только, говорит, ненависть, а прежде всего любовь двигает наши армии вперед. Горячая братская любовь ко всем трудящимся людям на земле. Да, это он так сказал мне…

Сагайда, расстегнув воротник, медленно поглаживал рукой свою волосатую вспотевшую грудь. Потом, словно о чем-то вспомнив, достал из бокового кармана блокнот, стал перелистывать его, все время улыбаясь сам себе с добродушной таинственностью. Вдруг просветлев, Сагайда повернулся к Маковею, бережно вынимая из блокнота своими толстыми пальцами что-то хрупкое, похожее на фигурный вензель из синего тонкого стекла.

— Узнаешь?

С трудом узнал Маковей в засушенном этом цветке первую поросль словацкой весны, синюю улыбку далекой Гринавы.

— Не́бовый ключ?

— Да… Небовый ключ…

В предобеденную пору полк, встретил несколько машин с надписями на бортах: «ČSR»[52]. Хозяева машин, энергичные симпатичные юноши, оказались участниками пражского восстания. Бойцы обступили своих братьев по оружию.

— Куда? Откуда?

— На Братиславу, из Праги!

Оказывается, славные эти ребята везут братьям в Словакию сообщение о том, что Злата Прага уже свободна: сегодня ее освободили советские танкисты.

— Как это произошло?..

Произошло это на рассвете. Озверевшие фашисты еще тиранили многострадальную Прагу, расстреливая на площадях ее лучших сынов; еще выпущенные фашистами гранаты грохотали в подвалах Панкраца, убивая беззащитных женщин, детей и стариков; еще новые раненые стонали в подземельях ратуши и пулеметные очереди решетили окна «Людового дома»; еще вооруженные до зубов бандиты шли на штурм баррикад, гоня впереди себя заложников, — еще все это было, когда в горячий клекот уличных боев неожиданно ворвался могучий гром советских моторов. Грозными, всесокрушающими потоками, на максимальной скорости танки влетали в чешскую столицу с северо-запада, со стороны Берлина, и с юго-востока, от города Брно. Неслыханный по темпу, несравненный по героизму многосуточный марш бронетанковых частей Рыбалко, Лелюшенко, Кравченко достиг своей цели: Прага была спасена от разрушения, а жители ее — от гибели. Из тяжелых фугасок, дремавших под влтавскими мостами и под фундаментами города, в последние мгновения были вынуты запалы. Сотни тысяч неугомонившихся обреченных фашистов были зажаты в железное кольцо окружения.

— Прага жива, Прага ликует! — радостно рассказывали чехи. — Воля советского народа выполнена…

У Маковея сразу отлегло от сердца. Свободна!.. Спасена!.. Уже слышался ему праздничный гомон славянской столицы, шелест победных знамен, музыка, и солнце, и цветы на площадях. Пролетев на коне мимо Ясногорской и Черныша, Маковей обрадовал и их счастливой новостью:

— Прага освобождена! Танкисты-рыбалковцы вступили в нее с севера!

Теперь уже, казалось, можно было не спешить. Теперь уже можно было — наконец-то! — расседлав коней, пустить их на луга, почистить оружие и залить маслом стволы — щедро, надолго. Теперь уже можно было заняться и самим собой. Рассупониться, освободиться от солдатских ремней, побриться, выкупаться, попеть на досуге. Вдали заманчиво синеют на лугах озера, зовут, зазывают Маковея своей свежей, прохладной влагой! В этот день небо как бы расслоилось, огромными пластами осело на землю, озерами засинело на ней повсюду.

— Хома, — кричал телефонист Хаецкому, поравнявшись с ним, — ты видишь, какие озера?

— Вижу, Маковей: синие!

— Не я ли вам говорил, что в этот день все реки на свете станут такими!.. И Дунай, и Морава, и Днепро, и Волга!.. Правда, как льны цветут? Скинуть бы с себя все и побултыхаться в тех льнах!..

— Помолчи, я тебе говорю! — неожиданно гаркнул подолянин на парня. — Слышишь, команду передают!

Команда налетела, ударила, как гром среди ясного неба:

— Танки справа!

Это было девятого мая, в полдень.

Полк как раз входил по автостраде в широкую раздольную лощину. Насыпь дороги пересекала ее. Слева лощина была на многие километры покрыта лесами, которые, обступив ее с двух сторон, тянулись зелеными ярусами далеко в горы. А справа от автострады все поле пылало на солнце красными маками.

Красные маки!.. До самого горизонта пылали они на лугах, никем не сеянные и радующие всех. Вдали за лугами, за светлыми озерами белело какое-то село с высокой граненой башней костела. Казалось, война совсем обошла этот тихий, нарядный, как оранжерея, уголок чешской земли. И вот в этой огромной оранжерее, наполненной теплыми, нежными запахами разомлевших цветов и трав, внезапно свалилось на бойцов грозное предупреждение:

— Танки справа!

Казаков первым подлетел к командиру полка, рапортуя ему с каким-то сердитым, угрожающим видом, будто своему подчиненному. Самиев, выслушивая разведчика, тут же отдавал офицерам боевые приказы. Рота автоматчиков, бросив у дороги свои велосипеды и мотоциклы, метнулась в лес — в засаду. Стрелковые подразделения батальонов, пулеметные роты и взводы бронебойщиков тоже один за другим исчезали в лесу, занимая боевые порядки вдоль долины, по которой, глухо грохоча, где-то двигались к автостраде вражеские танки. Остальные подразделения полка с пушками и минометами, с лошадьми и повозками, со всем сложным боевым хозяйством ринулись с высокой насыпи вправо, заполняя собой всю буйно цветущую просторную долину. Полк молниеносно превратился из мирного, походного в ощетинившийся, жестко-деловой. Вдоль автострады, которая на случай боя могла служить бойцам противотанковым барьером, стали артиллеристы и минометчики.

Уже сняты чехлы с минометов и орудий. Уже горячие гонцы полетели в дивизию. Уже в цементной трубе, проложенной под полотном дороги, врачи развернули медпункт.

Люди притихли в привычном молчаливом напряжении.

А может быть, обойдется без боя?

Маковей, набив патронами обоймы, лежал у самой бровки асфальта рядом с Хаецким и другими однополчанами. Он следил за противником. Хома, сопя, долбил для себя на склоне насыпи ячейку. Механизированная вражеская колонна, выползая из глубины леса, двигалась по середине балки прямо на Маковея. Она была еще далеко, урчала глухо, но этот зловещий гул рвал Маковею сердце. Неестественно страшно было ждать в этот праздничный день взрывов, стонов и чьей-то крови. Жутко было ощущать, как смертельная опасность, приближаясь с каждой секундой, словно грабит тебя, проглатывая огромный цветущий мир, синеву озер, красные маки, рушит высокое, только что воздвигнутое здание праздника. Еще несколько минут назад бойцы слышали золотой благовест над землей, слышали праздничный, охватывающий материк шум народов. И все это должно затихнуть перед мрачной силой, снова выползающей из лесу сюда, к автостраде.

Уже невооруженным глазом видно: два средних танка впереди, за ними несколько бронетранспортеров, а дальше — вереница черных крытых автомашин. Колонна не сделала еще ни одного выстрела.

— Может быть, это и не немцы? — обратился Маковей к Хаецкому, который уже удобно улегся в своей ячейке.

— А кто ж, по-твоему?

— Может быть, это союзники вышли нам навстречу? Видишь, не стреляют.

— До союзников еще — боже мой…

— Чего там — боже мой! Ведь у них тоже все механизировано… Они могут за сутки продвинуться знаешь насколько?

— Знаю… С каких пор скачут, да никак не доскачут…

— Неужели ж немцы? — Маковей не хотел верить своим тазам. — Почему ж тогда они не стреляют? Ведь они видят наших лошадей…

Маковей оглянулся. Лошади, брошенные пехотинцами на произвол судьбы, разбрелись по долине и спокойно паслись. Оседланная гнедая кобылица Ясногорской, подняв голову, тихо ржала. А буланый Маковея, по колени бродя в красных маках, спокойно пощипывал траву рядом с конем Сагайды. Конь Черныша бил копытом землю.

Маковей отыскал глазами Черныша. Лейтенант, глядя в сторону леса, стоял навытяжку возле насыпи перед своими готовыми к бою минометами. Седая женщина, врач санроты, о чем-то спрашивала его, вытирая руки, а он сквозь зубы отвечал ей. Возможно, врач спрашивала его о Ясногорской. Шура вместе с пехотой Чумаченко была где-то в лесу, по ту сторону автострады.

— Много же их прет, — заметил Хаецкий, внимательно следя за молчаливым движением колонны. — Наберется не меньше полка.

— Они, наверно, надеются, что мы их не тронем, пропустим без боя, — соображал телефонист. — Где-то, видно, задержались, а теперь спешат на асфальт.

— Асфальт теперь не для них. Им остались только болота да чащи лесные.

— А может быть, идут сдаваться? — утешал себя Маковей, силясь разгадать намерения блуждающей вражеской колонны.

То, над чем он ломал себе голову, командиру полка было понятно с самого начала. Окинув взглядом «колбасу» (как мысленно назвал Самиев колонну), он сразу определил ее характер, огневые средства, тактические возможности. Опытный глаз без труда мог заметить, что эта громоздкая, неуклюжая колонна, растянувшись на километр или больше того, не представляет собой постоянную боевую единицу, что сформировалась она наспех, из остатков разных, где-то разгромленных частей. По характеру движения колонны легко было определить, что она уже не чувствует на себе твердой руки единого командования. Только этим и можно было объяснить хаотические заторы, то и дело возникавшие в результате своеволия водителей. Огневые средства колонны, возможно, даже сильнее, чем у полка Самиева. Но сейчас это не могло быть решающим. Сейчас действовали другие факторы, более значительные, нежели количественное соотношение стволов. И разное моральное состояние личного состава, и разный уровень дисциплинированности, и даже леса, обступившие балку, ограничивавшие врагу возможность маневра, — все это отметил и учел подполковник Самиев.

Замаскировавшись с офицерами на опушке, он внимательно изучал быстро приближающееся механизированное скопище врага. Ясно, «колбаса» спешит вырваться на автостраду, чтобы податься к американцам. Захваченные в последнее время пленные откровенно заявляли, что, удирая к американцам, эсэсовские головорезы надеются получить у них отпущение всех своих грехов. Ведь они не успели пройти с огнем и виселицами по заокеанским штатам, они еще только мечтали об этом. Их надеждам помешал Сталинград. Сейчас «колбаса» тоже, видимо, спешит вырваться на большую дорогу, чтобы устремиться на запад. Конечно, дело может обойтись и без боя. Если колонна согласится капитулировать, Самиев примет капитуляцию. Обезоружит, направит в тыл. Или гитлеровцы и в самом деле питают надежду, что полк Самиева пропустит их, не тронув? Тогда они его, конечно, тоже не тронут. Но для командира полка такой вариант был неприемлем. Честь советского офицера не позволяла ему уступать фашистам дорогу, уклоняться от опасности.

Следя за колонной, Самиев ждал сигнала капитуляции. Вот-вот взовьется над передней машиной белое полотнище… Ведь им уже ясно видно, что дорога перехвачена, занята советскими войсками. Несколько броневиков и легковых автомашин, обгоняя колонну, мчатся по балке. Тупорылые, как бульдоги, они рыщут у самого леса, словно обнюхивая его.

Не командование ли колонны едет капитулировать?

Вдруг передний броневик с хода стеганул по опушке. К нему присоединились другие. Танки наводили хоботы орудий прямо на автостраду.

Самиев, подскочив как на пружинах, энергично махнул кулачком офицерам-артиллеристам: давай!

Пушки загремели. Лошади, пасшиеся в долине, подняли головы, навострили уши и сразу стали похожи на диких.


Над всей долиной стоял дым. Не оранжерею, не теплицу, а огромную свежую воронку напоминала она теперь. Воздух нагрелся, погустел, иссеченная металлом зелень опушек заметно поредела. Там, где еще полчаса назад двигалась грозная колонна, теперь в беспорядке догорали разбитые машины. Черные остовы их оголялись металлическими костями, оседали, тлели.

А в лесах, на восток и на запад от балки, еще трещали выстрелы. В бой вступали подразделения других полков, прибывавших на помощь Самиеву. Как теперь выяснилось, механизированная вражеская колонна, которую только что разгромили самиевцы, была лишь передовым отрядом потрепанного эсэсовского корпуса, пробивавшегося лесами к автостраде. После разгрома своего авангарда гитлеровцы, бросая в панике технику и тяжелое оружие, массами ринулись в леса. Сбиваясь в отдельные большие и малые группы, они искали там спасения. Но всюду их встречали огнем гвардейские засады.

— Всех на аркан! — скороговоркой частил Самиев, высылая свои подразделения наперерез отступающим. — Чтоб не ушел ни один!

Закинутый аркан стягивался все туже. Бой, распавшись на несколько мелких стычек, догорал в лесах отдельными очагами.

Черныш, оставив у минометов одних наводчиков, повел свою роту на подмогу пехотинцам. Ему хотелось попасть в восточную часть леса: там действовал батальон Чумаченко, где-то там была и Шура. Но Самиев бросил минометчиков вместе с полковыми артиллеристами и ротой связи совсем в другую сторону — в западный сектор леса.

Эсэсовцы защищались упорно, сдавались неохотно. Некоторые, не бросая оружия, торопливо натягивали в кустах гражданскую одежду, срывали с себя награды и знаки отличия.

На протяжении часа минометчикам несколько раз приходилось пускать в ход гранаты, идти врукопашную. Уже были ранены Иона-бессарабец, ординарец Черныша Гафизов и командир второго взвода Маркевич. Однако, несмотря на потери, настроение у бойцов было повышенно-боевое. Кто-то пустил слух, что среди эсэсовских недобитков шныряют, маскируясь под рядовых, известные военные преступники, и Хома хвалился, что собственноручно поймает хоть какого-нибудь завалящего Геббельса. Но, как назло, ему попадались одни только ефрейторы и обер-ефрейторы.

После короткого жаркого боя минометчики возвращались из леса триумфаторами. Они гнали впереди себя пленных в десять раз больше, чем было в роте бойцов. Эсэсовцы брели в своей обвисшей опозоренной униформе, опустив глаза в землю, тупо покорившись своей судьбе, потные, оборванные, как сборище истощенных лесных бродяг. Особенно повезло на этот раз Маковею: ему удалось захватить живьем генерала, когда тот, сопя, в кустах натягивал на свою прусскую лапу элегантную чешскую туфлю. Он так и не успел обуться и ковылял перед Маковеем босой, в тесных гражданских штанах. Артиллеристы шутя предлагали Маковею обмен: давали ему за босого генерала двух оберстов с Железными крестами. Маковей согласился было на обмен. Но братья Блаженко отсоветовали:

— Не надо, Маковей, не меняйся. Веди своего Люцифера сам. Благодарность получишь от «хозяина».

— Но ведь он босой, — беспокоился телефонист. — Туфли не налазят, а сапоги где-то пропали, пока я его обыскивал. Как в воду канули. Кто взял? Никто не брал. «Хозяин» может подумать, что это моя работа.

— Не волнуйся, Тимофеич, — успокоил телефониста Хаецкий. — У меня тоже один босой!.. Черт его знает, где он чеботы потерял…

— Так у тебя же ефрейтор!..

— Это он только на вид ефрейтор, — объяснил подолянин. — А ты перелицуй его, посмотри, что у него там под сподом… Я уверен, что это не простая штучка! Видишь, как он нежно ступает босыми пятками по сухим кочкам? На пальчиках! По-моему, это какой-нибудь переодетый Кох, а может быть, даже Гудериан. Вихвиль яр война? — обратился Хаецкий к своему босоногому пленнику, шедшему в толпе.

Тот, оглянувшись, молча поднял четыре растопыренных пальца.

— Четыре года! — воскликнул Хома. — Так ты, значит, все прошел, халамидник! По-первых, небось хорошо было идти, задрав голову, зеньками весь мир зажирая! Направо: «Матка, яйки!» Налево: «Матка, млеко!» Когда шел к нам, не думал про такой аминь! Думал, что на слабых нарвался, ведь они, дескать, войны не хотят. А как растревожил, так и сам не рад! Приходится босиком скакать по колючей чешской земле. Скачи, скачи, волоцюга, перемеришь голыми пятками мир, узнаешь, какой он широкий! Не влезет ни в чью глотку!

— Что ты их агитируешь? — упрекнул Хому Денис, шагая рядом с Чернышом. — Ты же видишь, они еще в себя не пришли.

— Разве я агитирую? — возражал Хаецкий. — Я только объясняю, какая она есть, наша правда! Не трогаешь нас — мы смирные и мирные, затронешь — пеняй на себя.

На автостраде снова было людно. Со всех концов леса возвращались подразделения, возбужденные, распалившиеся, бодрые. Как будто не из утомительного боя выходили, а только сейчас собирались в бой. Гнали косяками пленных, несли какие-то трофеи, волочили по земле фашистские знамена. Оседланные лошади с налитыми кровью глазами испуганно метались по долине, вырывались на асфальт. Уздечки в цветах, гривы в лентах… Маковей узнал среди них и лошадь Шуры. Запаленно храпя, она летела без своей всадницы вдоль автострады, и седло на ней, повернувшись на подпругах, сползало вниз, болталось на животе.

Передав генерала братьям Блаженко и сразу же забыв о нем, Маковей кинулся ловить Шурину лошадь. Сагайда и Черныш бросились к нему на подмогу. Но дрожащая, встревоженная лошадь не далась им в руки: опалив ловцов горячим дыханием, она проскочила между ними и, звонко выстукивая подковами, помчалась вперед.

Внизу, возле виадука, медсанбатовские машины забирали раненых.

«Как их много! — вздрогнул Маковей. — Лежат на дороге, выходят, окровавленные, из лесу… И кажется, большинство из нашего батальона. Даже комбата Чумаченко офицеры ведут под руки. Без фуражки он совсем седой… А кого-то несут на плащ-палатке… А кому-то уже копают край дороги могилу… И Шовкун идет с забинтованной головой… Что ж это такое?»

Шовкун, заметив минометчиков, быстро пошел к ним навстречу. Приближался, позванивая медалями, забрызганными яркой, еще свежей кровью. Маковею стало страшно: глаза Шовкуна были полны слез.

На этом обрывалось последнее ясное восприятие Маковея. Дальше все уже пошло кошмарной коловертью, пролетали в сознании только отдельные, болезненно яркие обрывки окружающего. Мир наполнился угаром, как огромная душегубка.

На рябой трофейной палатке автоматчики несли Ясногорскую.

— Он выстрелил ей в спину из-за дерева, когда она перевязывала нашего комбата… Двумя разрывными подряд.

«Кто он? Почему из-за дерева? Почему в спину?» — думал телефонист, слушая суматошный гомон вокруг, куда-то торопясь за товарищами, путаясь в цепкой прибитой траве. Не заметил, как очутился в тесной толпе и, ступая нога в ногу с другими, молча побрел за палаткой. С каждым шагом сознание его проваливалось в удушливый мрак. А перед ним среди солдатских пропотевших спин ритмично плыла поднятая палатка, проплывала в туманную безвестность — сквозь бесконечный угар, сквозь конское ржание, сквозь команды, уже звучавшие где-то на опушках, будто ничего и не случилось.

А на палатке лежит навзничь какая-то незнакомая Маковею девушка. Растрепанная, спокойная, в изорванных валенках, в измятых погонах. Нет, это не она! Плывет и плывет, покачиваясь, словно на волнах тумана. Голова бессильно клонится набок, а чья-то рука, загорелая, исцарапанная до крови, время от времени поправляет ее. Кто это? Чья это загорелая рука с разбитым компасом на запястье? Лейтенант Черныш. Без головного убора, сгорбленный, накрест перетянутый через спину пропотевшими ремнями. Бредет рядом с палаткой, то и дело спотыкаясь, отставив назад острые локти, словно толкает впереди себя что-то каторжно тяжелое.

Да, это действительно она лежит, раскинувшись устало и неудобно, в венках, которые забыла снять перед боем!.. Нет венков, нет цветов — одни лишь стебли, оборванные, залитые кровью…

Лежит как живая, неестественно белая, спокойная. Смотрит на Маковея удивленным, неподвижным, раз и навсегда остановившимся взглядом. Вот-вот шевельнутся полуоткрытые губы, оживут в тонкой улыбке, а рука сожмется, чтобы подняться… «Поднимись, улыбнись, вздохни! На, возьми мою силу, мою кровь, мое дыхание!»

Слезы текли по щекам Маковея.

Перешли автостраду, побрели среди пылающих маков, остановились на склоне долины, у дороги. Яма была уже готова. Возле нее, прикрытые палатками, лежали погибшие в этом бою. Ясногорскую положили рядом с ними и тоже прикрыли палаткой до самых глаз. Похоронная команда со скрежетом счищала с лопат сырую землю. Этот скрежет обжигал Маковея. Он словно только сейчас постиг все, что произошло. «Яма! Яма!» В ужасе отшатнулся от нее, кинулся прочь, отбежал на несколько шагов, упал лицом в примятую густую траву. Дав себе волю, заплакал навзрыд, зарываясь лицом в спутанные зеленые космы травы, удивительно похожие на девичьи распущенные косы-косички.

Зачем, зачем это произошло? Почему он выстрелил ей в спину двумя разрывными подряд? Кто этот он и где он сейчас? Поймали ли его, уничтожили?

«Маковей, возьми меня на руки и понеси по белому свету!.. Унеси меня в дальнюю даль, где уже нет войны, где их никогда не будет, где гремит музыка свободы…»

А может быть, он, тот, что стрелял из-за дерева, еще бродит где-то в лесах, подкрадывается тайком к золотым городам, с ненавистью прислушивается к радостному гомону народов?

«Маковей, сделай для меня то, сделай для меня это…»

«Встань, и я все сделаю! Живи, и я все сумею!»

«Разыщи того, кто стрелял из-за дерева! Покарай, засуди его, уничтожь. Тогда я оживу и приду к тебе и всюду буду твоей спутницей…»

Маковея поднял на ноги троекратный салют, которым полк провожал в братскую могилу Ясногорскую и ее товарищей.

Уже было произнесено прощальное слово, уже люди разбегались по своим местам, выполняя команды, снова собираясь в дорогу. Вот промчался мимо раскрасневшийся Сагайда, вот пробежал, пригнувшись, Черныш, неловко тыча пистолет в кобуру и не попадая в нее. У дороги среди пылающих маков остался свежий холмик земли с маленьким обелиском; пятиконечная звезда венчала его.

От влажной могилы еще шел пар, она дышала из-под обелиска дрожащим прозрачным маревом. Огромное солнце, согревавшее в этот день далекую трансильванскую сопку, грело своими щедрыми лучами и эту пирамидку свежей, парной земли, черную, внезапно выросшую у дороги на расстоянии пушечного выстрела от Праги.

Будет так: под вечер из окружающих сел придут на поле боя чехи и чешки. Они найдут братскую могилу погибших, любовно обложат ее красными маками. Молча, как в немой присяге, всю ночь будут стоять они над ней со свечами в руках. И то, о чем передумают чешские девушки в эту майскую ночь, уже не забудут они никогда. Никакая жара не высушит цветы на могиле: ежедневно сменяемые, они всегда будут живыми.

А еще позднее в истории полка под датой 9 мая 1945 года появилась лаконичная запись:

«Бой в Долине Красных Маков».


Команда «строиться!» вывела Маковея из тяжелого забытья. Он сразу вспомнил, что у него есть автомат, что у него есть конь по кличке Мудрый, что где-то на повозке лежат его аппараты и мотки красного кабеля.

Где же Мудрый?

Мудрого подвел к нему Роман Блаженко. Сам поправил седло, сам подтянул подпругу.

На марше, когда полк двинулся своим привычным порядком в прежнем направлении, рядом с Маковеем очутился Черныш. Потемневший, заросший, немолодой уже, как прежде, а как-то сразу постаревший. Крепко, словно навсегда, сжаты губы. Сухой антрацитовый блеск в запавших глазах. Голова опущена на грудь, плечи остро подняты, словно лежат за ними устало сложенные крылья…

С километр ехали молча, колено к колену, И даже это суровое молчание сближало их. Потом как-то невзначай переглянулись покрасневшими скорбными глазами.

«Маковей, это ты рядом со мной?»

«Это я, лейтенант».

«Ты любил ее?»

«Да».

И оба вдруг поняли, что отныне будут до боли близки и дороги друг другу, еще ближе и дороже, чем раньше.

Всю дорогу их видели рядом.

В первом же поселке, через который проходил полк после боя, минометчики увидели Шурину лошадь. Она стояла на площади среди громкоговорителей, высоко подняв голову, окруженная чехами и чешками. Сбруя на ней уже была в порядке, седло на месте. Радостные, шумливые как птенцы, ребятишки толпились вокруг лошади, наперебой хватались за стремена, просили отцов, чтобы подсадили в седло. Взрослые подсаживали их по очереди. Каждую минуту в седле появлялся, счастливо оглядываясь вокруг, новый светловолосый всадник или юная храбрая всадница. Вся залитая солнцем, площадь звенела детским щебетом.


Перевел с украинского Л. Шапиро.

Загрузка...