Юзеф Озга-Михальский ПРИКАЗ МАРШАЛА

Над Ченстоховой буйствовал январь, полный снега и утопающих в нем немецких машин. Обращало на себя внимание полное настороженности и безмолвия небо, особенно та его часть, которая располагалась над Ясногурским монастырем, избрав своим центром шпиль башни. Фронт приближался к городу; вокруг его стен под пышным зимним покровом затаились огневые гнезда гитлеровцев. На уральских танках по Варшавскому шоссе стремительно продвигались советские танкисты. Преследуя отступающего противника, головное танковое подразделение генерала Румянцева ворвалось в город. Ясногурскую поляну наводнили жандармы в утепленных мундирах и солдаты вермахта в зимних шинелях. Каменные ступени, ведущие к вершине, плотно заполнились фигурами, будто на наклонной шахматной доске. Чудилось, что все они не взбирались к вершине, обозначенной шпилем наивысшей божественной высоты, а катились вниз. Ясногурская башня, целиком построенная местными мастерами из тесаного камня, сохраняла в период войны надменное достоинство. В ней не было ни единой живой души, а какой-то каменный ангел с шапкой снега на голове, смотревший на поле битвы, был гением молчания и заклятия, которое ничего не содержало, кроме тайны. В дни сентябрьского поражения 1939 года у этой башни не было времени ни сдаться, на победить, и она осталась в меру своей святости красноречивейшей немой. Но все-таки в тот год она, соблазнившись сентябрьским солнцем и превосходной погодой, осуществила великолепную проделку. Немцы возжелали взять ее наблюдательную вершину. Когда они ворвались через открытую дверь внутрь башни и уже добывали каменными ступенями ее высоту, на них обрушился грохот часового механизма. Недра пружин вдруг выстрелили клекотом пулемета. Как раз наступило время двенадцатичасового боя; обстрел из циферблата часов длился долго, ровно столько, сколько немецким солдатам потребовалось для взлета их фантазии и бегства. Солдаты свято верили, что в башне забаррикадировался польский отряд, и, хотя с момента боя часов там захлопнулось только время свободы, немцы три дня осаждали это время, считая, что там засел дух, который им привиделся. С той поры башня была свободна от такого соблазна и подобной фантазии, свободна от участия в чем-либо, кроме измерения времени. А теперь ее вершина на высоте ста пяти метров использовалась как наблюдательный пункт. Она стояла, возвышаясь над городом и монастырем, словно изгнанная из своего королевства, и была превращена в обычную наблюдательную вышку, зачислена на военную службу, обязана передавать донесения, лишена покровов нейтральности и одета в шинель вермахта. Вид ее был плачевным. Под ее стенами были сооружены бункера. Монастырь был превращен в казармы, подземелья — в военные склады, святыня — в публичный дом. Крики насилуемых женщин заполняли тяжелые своды, плюш и хоругви; казалось, что ночью там правит бал сатана, пойманный с поличным. Гитлеровские солдаты ходили осматривать открытую святую икону и расписывались в священных памятных книгах. Спокойной рукой там ставили свои подписи Франк и Гиммлер. Там также побывал инкогнито сам Гитлер, чтобы посмотреть, как открывают занавес, за которым находится образ ченстоховской богоматери. Все проходило так, как было принято, с той разницей, что в честь посещения Гитлером монастыря немцы сожгли в крематории концлагеря одного монаха. Это была сцена преступления и раскаяния, исполненная в одном акте — посыпание головы пеплом монаха в ускоренном ритме ситуации, когда нет времени найти горсть праха и хватают то, что есть под рукой. Этим пеплом Гитлер осыпал монастырь и символически и реально. Теперь немцы намеревались взорвать монастырь. Монахи знали о том, что под фундаментом роются ямы и туда закладываются авиабомбы.

В то время, когда генерал Румянцев с ходу завязал бой за город, штаб маршала Конева получил сообщение разведки о дьявольском замысле взрыва монастыря. Это была задуманная провокация под стать масштабам злобной и глумливой бестии, сеанс ужаса для последующего просмотра, взрыв замедленного действия, последствия которого вкомпонованы в совокупность большого спектакля. Кто-то, по-гитлеровски чопорно вытянувшись, выдвинув вперед подбородок, натянуто улыбался приору — настоятелю монастыря, который принимал это прощание с недобрым предчувствием. За окнами были откупорены восемь бочек бензина, и огонь лизал во дворе пирамиду динамита. Но это не было столь уж опасно, огонь погасили пожарники. Главная опасность, окутанная тайной, пряталась в подземельях, и никто не имел об этом понятия — одного предчувствия было недостаточно. Смертельная инъекция проникла в стены монастыря, и никто не знал, где ползет ядовитый запальный шнур, где сделан укол смертельного яда, который должен был повалить великолепное сооружение. Когда монашеская братия прибыла на молитву и пела литанию за погибающую святыню, в штабе Конева было получено аналогичное данным разведки донесение партизана Армии Людовой, прибывшего из Ченстоховы. Маршала не удивило это известие, он знал столько примеров геббельсовских провокаций, что услышанное было всего лишь частью дьявольских замыслов Гитлера; ощущал это превращение пустоты в сгустки крови, в окаменелость, демонстрирующие оргии, выделяющие ядовитые испарения. Военный недуг «третьего рейха» становился все более разнузданной формой жизни, ищущей утехи в науке разрушения и убийства.

Возле стола маршала на складном деревянном табурете сидел капитан Борис Полевой, военный корреспондент газеты «Правда». В тот момент не было более подходящей кандидатуры для выполнения миссии спасения монастыря, нежели этот писатель, обладавший богатым воображением и решительностью. Капитан прочел донесение от первого до последнего слова. Задание было рискованным — монастырь дышал динамитом. Его стены, заколдованные в прекрасные формы, распоряжались душами, к разряду которых наш герой не относился. Но разветвление великих жил культуры творило, согласно закону войны и обороны, не только общий сосуд. Борис Полевой понимал необходимость проведения этой операции, связанной с кулисами гитлеровской тайны, замкнутой в каменных подземельях. Поэтому он воспринял приказ Конева так, словно что-то вызванное внезапным стимулом овладело его воображением и поставило в состояние безусловной готовности.

Жизнь Бориса Полевого была посвящена постоянному укреплению всего прекрасного и гармонии человеческих дел на пути коммунистического духа против всего постыдного, против военной авантюры фашизма. Жизнь нагромождала перед этим молодым офицером, позднее — автором «Повести о настоящем человеке», массу приключений, а фронт снабжал героическими биографиями, и этот элемент нематериального побуждения безотказно сопутствовал его сознанию. Чудовищная провокация, подготовленная штабом Гитлера, имела бы очень опасные последствия, и Полевой знал, что если он не успеет выполнить задание, то за все придется расплачиваться своей честью. Подлость, которой он противопоставлял свои чистые намерения, повисла над его головой тяжкой тучей, которую он решил пробить вплоть до дна подземелий монастыря собственной честью.

Конев, несмотря на разницу в возрасте, дарил его своей дружбой. Он улыбался, с уверенностью предчувствуя, что операция закончится счастливо; дремлющие в них дарования раскрывались с взаимным доверием; это была уверенность взрослых людей, которые делают то, что искренне считают справедливым.

— Посмотри на этот снимок…

— Высокая…

— Выше ста метров…

— В Польше только одна такая?

— Вторая была на Свентокшинской горе, но австрийцы взорвали ее еще в первую мировую войну.

Полевой смотрел на заснеженный оборонный вал, на устремленную ввысь стройную башню, на ее инкрустированные пулями стены, на монастырь, который лишился своих основ и замер в оцепенении. Времени на пустые разговоры не было; нужно было приступать к операции.

— Ты готов?

— Могу вылететь немедленно.

— Самолет ждет на военном аэродроме в Дембнице. Там же встретишься с человеком, который знает все, что нужно.

— Кто это?

— Партизан Награба.

— Он знаком с местностью?

— Он местный и весьма тебе пригодится. А теперь слушай внимательно. От моего имени остановишь первое же встреченное в районе Ченстоховы танковое подразделение, возглавишь его и заблокируешь весь монастырь. Свяжешься с Награбой, расставишь посты так, чтобы внутрь мышь не проскользнула. Если там найдутся остатки гитлеровцев, кончай с ними. Твоя задача — любой ценой разминировать монастырь. Будешь там находиться и отвечать за все, пока я не подойду с основными силами.

— Слушаюсь!

Они посмотрели друг другу в глаза. Один доверил другому то, что мгновенным полетом отданного приказа должно было перейти из сферы воображения в стадию реализации. Борису казалось, что Конев разгадал его тайну и поручает ему задание соединения искусства с жизнью; что он теперь находится на тропе бренности человеческих свершений между началом и концом этого пути, но принимает задание как наивысшую обязанность. Он знал, что на страницах этой истории приоритет принадлежит героическому времени, которое не старит облик героев, что из-за молодых стен еще видна старая святыня, точно так же, как из одной и той же материи — руки и уста, их деяния и звуки, а защитный инстинкт — непреходящий символ. Станция, к которой он устремлялся, имела архаичную форму; башня могла рухнуть поперек улицы и загородить дорогу, но с точки зрения ее века и функции святыни ока во всех случаях оставалась легендарной. И теперь нужно было ее центр равновесия вывести из поля военного воздействия врага столь быстро, искусно и эффективно, чтобы башня не взорвалась в руках.


Когда самолет, в котором летел Борис Полевой, кружил, снижаясь, над крестьянским полем, на монастырском дворе уже кипела битва. Бартош Награба, прилетевший сюда раньше, подгоняемый яростью и страхом, что операция может не удаться, бежал со своими людьми вплотную за танком, взбирающимся по лестнице монастыря. Стальное чудовище с упорством осадной машины, утратившей контакт с внешними реалиями, срезало гусеницами каменные ступени, стоптанные босыми ногами паломников. Приор увидел, как этот бронированный зверь спускается с заснеженных полей, словно с Млечного Пути, и бросился ему навстречу, кутаясь в белую сутану, растирая на ходу закостеневшие пальцы. Обитатели монастыря, втиснутые в жизнь между воротами, лестницей и башней, жили привязанные к ней, как к свае. А теперь сверкание мирской артиллерии врезалось в их глаза, железные плуги вспахивали монастырский двор, тяжелый каток приближался к стенам. Приор сидел в монастыре, словно Ной в своем ковчеге, продырявленном пулями и обреченном на затопление. Он не знал, что голубь, который выпорхнул с вестью, был партизаном Армии Людовой и то, что идет на помощь, — сама романтика, полная диалектических противоречий, яркий образ смысла существования.

Немцы поджигали бочки с бензином, и Награбе казалось, что, как только пламя вспыхнет, монастырь взлетит на воздух. И он бежал за танком, весь мокрый от тающего снега и собственного пота, бежал на вспыхивающие в расщелинах амбразур огни. Внезапно на бруствере окопа он увидел немецкого офицера, прицелился в него и, прежде чем тот соскочил вниз, прошил его очередью из ППШ. Казалось, что здесь проходят какие-то кошмарные состязания: люди, те — сверху и те — снизу, стремились сорвать планы друг друга. Смерть подглядывала сама за собой, и немцы чувствовали, что она обворовала их начисто. Это смерть в один миг выбросила их из окопа, когда они двинулись оттуда на советский танк с фаустпатронами. Но пылающих бочек с бензином они уже не успели покатить в сторону подземелий, сила их контрудара была направлена только к бегству. Награба, защищаясь от удара штыка, блеснувшего перед его глазами подобно собачьему клыку, обхватил солдата руками, подбил локтем ствол его винтовки вверх и, не выпуская врага, стиснул ему горло изо всех сил. Оба, обоюдно плененные, покатились вниз по склону, по мягким насыпям белого снега. Тут же над их головами пронзительно свистнул снаряд; на склон грохнул град осколков. Из пасти люков горящего советского танка выскакивали танкисты и, катаясь по снегу, гасили на себе огонь.

Немец лежал под срезанной снарядом лиственницей. Привстав, Награба увидел бегущую к ним цепь бойцов. «Это свои, — мелькнула у него мысль, — не опоздали!» Он услышал выстрелы, крики, щелканье пуль и осколков снарядов по каменным плитам двора, удары касок о мостовую. Рота капитана Полевого с ходу штурмовала взгорье; его солдаты миновали горящий танк и пробирались в глубь монастырских построек. Награба бежал за ними изо всех сил; ноги его скользили на очищенной от снега стежке, поэтому он свернул в рыхлый снег и в несколько прыжков достиг места, которое уже было полем боя. Находившегося среди бойцов капитана Полевого он заметил издали. Стрельба оборвалась так же внезапно, как внезапно кончается ливневый дождь. Лишь порошил мелкий снег, словно какой-то зверь отряхивался от инея, а они, взбираясь вверх, на гору, столкнули его вниз. Эти незнакомые монастырю люди были солдатами, которые вошли сюда всем своим естеством, тем, что делало их способными принять жизнь и отринуть смерть. «Слава богу!» — думал приор и смотрел с крыльца на чудеса провидения, на пленных немецких солдат, стиснутых в кольцо неволи, они были как сброшенное сатанинское время, притворявшееся человеком, желавшим вызвать бога на поединок. Полевой посмотрел на побоище, на свеженасыпанные могилы, на виднеющиеся за решетками кресты из металла и камня, на изваянные из мрамора статуи, на выкатившиеся из снега каменные головы. В саду по снегу катился ангел с капюшоном на голове и одним крылом — второе улетело вместе со снарядом; в глубине валялись обломки фигур, полные трагизма и красноречивого молчания; от погашенных бочек все еще веяло жаром, а врата были открыты. Все слова, мысли и дела, только что кипевшие здесь с таким пылом, замолкли, неспособные вернуться на старое место; разбитое тут же срасталась в новую совокупность. Солдаты все еще были возбуждены, будто они добежали до горы, а она все еще несет их в небо силой размаха и по инерции. Между деревьями и монастырем образовался уголок молчания, которое теперь служило только тому, чтобы люди с обеих сторон сняли шапки и представились друг другу. Полевой отдал честь и переступил черту ворот. Приор склонил голову, а монахи, идя гуськом, расступались вправо и влево, образуя шпалеру, принимающую избавление. Памятники и кресты, надписи с датами рождения и смерти, монахи со скрещенными на груди руками и металлические венцы на стенах — все заняло позицию ожидания.

Награба успел догнать Полевого и шел сразу же за ним. Они шли через назойливо мелькающие фиолетовые епископские одеяния, их не мог разбелить ни снег, ни день; темные витражи накрыли всех покровом монастырского света.

— Товарищ Полевой… это я…

— Награба?

— Мы атаковали монастырский двор вместе с вами…

— И тем танком?

— Танк тоже был из вашей разведки…

Голос их разносился и затихал в рупорах сводов; они говорили шепотом, еще пребывая в дурмане и полусне только что законченного боя.

Монах вел их по лестницам, освещая зачем-то путь красным светом фонаря. Вскоре они очутились в трапезной, как бы в промежутке между святыней и монастырем. Приор в белой сутане стоял, словно застряв между жизнью и варварским процессом разложения, бег которого был внезапно остановлен. Контраст между монастырским воззрением и вторжением сюда Красной Армии, которая никогда здесь не называлась избавительницей, был для него наивысшей неожиданностью. Он оказался в огне логического мышления и перед необходимостью перебросить мост между собой и реальностью.

— С вами бог, — сказал он, как бы обращаясь к разбуженной из скал природе. И вдруг увидел искреннее, улыбающееся лицо Бориса Полевого; то, что казалось ему непостижимым, обращалось к нему естественным объяснением.

— От имени Красной Армии приветствую вас, отец приор, в монастыре, освобожденном от захватчиков.

Это были слова родные, взятые из праязыка, когда из чуда задержанного дыхания рождается первичный элемент жизни и объединяется с окружением в спасительном круге. Лицо приора, словно боясь встречи, мелькало между колоннами свода; его настороженность колебалась как пламя свечи, готовое потухнуть.

— Мы прибыли по приказу маршала Конева, чтобы спасти монастырь…

— Маршал знал об угрозе?

— Знал. Еще на той стороне Вислы…

Приор слушал с изумлением; ответ казался ему осязаемым видением; звук, свет, прикосновение не изменяют так лица, как изменилось его лицо, услышав эти удивительные слова.

— Вы, отец, боялись этой атаки?

— Боялся… и желал ее… — ответил приор, проведя рукой по лицу, словно стирая с него ночь, которая, уходя со стыдом, приносит ему день и боится допроса.

— Простите, капитан… мы живем на великих ветрах истории.

— Лишь бы эти ветры не унесли башню в небо!

— Неужели, капитан, так плохо?

— Война катится по наклонной плоскости, и нужно распрямляться, чтобы не упасть…

— Может, наклоняться нужно в направлении бега?

— Мы наклоняемся в направлении атаки, — сказал Полевой и улыбнулся той улыбкой, которая смывает с лица лихорадку и погружает его в новый пейзаж. За стенами монастыря колебалась земля и слышалось громыхание колес на дорогах, а здесь ощущалась бездна, дрожащая между огнями трапезной, готовая взорваться на той наклонной плоскости, на которой они стояли.

— Вы, отец, знаете, что немцы заложили здесь авиабомбы с подключенным взрывателем?

— Мы погасили пожар во дворе…

— Бочки с бензином зажгли для отвлечения внимания. Опасность скрыта глубже…

— Я предчувствовал это. Палач приходил, а я терпел его…

— Это уже в прошлом.

— Вы останетесь?

— Будем вместе, пока не найдем искру…

— Бикфордов шнур?

— Нет, это искра неизвестной формы и цвета, анонимная, как дьявол в неизвестной ипостаси.

— Прошу вас, будьте гостями монастыря; вы, капитан, займете почетные покои, с видом на небо.

— Благодарю, но я буду работать в подземельях. Если не найдем той искры, то у всех нас будет вид на небо…

— И вы еще можете смеяться?

— Я смеюсь над дьяволом, отец приор, его нужно спугнуть до полуночи… Как ваше имя, отец?

— А это обязательно?

— Меня зовут Борис…

— Отец Томаш, — назвал приор свое монашеское имя и наклонил голову.

Борис Полевой взглянул ему в глаза с прямотой, которая могла бы его удивить; но теперь все, даже невероятно странное, казалось естественным.

— Скажите, отец Томаш, вы не имели связи или встреч с партизанами?

— Никогда не имел…

— Это странно, что только теперь, с нами…

— Было однажды, в Кракове…

— Что же было?

— Партизан выкрал из костела на Скалке гранаты…

— И вы, отец, позволили ему?

— Позволил…

— И что?

— И предупредил его об опасности.

— А сейчас?

Приор вздохнул, будто сожалел о фразе запоздалой. Его вздох, направленный против разрушения монастыря, против затаившегося в подземельях дьявола, встретился с улыбкой Полевого, который был здесь сейчас кем-то вроде перекрещенного архангела с кропильницей для укрощения динамита.

— Вы, капитан, действуете от имени маршала Конева?

— И от имени прославленной божьей матери, которая хочет помочь католической божьей матери…

— Вы это говорите серьезно? — спросил приор шепотом, словно в душе оправдывал эту безбрежно неповторимую помощь, которая в истории двух религий никогда не встречалась.

— Вы, отец, думаете, что это невообразимо?

— Я не смогу заснуть этой ночью…

— Этой ночью, когда мы должны схватить дьявола за нос, никто не заснет.

— Отдаю монастырь под вашу опеку.

— Хорошо.

— Вам нужна наша помощь?

— Вот Алеша Капустин, студент ленинградского политехнического института, он — пиротехник, а это — партизан Награба, химическая и местная информация. Не видели ли монахи проводов, опущенных как бы в кашицу, пропитанную аммиачной селитрой? Уже по одному расходящемуся запаху можно было бы установить, где возможен взрыв. А пока просим только помочь в расквартировании.

Теперь подошло время разделить функции и отдать распоряжения. Приор закрылся в невидимой башне сосредоточенности и, перебирая четки, пытался вдохнуть дым из подземелий. Полевой и Награба вместе с саперами спустились в ущелья, где притаился динамит, и там расставили караулы высшей бдительности. Алеша Капустин взял на себя ответственность — штабель бомб, соединенных для взрыва. То, на что они отважились, напоминало тушение пожара ведром или же толпу крестьян, сбежавшихся по тревоге с вилами для уничтожения появившихся в саду змей и ящериц. Пиротехник ленинградского института напоминал безумца, размахивающего заклинаниями из области электроники, химии и техники. Он приблизился к штабелю авиабомб и молча изучал их соединение. Он не знал, что у них в середине, чем они заколдованы. Наклоняясь над штабелем, Алеша работал головой, двигаясь осторожно, словно ступал по посыпанному песком хребту незнакомого зверя.

Они остановились и образовали таинственный круг, столь же таинственный, как и то, что лежало внутри, отданное на волю их разума или роковой неизбежности. Стояли как на плоту, который плыл с ними по скованным еще льдом водоворотам в сторону огненного водопада.

Алеша Капустин присел и осмотрел штабель снизу, ползая на коленях; ладонями ощупал поверхности клубящегося внутри огня; осторожно, словно боясь накренить плывущий плот, наклонялся и касался губами замерзшей пены водоворотов; опускал лоб до камней пола, будто искал там избавления от своих мыслей.

— Товарищи, оставьте меня одного. Проложите только телефонную связь с командиром саперов…

— Найдешь ключ? — спросил Полевой, словно то, что вытекало из недоговоренного, было достаточным ответом. Для него было ясно, что теперь доверие должно заменить ему всю уверенность и всю правду. А если операция не удастся? На этот вопрос Борис Полевой уже дал ответ отцу Томашу. Тогда вихрь пепла вознесет их на небо вместе. Никто не обвинит их в отсутствии доброй воли, в отсутствии солидарности, которые возносятся выше окружающих их стен и раздвигают горизонт. Он проходил по витым лестницам, вдоль покрашенных в золото балюстрад, под серебряными навесами орлов и ангелов; дотрагивался до перил перчаткой, опаленной огнем. Он миновал распятого Христа на стене, ленивые балдахины и неподвижные хоругви, водоросли витражей. Коснулся знаменитейшей ручки двери этого монастыря и очутился в своих почетных покоях. Он не удивился тому, что приор ожидал его, застыв в гипсовых фалдах белой сутаны. Эти рамки из гипса и позолоченные блеском взгляды создавали единодушие, которое наклонилось из пропасти за ответом. Но ответа не было. Борис Полевой мог поделиться с приором лишь своей верой, которая была больше и тверже божеской веры, веры монастыря, подвергавшегося испытанию жизни, схватке двух противоборствующих сил.

— Может, мне распорядиться о ночных молитвах? — Приор задал этот вопрос как подчиненный воинской части большого дома, где высший авторитет находился теперь в руках главнокомандующего, которым является волей-неволей человек, держащий над их головой целость общей крыши, — Борис Полевой. Они здесь вместе, и ни он, ни они не могут покинуть этот дом.

— Вы имеете в виду всеночное бдение?

— Наше бдение продолжается уже вторую ночь…

— Эти упражнения излишни, братья-монахи могут поспать…

— Разумно ли это?

— Чтобы кто-то спал, кто-то должен бодрствовать…

— Это из Шекспира…

— И из нас, отец приор. Лучше всего подходим для бдения мы. Вздремните…

— Не могу…

— Из страха?

— Опасаюсь, чтобы не заснули другие.

— Занимались ли вы политикой?

— Еще нет…

— А теперь?

— Если мы перешагнем порог политики, то чем же станет наша вера? Не станет ли она орудием борьбы, как когда-то?

— Боитесь политики?

— Я не умею смотреть на политику в надлежащих пропорциях…

— В чем это состоит?

— Когда христианин предается политике, он хочет от нее всего или ничего, не удовлетворяясь малым…

— Небо или ад?

— Да.

— А чистилище? Разве вы, отец, не чувствуете запаха того пороха, который сжигает нам жилы?

— В глубинах нашего естества мы ощущаем жажду абсолютной чистоты…

— А преступления последней войны и молчание папы?

— У нас есть освенцимская чистота отца Раймонда Колбе…

— Капля на тернии…

— Нет, капитан, он жаждал жизни и отдал ее более жаждущему.

— Разве ничего лучшего сделать человек человеку не может?

— Мы большего не можем…

Полевой взглянул на часы, несущие груз уплывающего времени, на лицо приора Томаша, покоящегося в тепле своего тела, в мареве пространства, огражденного стенами, в содержании рожденной субстанцией укоренившейся веры, в произведении искусства, которое укрыло его религиозной оболочкой.

— Смо́трите, капитан, на часы?

— Армии маршала Конева освободили вчера Освенцим и в нем четыре миллиона европейцев, живых и погибших; саперы разминировали Вавель, Мариацкий костел и Сукенницы…

Слова Бориса Полевого подчеркивали аномалию увенчания головы приора этой информацией, ударяли в своды размеренно и выразительно, неслись зимним маршем армии, которая рождала мир из своих недр.

— Политика может быть высшей формой любви к ближнему. Разве вы, отец, не можете принять ее в этом смысле?

Приор улыбнулся, как бог, погрязший в грехе, объединенный с бесчисленными сонмами высших сил, которыми руководит, будучи выше текущих дел.

— Я в вашем распоряжении вплоть до разминирования монастыря.

— Союз слабый и сомнительный… Разве вас, отец, удовлетворяет убогое положение мира? Или это божеское убожество?

— Огульно принимаемое суждение — грех…

— Массы не правы, а толпа — глупа?

— Так не мыслю…

— Чего вы, отец, опасаетесь?

— Боюсь заблуждений всеведения и главенствующей силы человека.

— Божеского вмешательства не было… а сильное добро победило. Не так ли?

Приор съежился в своей сутане; его сущность, замкнутая в шеренги определенной функции мышления, питающаяся соком веры, слагалась из тесно прилегающих ячеек, творя застывшее состояние между его индивидуальностью и общественно развитым миром. Цикл плодородия философии замкнулся в пределы его ума. И это произошло независимо от длины цели, последним звеном которой он был. Казалось, что первый акт творения прошел через все поколения и теперь коснулся головы Полевого; подбородок, поддерживаемый грудью, заслонял сердце и прикрывал гортань, через которую проникал в его легкие воздух. Борис Полевой сидел напротив монаха Томаша. Приор не мог понять, в чем теперь заключается его опыт, а ведь это был опыт разделяющих их различий; его вера означала наличие готовой истины, готового бога, которого нужно не искать, а иметь заранее, означала наличие веры, переданной ему культом пожизненно.

Приор укрыл голову в тени своего разума и в ответе, которому в душе противился. Он хорошо знал, что политика сцеплена с духом католицизма и охватывает все, что деятельно, что имеет силу и мощь воздействия на внешний мир во имя божье. Глаза его поблескивали за очками; он знал, что Борис Полевой мог бы насмехаться над беспредельностью его нерешительности и только из уважения к запуганной терпимости не делает того, что считает для себя выясненным и истинным. Беседа возбуждала воображение, и приор, давно уже достигший положенного по уставу века, позволяющего выступать самостоятельно, раз за разом связывал себя узами дисциплины, чтобы не впадать в явные противоречия. Историческая совокупность монастыря уже не охватывала полей, пастбищ и лесов, рыбных прудов и нотариальных капканов для улавливания богатых душ, исчезли хозяйственные постройки и скотные дворы для тысяч пар волов. Монастырь был институтом, академией чудотворных связей, здравницей хромых и одержимых, национальной школой изображений святых, вырезаемых перочинным ножом из дерева и устанавливаемых на перекрестках дорог, местом театральных паломничеств и крупных религиозных концертов, был, наконец, незадолго перед войной кульминационным пунктом сбора фашиствующей молодежи, которая окружила монастырские валы и под скипетром наивысшей власти проводила здесь свой кошмарный слет. Святыня великой музы допускала к себе всех и все, что вмещалось в пределы веры в этой подверженной тысячам страстей стране; разнообразие таинств веры, от утонченных до примитивных, создававших мозаику святой лавки; религиозное обучение народа и разбой фашистских футболистов; размышления и набожные раздумья мешались с политическими лозунгами Великой Польши. Насколько потерпело на этом здоровье нации, во время оккупационной разрухи, можно было теперь изучать по погибшей в огне столице, по превращенным в пепел религиозным и светским изображениям Польши, по лицу приора, который, прижатый к стене, поблескивал стеклами очков. Приор Томаш как бы качался на рессорах монастырской кареты, на фундаментах, вибрирующих на динамите, и прислушивался к страшным отголоскам жизни, вызванным топотом коней, отрезанных от дышла, мчащихся вдали от его кареты; он был на постое, а сознание фальсифицировало для него мотивы морального успокоения.

— Не будет кирпичей для новой Вавилонской башни.

Борис Полевой сказал это, не спуская с лица приора проницательного взгляда, и чувствовал, как тот, не понимая, о чем идет речь, мучится вонзающейся в его сердце загадкой. Приору казалось, что слова капитана как бы вынуты из его речи, из первичной метафоры, созданной теперь самостоятельно. Какой-то момент оба они чувствовали себя в пределах идеологии этой метафоры так, будто взбирались по ступеням башни, словно находились в одном сказании и как бы пробовали силу того определения, которое перечеркнуло в воздухе круг, но не смогло построить мост.

Внезапно раздался резкий стук, двери распахнулись, и в их раздвоении появился в сером комбинезоне пиротехник Алеша Капустин. Он шел осторожно, неся в ладонях символ, вынутый со дна бытия, жизни и смерти… Казалось, он прикрывал ладонью архаичность двадцативекового психоанализа преступления, избавленных от него обитателей монастыря.

— Докладываю: взрыватель обнаружен!

— Так это он? — спросил удивленно Полевой.

— Химический.

— Дьявол сидит в этой коробке. Кому это вручить?

— Дай отцу Томашу…

Приор попятился, словно боясь смелости своих рук. Алеша стоял перед ним с лицом, перепачканным пылью, это был солдат, вышедший из зоны огня. И что-то еще проглядывало в глазах ленинградского студента — мощь интеллекта и характера. Его отвага была несравнима с чувством, которое испытывает счастливый игрок, взвешивающий шансы только собственного выигрыша. Он знал, на что шел, и приор, пораженный его смелостью, побледнел и попятился, ощущая шрам на сердце.

Взрыватель представлял собой шар с дьявольским содержимым, полным небытия и фальши, что лишь подчеркивало простоту и силу тех людей, которые в душу приора врезались под именем «коммунисты». На мгновение эта сцена показалась ему запутанной и беспокойной выдумкой — то, что он видел и слышал, происходило как во сне.

— Вы, отец, не бойтесь. У вас здесь есть всякие дары: королевские, шляхетские и крестьянские. А теперь будет в чистом виде еще и покоренная сила нечистая; ее химический экстракт лишен разрушающей силы…

— Эта мысль не чужда мне…

— И не должна быть чуждой, — подтвердил Полевой, — разве вы не понимаете, отец, что ваша добросовестность, все, что вы здесь оберегали и чего не хотели покинуть, теперь в безопасности?

— Да, но кто это сделал?

— Студент ленинградского политехнического института. Прошу выгравировать его имя на доске…

— В каком смысле?

— Состояние физическое соответствует состоянию моральному. Монастырь цел, положен конец власти бестии.

— Я должен это сделать?

— Даже на последние деньги…

— Хорошо, капитан, я принимаю это пожелание, а коробку со взрывателем помещу среди даров, пожертвованных по обету…

Полевой отстегнул пистолет и повесил его на стул, с величайшим наслаждением распрямился от своей власти и сел у стола.

— Что теперь? — спросил приор, догадываясь, что следует внести поднос с едой и что об этом не нужно даже спрашивать.

— Спать, отец. Только спать! Утром — завтрак и обед одним махом. Я останусь здесь до прибытия Конева…

— Если так…

— Две бессонные ночи в пути, а эта, третья, должна быть моей…

Приор ушел с чувством неопределенного восхищения, поняв, что здесь он бессилен, что люди, которых он принимает как гостей, питаются престранной пищей. Что же составляет эту пищу? Он шел и думал о своей собственной судьбе и о их спасительном мужестве. Его ладони отягощала коробка с дьяволом. Он выпятил грудь и направился к алтарю на нетвердых ногах, словно человек, которому дали титул и богатство, но который боится расписаться в их получении.


После освобождения Кракова, Ченстоховы и Катовиц армии Конева наступали на Вроцлав; Рокоссовский двигался с боями к польскому морю; Жуков сосредоточивал силы для удара на Берлин. Трескучими морозными январскими ночами, в скрежете танковых гусениц, в свисте и грохоте снарядов, раскалывающих скорлупу «третьего рейха», определялась судьба Германии. Ночью двадцатого января в Щецине командующий II военным округом гитлеровской Германии добился срочного разговора с Берлином. Он умолял дать условный сигнал, приказывающий приступить к осуществлению операции «Гнейзенау». Это было как бы последнее заклятие на случай крайней опасности, способное еще привести в боевую готовность все наличные силы. Генерал Кёнитц, командующий округом, понял, что долина Одера уже стала заливом моря, что по берегу Балтики к нему приближаются армии Рокоссовского. Он больше не мог надеяться на то, что воды прилива не поднимутся выше и что он сам, когда вода достигнет подбородка, не превратится в ладью для своего тела. Он не мог лишь предполагать, что железные клинья танковой армии Катукова взломают «Зубья дракона» и 30 января советские танки выйдут к Одеру. Но он знал, что в этой фазе войны западное Поморье впервые за много веков оказалось в крайней опасности. Поэтому в эту тяжелую и враждебную ему ночь он вызвал имя человека, сыгравшего в истории Пруссии решающую роль, вызывал, как вызывают в спиритическом сеансе символ конечного и неизбежного. Кодовое название «Гнейзенау» было установлено по фамилии человека, который в 1807 году оборонял Колобжег от наступающих французских и польских войск и который впоследствии, в Познани, следил за тем, чтобы революционное пламя польского восстания в ноябре 1830 года не перекинулось на запад, на аннексированные Пруссией польские земли и дальше, в глубь Германии. Это он, воскрешенный зашифрованным кодом, писал после раздела Польши:

«Часть польских земель, доставшаяся России, является для нее вопросом выгоды. Доля Австрии составляет предмет роскоши… А прусская часть — это организм живой… без которого наш государственный организм не мог бы существовать…»

Полевой штаб генерала Кёнитца обогатился в эту ночь участием извечного врага прогресса и всего польского, именем, которое, став кодовым сигналом, привело в готовность все части немецкой армии и последние вышколенные резервы вермахта. Колокол ударил тревогу, и генерал Кёнитц не ошибся, бросив в эфир, в телефонные и телеграфные провода это страшное имя. Немецкая оборона трещала в самой своей основе, но все еще оставалась настолько сильной, что на пространстве от Добегнева до района Кошалина смогла сформировать дополнительно четыре фронтовые дивизии. Исходя из пристрастия к силе и веры в насилие, были мобилизованы все, кто мог держать оружие, спешно извлеченное из складов. Но это был уже всего лишь мешок, набитый железом и изуверскими эмоциями, а также тем, что можно было бы назвать духовной тупостью пруссачества, которое, помимо того, что является приказом, ничего не умеет и не способно понять. Немецкое командование, теряя ориентировку, давало лишь доказательства фанатичного варварства, которое отражалось огнем на их же шкуре. Все было доведено до Судного дня, до того, что называлось смыслом существования человечества и к чему не могли быть безразличными ни Восток, ни Запад. Сотни советских дивизий сокрушали основные силы фашистской армии; одновременно союзники сжимали железное кольцо с запада и юга. Спустя 138 лет по земле, откуда пришла оккупация, шел с оружием в руках польский солдат. Первая армия Войска Польского валила наземь старые пограничные столбы с двуглавым черным орлом Фридриха II, поставленные по его повелению на краю валецкой земли под диктовку циничной сентенции: «Раздел Польши объединит три религии — греческую, католическую и кальвинизм. Поскольку мы будем иметь для причастия одно тело, то есть тело Польши, то будем причащаться вместе — если не на пользу наших душ, то по крайней мере на пользу наших государств».

Теперь эта наглая откровенность императора, наследника крестоносцев, вышитая на подкладке Гитлера, лопалась в швах Поморского вала. Солдаты Первой армии несли с собой из-под Ленино национальное обобществление этих земель вместе с ленинским декретом осуществления земельной реформы в прусских латифундиях, вместе с «Ротой» Конопницкой[44], с первыми горстями зерна в солдатских ладонях.

Но чтобы это могло свершиться, необходимо было пройти еще через огонь гигантских сражений и свершить героические деяния. Историю нельзя обмануть, и там, где в риторике грохота орудий враг сопротивляется, где он являет собой сочетание мошенничества и фанатизма, где бахвалится своим шарлатанством и лицемерием, кровопускание такому азартному ничтожеству неизбежно.

В те февральские и мартовские дни и недели 1945 года происходили события, о которых никто и думать не смел веками. На север, в сторону Гданьска и Гдыни шли армии сына варшавского мостильщика, маршала Рокоссовского, сына польской и советской земли, а вместе с ним — польская бригада имени героев Вестерплятте. В боях за Гдыню Рокоссовский полностью разгромил четыре неприятельские дивизии и восемь отдельных полков; гитлеровский вермахт потерял пятьдесят тысяч солдат убитыми и двадцать тысяч пленными. Названия занимаемых городов были подобны эпитафиям; сдираемым со стен железными кольями, они начинали звучать по-польски и, очищенные от прусской ржавчины, занимали место на топографических картах своими старыми именами. События неслись со скоростью света.

В это время восемнадцатый пехотный полк Войска Польского, который раньше, ночью семнадцатого января форсировал Вислу в районе Белян, вел штурм Колобжега. Но до того, как полк дошел туда, произошло то, что случается на войне в большом изобилии. Миля Незнанская и Хелена Чапская после Варшавского восстания были вывезены в рейх и в начале февраля находились в районе боев полка во время прорыва Поморского вала. Вскоре, оказавшись в самой гуще сражения и едва не попав под огонь польских орудий, девушки разыскали штаб полка. Их появление в утренней мгле восходящего солнца, когда после артиллерийского обстрела отзывались лишь выстрелы отдельных орудий, выглядело чудом. Полк, который был столь молод и с рвением нес солдатскую службу, потерял уже половину своего состава. Но смерть здесь находилась рядом и с теми, кто был мертв, и с теми, кто еще был жив; она окружала всех одинаково, была осью реальности и имела одинаковое значение для всех по обеим сторонам фронта. И все ощущали как присутствие жизни, так и присутствие смерти. Необычность появления Мили и Хелены усилилась, когда в полку нашелся брат Мили — сержант Никодим Незнанский, который в Пшемысле вступил в формировавшуюся там воинскую часть. Жизнь полка была напряженной. Пока в лесу отражалась очередная контратака фашистов, а полковая рация связывалась со штабом дивизии, Миля, Хелена и Никодим на одном дыхании давали друг другу краткие отчеты. Удивительно, что именно так, галопом, можно изложить целые отрезки жизни, незаметно перенося в вечность то, что было живым и что, по сути, никогда не умирает. В блеске коротких артиллерийских вспышек, покрывающих поляну, перед братом Мили пронеслись смерть отца на далеком Урале, смерть Эдварда Яниона в сражении под Ленино, судьба двух девушек, которых свела вместе война, и те пережитые ими муки, которые предшествуют смерти. Но их муки стали лишь проявлением силы, которая теперь вела к выходу из мрака.

Хелена, слушая Милю, как бы сопереживала вместе с нею своими чувствами и той частью биографии, которая сделала их такими близкими, родство их стало делом одного лишь незримого духа за кулисами войны, который вывел обеих из Варшавы и, касаясь их чела и горячих камней города, толкнул сюда, где кипела битва.

Время, доплывшее до этой поляны, остановилось на последнем аккорде и передало полное содержание, свидетельствующее, что происходящее ни на миг не замирает, является составным элементом жизни, несмотря на краткость речи, продолжается в своем непрерывном движении, чтобы существовать в целом. Подчиняясь этому движению, Никодим Незнанский пронес его значимость от далекого Подолья к Поморью, и теперь, когда после прорыва через доты Поморского вала полк дошел до Колобжега, рассказ Мили и Хелены подошел к концу. Этой ночью гроза сражения за Колобжег превысила границу, доступную его опыту. Повествование берет местом своего начала время и рассматривает человеческое воображение как источник своей активности; здесь же оно приняло характер и масштабы истории, и его источником были земля, идея и цель. И все понимали это не только благодаря прямолинейности своей солдатской натуры, но и благодаря доступности их человеческого сознания, их философской памяти. Они знали, что очутились здесь, возвысившись над старым временем и старым календарем, над усилиями, необходимыми для преодоления страха перед сражением. То, что мчалось, имело преимущество перед плетущейся бесконечностью, и время могло быть связано лишь с тем, что изменяло ситуацию между сушей и морем, между старой и новой судьбой.

Польская армия дошла сюда в дыму артиллерийских орудий. Утренняя предвесенняя мгла мешалась с запахами крови и пороха, люди задыхались от усталости, таскали снаряды и заряжали орудия, спотыкались о корни деревьев и падали в растаявшие груды земли. Немцы, теснимые войсками Рокоссовского, уже не могли удержать узкую полосу побережья, соединяющую Колобжег со Свиноуйстем. Когда советские танки достигли побережья Балтики к западу от Колобжега, Гитлер приказал оборонять этот город, не считаясь с потерями, до последнего солдата. Немецкая армия, потеряв несколько миллионов солдат вермахта убитыми, огромное количество раненых и пленных, уже не способна была рассуждать здраво. Клокочущая кипень крови волна за волной ударяла им в голову, доводя до умопомрачения и равнодушия к любому голосу мира, Теперь фашисты стояли здесь на каменных плитах города, на краешке берега, поросшего водорослями, и казалось, что время для них — иллюзия, годная лишь как сырье для их варварских чувств. Казалось, они не понимают, где у них голова, а где брюхо, не видят, что немецкая армия уже превратилась в личинку, пожирающую свое тело. Разум не мог указать им границ, которых нельзя переступать, от них ускользнуло даже то осмысление, которое ввергает тело в состояние головокружения и ускоряет падение.

И не видно было иного решения, помимо продолжения той страшной непрерывности событий, которой являлась война. Достигаемая в какой-то момент победа тут же становилась началом следующей схватки; сумма событий создавала историю, приближение к окончательной цели, к главному условию этого убийственного движения, которое не остановится, пока не будет наконец уничтожен источник войны. Такой возможностью является обуздание жестоких законов истории. Но пока что движение это все еще множилось пропорционально количеству убитых, числу тысяч километров, пройденных солдатами, непрерывности игры стратегии и политики. Сражение за Колобжег разгоралось тем же пламенем, какой пылал у ворот Сандомира и Варшавы; пути из-под Ленино были перенесены к польскому морю.

Восемнадцатый пехотный полк, захватив ратушу, здания полиции и старой коллегиаты и овладев, наконец, частью Сольного острова, штурмом взял помещения почты. Одно из зданий заняла рота под командованием сержанта Никодима Незнанского. Теперь их атака была нацелена на костел святого Марцина, в котором забаррикадировалась группа гитлеровцев. Рота Незнанского залегла у подножия стройной башни костела, с верхушки которой уже были сбиты вражеские наблюдатели, и те места, где они находились, зияли дырами, пробитыми снарядами. Готический костел высился перед ними, противостоя в неравном поединке ожесточенному обстрелу. Его стены со стрельчатыми окнами, украшенными витражами, защищали немцев, заполнивших все помещения от фундамента до верха стройной башни. Здание костела было столь красиво, что обстрел его был подобен иронии судьбы, непреодолимому ощущению неравенства идей, столкновение которых и привело к парадоксу. Чтобы уничтожить тех, кто находился в костеле, приходилось его разрушать. Призыв к капитуляции не помог. Да и никакой призыв не мог преодолеть сочетание упорства и глупости осажденных. Духовное превосходство бойцов роты Незнанского многое могло бы объяснить, но ничем не могло помочь красоте костела, телу его еще целых сводов, которым суждено было рухнуть в руинах. Приказ взять превращенный в форт костел штурмом поставил на молчании точку. Ракетные залпы «катюш» очистили предполье и прилегающие к костелу кварталы немецких укреплений, прикрывавших возвышавшийся центр сопротивления. Костел замкнул вокруг себя кольцо, и казалось, что физический перевес осаждающих окажет свое воздействие, что осажденные поймут свое положение. Но здесь уже все стало невозможным — залпы гитлеровцев, словно удары тяжелых весел, толкнули костел в пучину. Войска, намеревавшиеся овладеть Колобжегом с ходу, повсеместно встречали ожесточенное сопротивление. По сигналу Никодима крупнокалиберные пулеметы открыли огонь по костелу, дробя остатки цветных витражей готических окон, ужасающие глазницы которых, наполненные огнем, светились в наступающих сумерках. Идейная схватка не на жизнь, а на смерть вела свои расчеты каким-то глухим и непонятным способом, и ни одна из сражающихся сторон не получала от этого выгоды, каждая сражалась, готовая, сознательно или бессознательно, все взорвать. Костел еще стоял, полный аристократической надменности, но его остроконечная башня искала ответа на вопрос о нелогичности происходящего, бунтовала против этой обезумевшей инквизиции и, задыхаясь в дыму, находилась перед собственным судом, который настолько обособил ее, что она осталась в одиночестве. Башня не могла рассчитывать ни на римское, ни на немецкое право, ни на племенную принадлежность, ни на персональную свободу. Она могла рассчитывать только на благосклонность снарядных трасс, чертивших над ней магические дуги. Повсюду бушевал огонь, пожирающий свои порции победы. Этот огонь отвергал любое милосердие, руководствуясь жаждой того безумства, которое ад сжигал в пепел. Никакой снисходительности, никакой милости, один лишь аскетизм. Стрельба пульсировала, подобно переменному току в проводах, и под прикрытием этого огня штурмовая группа сержанта Никодима прорвалась к окованным дверям костела, на которых дух искусства запечатлел образ небес. Теперь это произведение искусства было разнесено вдребезги зарядом тротила, открыв нутро, полное греховного противоречия; дуализм мировоззрения рыкнул громовым голосом и начал ломать копья, споря о том, в чем суть добродетели, а в чем — греха. На каменных плитах пола, возле молитвенных скамеек, между дароносицей и кувшином со святой водой расположилась, словно спившееся чудовище, смерть. Солдаты сержанта Никодима вбежали в костел и тут же убедились, что он не опустел. От алтаря и из ризницы их встретили вражеские залпы, и в глубине готического нефа разгорелась схватка. У хищника было тело и клюв из железа, а свои когти он вонзил в камень; сброшенный вниз, он не стал сарычем-мышеловом, а был все тем же коршуном-стервятником. Хлопая о пол своими тупо-закругленными крыльями, он бил клювом в стены, когти его с бешенством раздирали на куски хоругви, сбивали подсвечники и в щепки разносили скамейки. Вино из разбитых фляг лилось, точно кровь, и казалось, что здесь свершается последняя тайная вечеря. Солдаты с белыми орлами на шапках, превышая своей решительностью весь ужас, что лился потоком на их головы, перебегали в огне подобно лопающимся каштанам. Образ боя все более становился похожим на творение из огня, дыма и обломков кирпича и штукатурки. Святыня стонала всем фундаментом, кружа в вышине еще невредимый свод. Небу было плохо. Но и земля не могла уяснить ситуации. Ложись, небо! Почему ты не падаешь? Что тебя еще удерживает? Почему продолжаешь кружить над нами? Сержант Никодим остановился и, запрокинув голову вверх, посмотрел в глубину неба, словно в огромное море, которое рядом, за костелом, гудело битвой и своей близостью к земле. Внезапно Никодим увидел в проеме выбитых взрывом дверей костела фигуру сестры.

— Стой! — крикнул он. — Откуда ты взялась?

— Оттуда, откуда и ты.

— Убегай отсюда, сестренка!

Сержант Никодим взглянул в глаза Мили, и прежде чем он успел понять свою ответственность и страх за нее, страшное поле схватки — притвор, неф и алтарь — заколебалось под ними. Грохот взрыва нарушил устойчивость дугообразных готических колонн, и часть свода рухнула вниз, подобно хлынувшему из туч ливню. Миля исчезла в клубах огня и дыма, а Никодим схватил руками что-то подобное тающему снегу; но это был всего лишь столб дыма и пыли, некое понятие тела, выскользнувшее из объятий в наступившей темноте. Опережая окончательное падение свода, польские и немецкие солдаты выбежали из костела. Но случилось то, чего никто не мог предположить, — в костеле осталась Миля.

Когда костел зашатался и лопнул потолок, Миля, отброшенная взрывной волной, упала на каменный пол. Треснуло древко хоругви, и вышитый на ней золотом святой Марцин окутал ее тяжелым плащом. Подгоняемая страхом, она вскочила и, не снимая с плеч этой ризы, стала пробираться к главному алтарю, как к единственному месту, остававшемуся еще целым. Миля ползла туда как к окопу, как к убежищу от всех ужасов, которые ее окружали. Во тьме, заполнявшей костел, она натыкалась на трупы; выстрелов слышно не было, не слышала она также ничьих стонов, лишь смешавшиеся трупы двух армий образовали молчаливое кладбище. Уцелевшие солдаты убежали, оставив после себя ночь, шумящую пустотой.

Миля прибежала сюда со второй линии обороны. Ее влекла стройная башня костела, куда побежал с гранатой и штыком ее брат, где среди непрерывной стрельбы кричали, поднимались в атаку и падали люди. Редут был каменным, и все происходило иначе, чем у болотистой Мереи, но и здесь царила ошеломляющая однородность ощущений: пули и снаряды летели на том же уровне и у освистанного ими воздуха был такой же жертвенный привкус. Происходило нечто невероятное, что-то подымающееся из самых глубин и объединенное с накопленной страстью. Гул моря смешивался с гулом сражения, и эти два голоса обрели вдруг свое единое значение созвучного и дружного призыва, словно речь располагала только одним словом; этим призывом было стремление к победе и возврату того, что было захвачено врагом. Ибо любовь не может быть бестелесной, в противном случае все, что она охватывает, обречено на распад.

Хотя это было лишь игрой воображения, но Миле казалось, что среди солдат находится Эдвард Янион, что она видит среди пламени его лицо, покрытое струями пота и полосами копоти. И это доказывало силу и жизненность человеческого воображения, искусно скрытого влияния данной себе клятвы. Казалось, что карантин памяти, пройдя стадию накала, открыл шлюзы и справиться с этим уже невозможно.

Огонь польских гранат впивался в крепость, все стало простым и понятным. Границы этой битвы, поглощенные стихией, исчезли для Мили; она сделала выбор, не нуждавшийся в объяснении. Теперь, когда развеялись пыль и дым, осталась чистая темнота. Своды костела все же не рухнули, обрушилась лишь небольшая часть потолка. Ее уверенность в себе снова не встречала сопротивления, а страх перед враждебностью черной бездны костела уступил место свободе решений. Она стала субъектом отбора, осуществленного битвой, и, когда доползла до алтаря, знала уже, что рядом с ней нет ни единой живой души. Смерть отступила на второй план, точнее, не было ее активного присутствия: она выполнила свою задачу, живые сюда не проникали, и она праздно кружила под высокими сводами.

Миля заняла выжидательную позицию, обладая преимуществом перед мертвыми, которые лежали у ее ног, подтверждая ту истину: когда мы живы — нет смерти, когда есть смерть — нет нас. Какая же она, смерть? По-настоящему мы никогда ее не видим. На костел опустилась пронизывающая, всемогущая слепота. Удивляясь, Миля думала о том, что смерть, ничем не навязываясь, предлагает ей свою компанию, соседствует с нею в такой тишине, словно все уже сказала. Казалось, есть преграда, преодолеть которую ей трудно, и она размышляет о том, каким замыслам отдать предпочтение. Теперь Миля находилась в этой тиши, посеянной бурей, в вечности, лишенной направления, словно на качающейся льдине, в неглубокой впадине алтаря. Миля встала в нишу и направила свой автомат в открытую дверь ризницы, через которую убежали немцы. Большие врата нефа, через которые отступили поляки, зияли мертвой пустотой. И немцы и поляки не верили, что в костеле кто-то уцелел живым, и обе стороны готовились к новой атаке. Костел встал на линии огромного фронта, словно маленький, не решенный до конца ребус. Вокруг кипело сражение, а здесь царила тишина, покрытая таинственными знаками, один лишь палец девушки на курке ППШ показывал время; полночь уже почти наступила. Чудилось, что мертвые ведут меж собой приглушенный разговор; что-то полумертвое обрушивалось и осыпалось и уступало место, будто желая сообщить, что все кладбища полны людей, без которых не было бы этого еще существующего мира. Плодородные земли Европы, от Атлантики до Урала, контрабандой переносили кровь на свои пашни, и Миля ощутила, как эта вздыбленная пашня, освещенная прожекторами ночного сражения, разыгрывает свои последние козырные карты, как по небу и по земле скользят стрелки полевых радиостанций, передавая друг другу противоречивые, призывающие к борьбе приказы, как развеваются в воздухе обрывки боевых знамен и гимнов, вплоть до костельной хоругви, покрывающей ее тело. Клочки воспоминаний пронеслись по ее следам, начиная от смерти отца и гибели Эдварда под Ленино, вплоть до этого порога, врытого уже в берег польского моря. Как же выглядит море? Она никогда не видела моря и должна увидеть его! Она здесь, на пороге свершения, в зное битвы, а дождь запаздывает, сбросив воды где-то рядом. А здесь слышен лишь шум броневиков, окружающих костел. Миля постепенно впадала в полусон. Ей мнилось, что она прибыла к месту своего рождения. Вот круто вздымающаяся гора, на которую она взобралась, достигнув вершины. Там же она вывела из конюшни коня — и не успела опомниться, как очутилась верхом, глядя, как внизу расстилается огромное море; вот она мчится, впитывая названия проносящихся мимо сел и местечек; со страхом смотрит на циферблат часов, на снег, дождь и ветер, на пространство земли, которое столь же мало, сколь коротка ночь. А вот она будто бы слезает с коня, садится на нос лодки и плывет в море. Седые, пушистые волны щекочут ступни ног, колени и уже добираются до бедер. Лодка приплывает к небольшой пристани, где уже триста лет сидит отец на сосновой лавке, как на вечном плоту, приплывшем сюда и более прочном, чем динамит. Только Эдвард, не обращая внимания на то, что солнце вот-вот взойдет, не появляется, он так же, как и Эней, все еще ищет остров, о котором все узнают утром из газет и радио, остров четвероликих деревьев прочнее динамита, остров, имеющий форму сердца, вставленного в оправу устья Одера, у самого моря. А это не остров Волин?

Осознание этого видения пронизывает все закоулки души. Миля глубоко вздыхает; чернильная темень издает шепот, удостоверяющий эту картину именами молитвы; ей еще видятся снежно-белые густые волосы на голове отца и его седая борода, простершаяся от вершины горы до долины.

— Да, да, — шептала она в тишине, — это вы, вы идете сквозь метели и дожди, через озера, отодвигая засовы дорог… но есть еще одна преграда. Какова цена преодоления этого пути, у которого четыре, сорок и четыреста лет оголенного до костей времени, пути к месту моего рождения.

Костел возвышался над Милей, весь исхлестанный пулями; у него еще были ребра, позвоночник и ноги; он еще был крепостью, которую надо было захватить.

Вдруг северо-восточная стена, где была дверь ризницы, загудела под ударами ломов и кирок, впивавшихся в камни, поросшие мхом. Миля очнулась. Вскоре в пробиваемом отверстии появилась стальная каска.

— Wer ist da?[45]

Ответом было глухое эхо нефа и стен, с которых падали кресты. Да, это были немцы; они уже заполняли ризницу и, толпясь, ползли по ее тесным стенам.

— Wer ist da? — повторно прозвучал вопрос, полный страха и ужаса перед темнолицей и жестокой смертью, перед уже застывшими мертвыми телами солдат. Осторожно, но настойчиво немцы продвигались шаг за шагом вперед, словно запряженные в ярмо, будто глубоководники-водолазы, останавливающиеся раз за разом, чтобы глотнуть воздуха. Костел, заполненный тучей дыма, этого ладана, смешанного с угаром тел, качался, как огромная кадильница. Все эти солдаты различных вероисповеданий — католики, протестанты и кальвинисты — верили, что именно они наиболее истово чтят бога, были убеждены, что это они главенствуют в Европе в искусстве и философии, имеют лучшую систему власти и религии, лучших наставников духа, политики, поэзии и алхимии. Из пристройки, ведущей в ризницу, проникала через костельный неф железная команда, четыре дюжины фигур, изделия индустриальной конкисты, чьи тела составляли снаряжение эпохи мастерской алхимика, где главным лаборантом был Гитлер. Фигуры, наполненные угрозой, но в то же время и безвкусицей, ординарные, утонувшие во мраке, ползли к ней, дергаясь словно прикованные к каменному полу, ползли, подобно черным гусеницам, пожирающим мрак и ничего, кроме этого мрака, не создающим.

Миля увидела в черном зеркале то, что неумолимо приближалось к ней.

— Wer ist da?

«Вот как?! — подумала она. — Значит, они ищут меня? Присягнуть молчанию? Или перерезать эту ленту?» Указательный палец ее правой руки нажал крючок, и брызнул огонь. Две, три, четыре длинные автоматные серии открыли картину, тут же перечеркнутую огнем другой стороны. На камень пола падали солдаты; каски — одна, вторая, третья — летели с размахом, подобно камням, брошенным к ступеням алтаря. Дуло автомата извергало четкие знаки смерти; еще один взгляд на двери ризницы, в зеркало, которое с треском лопнуло и полетело к ней. Миля отступила на шаг; ее ступни нащупали обрывистый берег острова, окруженного яростной волной. Сверху летели куски штукатурки и серебро разбитых подсвечников. Палец Мили дергал крючок ППШ, отсчитывая время, отделяющее ее от последнего патрона. Одним движением она заменила запас пуль, навитых на пружину диска, и длинной серией сразу осадила прыжок к острову барахтающихся в черной пене солдат! Нет! Ее не похитят с этого острова, с места, которого они не могут понять и спешат дотянуться до нее забрызганными кровью руками. Миля слышит, как они попеременно стреляют и перезаряжают оружие. Пули, как щебень сквозь сито, просеиваются через стену, на которой растет неправдоподобность ее шансов. Подобно высохшему пласту торфа тлеет под ногами ковер алтаря, жар печет подошвы, дуло автомата обжигает ладонь; то, что можно назвать мыслью, доведенной до абсурда, проникает во все закоулки души: имя войны звучит во мраке ее именем. Не ошибается ли она? Нет! Все громче звучит ее имя, и, чувствуя на губах кровь, не в силах крикнуть, так как гортань душит жажда. Миля слышит раздающуюся от главных врат, словно из удаляющейся лодки, польскую речь.

— Миля! Миля!

Рота Никодима Незнанского заполняет костел; в ризнице слышится рык раненого медведя. Но Миля этого уже не слышит, она маленькими глотками, между одной и другой волнами крови, заливающей ей горло, пьет воздух. Ее укусила в шею змея, и тело оседает на подстилку тлеющего ковра. Железный клубок выпал из ее рук. Самые красивые ноги, нежные и сильные, которые так легко шагали по склонам гор, измерили пространство между Уралом и стенами этого костела, зарылись в прибрежный песок. В ее глазах виделась бесконечность, но этот мираж не причиняет боль. Она пришла сюда, чтобы жить. Ее охватывает шум прибоя; остров качается, но не уходит вглубь; светит над ней красно-золотой месяц, и свет от него льется, как по стеклу; кто-то подходит к окну и, чтобы лунный свет не бил в глаза, опускает занавес.

— Миля!.. Миля!..

Чей это голос? Брата или Эдварда? А может, это отец зовет ее в тайной надежде?

— Боже милостивый, смилуйся над ней…

Да, это его голос записывает ее имя в золотой молитвенник; это голос отца открыл книгу и указывает перстом на заполненную страницу.

Замерцал свет фонарика, и Никодим увидел лицо сестры, окропленное кровью, неописуемым образом выражающее гордость, суровость и доброту; лицо пастушки и солдата. Когда и у кого он видел подобное выражение? Нет! Такого человека он не знал. И вдруг он услышал из ее уст странный вопрос:

— Тебе очень больно?

— У меня ничего не болит…

— А когда умирал?

— Где это было?

— Не помнишь?

— Я еще не умирал…

— А под Ленино?

— То был, Миля, не я…

— Эдвард!..

— Это я, твой брат Никодим…

— Пойдем вместе, — проговорила она шепотом, и ее лицо, орошенное теплым светом, застыло облаком недосказанной мысли, тело словно опустилось на дно звездной ночи, нависшей над поверхностью моря.

Со всех сторон их окружало растерзанное железо, образуя как бы корзину, наскоро сплетенную из свежесрубленных прутьев лозы. Троекратный залп ударил в ризницу, словно в толстостенный котел, погрузившийся в глубь моря. Остров с самыми красивыми в мире следами ног всплывал из тьмы, и мир принимал его в свои объятия.


Перевел с польского Л. Васильев.

Загрузка...