Вилли Бредель ВСТРЕЧА ПОД МОСКВОЙ

1

Деревянный сарай за домом привлек к себе наше внимание. На старой двери светлели свежие планки, покореженные стены были местами тщательно заделаны. Но прежде всего бросался в глаза железный засов на двери и огромный висячий замок на нем. Если уж немцы нашли нужным наглухо запереть этот захудалый сарай, где его хозяин хранил, наверное, свои сельскохозяйственные орудия и всякий хлам, — то это, конечно, неспроста.

Взломать висячий замок оказалось невозможным, пришлось вырвать из двери засов вместе с замком.

Перед нами открылось голое, совершенно пустое помещение с немощеным полом. Слабый свет просачивался сквозь единственное оконце, до того маленькое, что и головы в него не просунуть бы, и все же оно было забрано железной поперечиной. Зачем же немцам понадобилось так надежно законопатить этот сарай? Что они могли там прятать?

Вскоре мы обнаружили, что именно. В одном углу лицом вниз лежал немецкий солдат, по знакам отличия ефрейтор; молодой, рослый человек. Озадаченные жуткой находкой, мы повернули убитого на спину. К искаженному страшной гримасой лицу прилипли волосы в сгустках запекшейся крови, левым полуоткрытым глазом умерший словно подмигивал нам. Вызванный санитар полагал, что солдат скончался совсем недавно.

Как он умер? Где? Здесь, в этой затхлой дыре? Видимо, его тут заперли… Кто его бросил сюда? В полутемном сарае мы ничего не могли установить, и тело солдата вынесли.

Затылок его представлял собой кровавую массу, на теле же зияли десятки ранений. Оно было буквально насквозь пробито металлическими осколками. Наш комиссар выразил предположение:

— Ручные гранаты.

Но как это могло произойти? Можно ли бросить гранату в этом помещении? И кто это сделал? Каким образом? Через это маленькое зарешеченное окошко? Дверь-то ведь была на засове…

На убитом остался опознавательный знак. Звали убитого Ганс Шпербер, был он ефрейтором 10-й роты 3-го батальона 162-го пехотного полка.

Среди захваченных документов немецкого батальонного штаба я обнаружил небольшую пачку писем, адресованных ефрейтору Гансу Шперберу; и еще: донесение батальонного фельдфебеля в штаб полка, что дневник ефрейтора Шпербера не найден, очевидно, украден. Известно же, что в дневнике были антигосударственные высказывания. Установлено тщательное расследование на основании указа 22261/39 III разведывательного управления от 24.22.1939.

Письма Гансу Шперберу, светло-голубые листки, исписанные крупным, твердым, чрезвычайно ровным почерком, в таких же голубых конвертах, были от некой Эльфриды Вальсроде из Берлина, Доротеенштрассе.

Я сунул всю пачку в карман и зашагал из расстрелянной деревни, через которую шли грузовики, танки и пешие красноармейские части. Жители деревни еще оставались, вероятно, в лесах, только одна маленькая, очень старая крестьянка стояла возле полусгоревшей избы и, когда проходили колонны красноармейцев, низко кланялась, потом снова застывала, пока не показывалась новая колонна. Тогда она опять крестилась и кланялась.

Я сел на первый попавшийся пень и погрузился в чтение писем, адресованных Гансу Шперберу, немецкому солдату, убитому при таких странных обстоятельствах.

Эльфрида Вальсроде, несомненно буржуазного происхождения, была, по-видимому, дочерью врача. Судя по письмам, она принадлежала к тем редким женщинам тогдашней Германии, которые имели собственное суждение о жизни, о людях, о войне. В одном письме, где она рассказывала о новом фильме с Густавом Грюндгенсом, игравшим Фридемана Баха, она пишет: «Его отточенная игра на этот раз нисколько не взволновала меня». И еще: «Его акценты и поведение в том или ином случае я уже на несколько секунд раньше предугадывала». А упоминая об очередном велеречивом выступлении Геббельса, она лаконично прибавляет: «Надоевшая шарманка. Пусть бы не задирал так нос!» Войну Эльфрида Вальсроде проклинала. Открыто писала, что не может без возмущения думать о войне, «этой немыслимой бойне народов», больше того, ей стыдно быть человеком XX столетия, допускающим войны, которые по своей жестокости оставляют далеко позади варварские кровопролития средневековья, это «сладострастное убивание». Нет, Эльфрида Вальсроде отнюдь не маленькая девчонка и не безмозглая гусыня.

Не без участия читал я о ее постоянной тревоге, ее страхе за любимого, за того самого ефрейтора, которого мы обнаружили в таком изувеченном виде.

Она еще не знала, что его нет в живых, и, наверное, никогда не узнает, как он лишился жизни. Мы, вероятно, тоже не узнаем. Смерть этого немецкого солдата была прямо-таки загадкой.

В деревне не осталось ни одного раненого, кого можно было бы опросить. У немцев оказалось достаточно времени, чтобы увезти отсюда всех своих раненых.

С этих первых дней января 1942 года тысячи писем и документов немецких солдат прошли через мои руки. Письма Эльфриды Вальсроде и загадочная смерть ее возлюбленного Ганса Шпербера уже затерялись где-то в памяти, когда в красноармейской фронтовой газете на немецком языке я прочитал призыв одного немецкого солдата к своим товарищам по фронту сдаваться в плен Красной Армии.

Я насторожился. Звали этого солдата Франц Ушерт, и был он из 10-й роты 3-го батальона 162-го пехотного полка. Да ведь это, если я не ошибаюсь, та самая воинская часть, в которой служил обнаруженный в деревенском сарае мертвый немецкий солдат, погибший при чрезвычайно таинственных обстоятельствах. Я принялся листать свою записную книжку. Правильно! Те же рота, батальон и тот же 162-й пехотный полк!

Пять месяцев прошло с тех пор, но все, что было связано с ефрейтором Гансом Шпербером — нераскрытые обстоятельства его гибели, письма его невесты, дочери берлинского врача, противницы войны, — живо всплыло в памяти. Я заново перечитал письма Эльфриды Вальсроде, и жгучее желание разузнать все, что можно, об этих двух людях, в особенности же раскрыть, как и почему погиб ефрейтор Ганс Шпербер, буквально захватило меня. Быть может, этот пленные солдат из его роты что-то знает.

В результате не совсем простой работы по розыску я установил, что Франц Ушерт попал в плен на Юго-Восточном фронте и находится в распределительном лагере для военнопленных под городом Горьким. Меня особенно обрадовало и значительно облегчило мне задачу то обстоятельство, что Франц Ушерт, кстати обер-ефрейтор, перебежчик, добровольно перешедший на сторону Красной Армии. Я поехал в Горький.

Пленный Ушерт вошел в служебный кабинет комиссара лагеря. Совсем еще юноша, лет двадцати, не больше, коренастый, крепкий. Из материалов о нем я знал, что он обучался электротехнике, но обучение закончить не успел; уже три года он в армии. Аккуратный, подобранный, ботинки начищены, ни к чему не придерешься. Многие солдаты, попав в плен, страшно опускаются, не следят за собой, и комиссарам приходится постоянно призывать их к аккуратности и чистоте. А Франц Ушерт весь был как новенький. Спокойными светло-серыми детскими глазами он вопросительно смотрел на нас, в особенности на меня: я был в штатском.

Комиссар сказал, что я его земляк и хочу задать ему несколько вопросов. Франц Ушерт только кивнул.

— Вы добровольно сдались в плен, — начал я.

— Так точно!

— Почему?

Франц Ушерт мельком усмехнулся, посмотрел на комиссара, перевел взгляд на меня, потом сказал, что участвовал в боях под Москвой.

— И этого оказалось достаточно для такого решающего шага? — спросил я.

Он помолчал, по-прежнему не отводя глаз от меня, и тихо произнес:

— Почти. — И прибавил твердо и решительно: — Вполне было бы достаточно, так я думаю теперь. Но… мне посоветовали.

— Ваш советчик — человек разумный. Вы, стало быть, были в отпуске? Вы берлинец?

— Так точно! Мои родители живут в Шарлоттенбурге, и в Берлине я был с января до апреля. У меня прострелена ладонь. — Он показал левую руку с большим рубцом на ладони.

— И вам дали такой совет?

— Так точно!

— Фройляйн Эльфрида Вальсроде, не так ли?

Выражение его лица в эту минуту не поддается описанию: глаза чуть не вылезли из орбит, он уставился на меня с полуоткрытым ртом и долго не мог слова вымолвить. Это был настоящий шок. Я с трудом подавил удовлетворенную усмешку. Только что бледный как полотно, он так же внезапно весь залился краской. И, запинаясь, едва вытолкнул из себя:

— Вы… значит… знаете?

Я молча кивнул.

Он тяжело дышал и все не отводил от меня глаз. Этот изумленный и беспомощный взгляд трогал своей неподдельной искренностью. Ушерт, видимо, пытался понять, откуда мне известно об этой женщине и почему я именно с ним о ней заговорил. Я решил помочь ему.

— Но Ганс Шпербер погиб, — сказал я.

— Да, да, я знаю, — быстро проговорил он. Полувопросительно-полуутвердительно я продолжал:

— Он был вашим другом?

— Да.

— А почему его арестовали?

— Из-за одной партизанской девушки и из-за дневника.

Я заинтересовался. Может, близка разгадка этой таинственной трагедии? Дальше разыгрывать из себя всезнайку не хотелось.

— Что произошло с девушкой? И что за дневник?

— Свой дневник Ганс дал мне, чтобы передать его невесте!

— Ах, вот как! — Правильно, в письмах Вальсроде и Ганса о дневнике шла речь. Дневник оказался, значит, у него, у Франца Ушерта! — Дневник у вас?

Глупый был вопрос. Франц Ушерт удивленно покачал головой.

— Нет, разумеется. Ведь я отдал его фройляйн Вальсроде.

— Да, да! Конечно! Правильно!

И мы оба замолчали.

Я рассудил: таким путем не установить фактического положения вещей, ничего другого не остается, как признаться военнопленному Ушерту, что, в сущности, я ничего или очень мало знаю о том, что произошло. Быть может, он-то как раз все и расскажет. У меня создавалось впечатление, что у него нет причины о чем-то умалчивать.

— Выслушайте меня, Ушерт! — И я подробно изложил, при каких обстоятельствах натолкнулся на имена Ганса Шпербера и Эльфриды Вальсроде и почему меня заинтересовала судьба Шпербера и его подруги.

Он слушал, сидя напряженно и неподвижно. Только дышал часто, временами глубоко вздыхая. Когда я кончил, он спросил:

— Затылок был размозжен, вы сказали? И раны по всему телу?

— Да, и я никак не могу себе представить, каким…

— Значит, верно все, что говорили! — воскликнул он, перебивая меня.

— Что именно, Ушерт? Расскажите!

— Это длинная история.

Мы вышли во двор и зашагали. Время от времени присаживались на скамьи, стоявшие между тонкоствольными березками. Но потом опять пересекали двор вдоль и поперек, и Франц Ушерт рассказывал о своем друге Гансе Шпербере, о его невесте и ее письмах. Многое в этих письмах было ему знакомо, Шпербер нередко читал ему отдельные места. Рассказал Ушерт и о роковом дневнике Шпербера. А я все только слушал и слушал.

Ныне же ставлю перед собой задачу пересказать судьбу этих двух людей, ибо она больше, чем трагедия отдельных двух молодых немцев.

Всецело придерживаясь изложения событий по рассказу Франца Ушерта, я, само собой разумеется, составил себе собственное суждение о тех или иных взаимосвязях. И кое-какие эпизоды, лишь бегло упомянутые Ушертом, как не стоящие особого внимания, мне представляются чрезвычайно значимыми.

2

Эльфриде Вальсроде было около тридцати, года на два больше, чем ее возлюбленному. Франц Ушерт так ее описал:

— …худенькая, стройная, на первый же взгляд привлекательная, ибо главное, что производит впечатление, — это ее глаза и лоб. Высокий и чистый лоб и большие, темно-карие, удивительно теплые глаза. Умный, добрый человек — такова была моя первая мысль. Волосы — каштановые, гладко зачесанные назад и свернутые узлом на затылке, полностью открывали лоб и виски. По-моему, такая прическа не к ее выгоде, придает лицу некоторую строгость.

В годы, предшествовавшие падению Веймарской республики, Эльфрида Вальсроде входила в кружок «Немецкая молодежь». Это ей ничего не давало, кроме выездов за город в конце недели да походов в праздничные дни по Тюрингии и Гарцу. Походы, музыка и литература заполняли и наполняли эти ее годы. В 1933 году, когда Гитлер пришел к власти, она приветствовала перемену, как говорилось в одном ее письме. Чего она ждала? Не более чем чистоты и справедливости в политической жизни, о которой, в общем-то, не очень задумывалась. В ту пору Эльфрида отождествляла политику с вознею партий, подкупами, спекуляцией, махинациями на выборах и оболваниванием народа. Вольфганг Тиме, друг ее юности, стал штурмфюрером. Поначалу это ей не очень нравилось, но позднее она все же им гордилась… Тиме получил назначение в комитет искусств города Берлина, и на премьерах она сидела рядом с ним в первых рядах партера, среди именитых людей, и он, в своей форме штурмовика, казался ей совсем другим человеком.

Без какой-либо размолвки он вдруг оборвал отношения. Не прошло и десяти дней, как он уже был помолвлен с дочерью среднегерманского фабриканта. Эльфрида ничего не могла понять. Оба они никогда ни о каких помолвках не думали, над подобными глупостями только смеялись. Они считали себя новыми, свободными людьми, которые ломают старые мещанские законы и обычаи и ищут собственные, на их взгляд, правильные жизненные пути. И вот эта стремительная, сломя голову помолвка Вольфганга. Он и в самом деле стал другим с тех пор, как облачился в форму штурмовика. В том же году он женился и вошел в фирму тестя в качестве юрисконсульта и компаньона.

Он был первой любовью Эльфриды, с ним были связаны пять ее лучших, беззаботных лет. И вдруг такое разочарование! Она долго не могла оправиться. Когда Вольфганг Тиме несколько лет спустя, во время оккупации Норвегии, утонул, она горевала по нем, словно он все еще был ее близким другом. Одиночество сделало ее нелюдимой, а после смерти матери она замкнулась в себе еще больше.

К этому времени Эльфрида Вальсроде познакомилась с Гансом Шпербером. Из ее писем видно было, что этот мыслящий рабочий с первых же дней знакомства произвел на нее большое впечатление.

Ганс Шпербер, по профессии автомеханик, был великолепным спортсменом. Статный, с мускулистой, спортивной фигурой, светлый блондин, молодой, крепкий, непосредственный. Он был одним из сильнейших спринтеров Германии и до 1933 года входил в рабочее спортивное общество «Фихте». С приходом нацистов это общество было разогнано, и множество вновь возникших, конкурируя между собой, добивались Ганса, как театры добиваются какой-нибудь дивы. Ганс Шпербер, однако, из протеста никуда не шел. В конце концов победила все же его страсть к спорту, и он вступил в одно из унифицированных обществ. Но, обладая ясным и твердым классовым сознанием, избегал всяких официальных выступлений нацистов. Ганс Шпербер принадлежал к той части немецких рабочих, которые обладают чувством собственного достоинства и гордостью, и терпеть не могут опеки над собой, и возмущенно взрываются, когда их покровительственно похлопывают по плечу.

Годы, проведенные в рабочих спортивных обществах, уберегли его от одностороннего, доходящего до идиотизма увлечения спортом и побудили в нем интерес к истории, литературе, искусству. С Эльфридой Вальсроде он познакомился в филармонии.

Во время антракта он заговорил со своей соседкой о влиянии немецкой романтики на Чайковского, и Эльфрида Вальсроде, с удивлением взглянув на него, спросила, не музыкант ли он. Он рассмеялся:

— Да нет. Куда там.

Кто же он? Его профессия? Он, не стесняясь, показал свои красноречиво говорящие руки.

— Автомеханик я, фройляйн.

Так они познакомились.

В последующие дни и недели он и Эльфрида позабыли обо всем на свете, чуть ли не о том, что шла война. Они встречались каждый вечер, по воскресеньям выезжали на Ванзее или в Мекленбургскую пустошь, и не только мировые события, но и ближайшее их окружение погрузилось для них в некое туманное ничто — так были они полны собой и своим счастьем, пока не наступил тот самый июньский день, когда гитлеровская война с новой силой разгорелась на новом направлении. Против России? Как обухом по голове ударило их. Вот чего они меньше всего ждали. Почему еще и это? Взбесились, что ли, коричневые властители от своих побед? Неужели этой бойне народов конца не будет?

Никогда еще не был Берлин таким притихшим, как в эти летние дни 1941 года. Люди молча ходили по улицам города, никто не смел поднять глаз. Подавленность, страх, казалось, разлиты были в самом воздухе, Эльфрида Вальсроде позднее писала об этих днях:

«…Даже фрау Тресдорф, всегда отличавшаяся необычайной религиозностью, сказала: «Бога нет. Был бы бог, он, по-настоящему любя людей, одним ударом стер бы с лица земли эти чудовища, им ведь жизнь не в жизнь, если они не топят любимые его чада в потоках крови. Нет бога, тысячу раз нет, зато выродков больше, чем надо».

То, чего оба опасались, наступило слишком скоро. Ганс Шпербер, проделавший поход на Францию и демобилизованный после перемирия, был призван снова. Его направили в Потсдам. Эльфрида тоже переехала туда, поселилась в небольшом отеле и проводила с Гансом каждую его свободную минуту. Это были дни, полные непрестанного страха перед внезапным расставанием, дни горчайшего, бесценного счастья.

Расставание не заставило себя ждать. Первого августа 162-й пехотный полк покинул Потсдам. Пункт назначения был неизвестен. Но поезда шли на восток.

3

— Подлинная дружба, особенно для фронтовика, — это большая неоценимая поддержка, — сказал Франц Ушерт. — В трудные минуты, в минуты опасности, отчаяния, разочарования, ей поистине нет цены. Были потрясающие примеры такой фронтовой дружбы. Люди рисковали собственной жизнью во имя спасения товарища.

Я отнюдь не хочу сказать, что у нас существовало чистое и благородное товарищество. Нет, это далеко не так. Надо признать, что верх брали крупные и мелкие негодяи, доносчики, подхалимы и карьеристы. В те дни, когда все шло более или менее успешно, когда трудности и лишения не сбивали с ног, нас еще объединяло какое-то чувство товарищества. Но стоило столкнуться с серьезными трудностями или даже, как в прошлую зиму, оказаться на грани катастрофы, гибели — и от товарищества ничего не осталось. Озлобленные, отчаявшиеся, сидели мы в своих обледенелых ямах, замерзшие и голодные, как молодые псы, ненавидя все и вся. Точно хищные звери, смотрели мы и рычали друг на друга, и не то чтобы жизнью рисковать ради спасения товарища, но и отдежурить за кого-нибудь никто не пошел бы. Друг друга обворовывали. Солдат из нашего батальона застрелил своего напарника, с которым стоял на часах, чтобы снять с него валенки и самому обуться в них.

В те тяжелые для нас дни, когда, отброшенные русскими, отрезанные от своих, мы оказались одни где-то среди необозримых снежных полей, замерзшие, голодные, под огнем ежедневных атак, а при отступлении под угрозой партизанских действий, да, тогда, правда, случались единичные проявления дружбы, но солдатского товарищества и в помине не было. Мы же с Гансом Шпербером стали друзьями именно в эту страшную зиму.

Сильны в нас устои так называемых чести, долга. Под Ельней мы несли страшные потери, русская артиллерия пробивала в наших рядах такие бреши, как никогда раньше. Оба мы, Ганс и я, лежали в окопе измученные, в полной апатии.

«Не будь Эли, — сказал вдруг Ганс, — я бы уж, конечно, был на том свете. Все это выше моих сил. Сыт по горло всем».

Не себя ради, а во имя Эли он воевал и терпел то, что уже было ему невмоготу. В это мгновение до нас донесся чей-то плач, стоны. Ганс поднял голову. Я осторожно выглянул из окопа. Ганс между тем уже приготовился пойти за раненым, который, очевидно, лежал беззащитный на открытом поле. Может, солдат из нашей группы разведчиков.

«По-моему, это лейтенант Тамм», — сказал я.

Ганс крепче натянул шлем и сунул за пояс две гранаты.

«Неужели пойдешь за этим?.. Неужели ты хочешь?..» — Я не договорил.

Ганс был уже за окопом.

«Ганс!» — позвал я. Но он уже полз по вздыбленной земле. Видите ли, в такие минуты в нас пробуждается, несмотря ни на какие разногласия и даже ненависть, нечто вроде атавистических инстинктов. Кто-то из своих в опасности, беззащитен. И твой долг помочь — так я объясняю себе поведение Ганса.

Артиллерийский обстрел ни на минуту не ослабевал. Из лесу по нас били десятки пулеметов. Я решил, что Ганс погиб. Уже хотел вылезть вслед за ним, просто невыносимо было одному оставаться в этой яме. И тут увидел его над кромкой окопа. Лицо мокрое, с прилипшими комочками земли.

«Осторожно!» — крикнул он и спустил раненого в окоп. Это и в самом деле был лейтенант Тамм. Когда я снял с него шлем, мне показалось, что он мертв, — таким восковым было его лицо. Но раненый дышал. Мы осмотрели его и долго не могли найти ранения.

И действительно, лейтенант Тамм был лишь легко ранен. У него оказалась простреленной навылет ягодица, что, конечно, болезненно, но не смертельно. Многие радовались бы такому ранению, открывавшему путь на родину. Тамм, однако, дальше фронтового лазарета двинуться не пожелал, не прошло и десяти дней, как он вновь появился уже в чине обер-лейтенанта и командира нашей роты.

Следует рассказать, что представлял собой этот обер-лейтенант Тамм, наш ротный. Он считался образцовым офицером, но все знали, что это стопроцентный негодяй. Едва ли еще кто так зверски убивал беззащитных штатских. В гражданке он был начальником штурмовых отрядов. Гитлера боготворил и ни о каких богах рядом с ним и мысли не допускал. Послушать Тамма — так им двигали только идеальные самоотверженные побуждения. На деле же его грабительские подвиги были настолько известны, что он получил кличку Ворон. Он очень любил штампованные выражения, одно из его излюбленных было: «Людей нужно силком тащить к их счастью». Этот принцип он особенно настойчиво применял к молодым девушкам.

Сам он был еще очень молод, около двадцати двух лет. Имел уже Железный крест первой степени и открыто заявлял, что без серебряной к нему пряжки в Германию не вернется. Его не любили и в среде офицеров, но, пожалуй, побаивались: знали о его сильных связях в штабе дивизии. Ничего он не страшился, всегда шел напролом — поистине натура наемника. Больше всего ему нравилось бесконтрольное хозяйничанье в оккупированных областях. Любил он, приняв позу бога войны, мерить взглядом дрожащих от страха жителей. Горе тому, кто по той или иной причине привлекал его внимание. То у него вызывали подозрение мозолистые руки, то, наоборот, холеные. То вдруг взбредет ему в голову, что именно интеллигентное лицо вот этого человека для шпиона типично, то простецкое лицо вон того… С подозреваемыми суд был короткий: он их расстреливал или вешал. И неизменно произносил при этом один из своих штампов: «Только мертвецы неопасны». Мы, солдатня, бог свидетель, Тамма терпеть не могли, хотя некоторые делали вид, что он их кумир. Знаю многих, кто ненавидел его, но никто так страстно, как Ганс Шпербер. «Палач в мундире лейтенанта, — сказал он как-то о Тамме. — И это называется примерный солдат». И еще: «Так зверски действует тот, кто хочет считаться истинным национал-социалистом».

Я решил все это рассказать вам, чтобы у вас создалось правильное представление об обер-лейтенанте. Это важно для понимания последующих событий. И такого глубоко омерзительного ему человека Ганс спас, рискуя жизнью. Позднее он этого так же не мог понять, как и я.

4

— Эльфрида Вальсроде была во многих отношениях замечательной женщиной, — продолжал Франц Ушерт, — Гансу она писала почти ежедневно. Нередко, когда по причине военных действий почта задерживалась, он получал потом сразу три-четыре письма. Я с удовольствием познакомился бы с ними, но Ганс не выпускал их из рук. Иногда, видя, вероятно, по моим глазам, как мне этого хочется, или же у него самого было желание поделиться каким-нибудь ее высказыванием, он отводил меня в сторону, говорил: «Послушай, что она здесь пишет» — и читал мне куски из ее писем.

Примерно через неделю после отъезда из Потсдама, — мы стояли тогда в Барановичах, — он получил первые письма от Эльфриды, три или четыре сразу. У нас еще гудело в костях и шумело в голове от грохота трудного переезда. Ганс лежал на железнодорожной насыпи и читал письма. Он читал их несколько часов. Снова и снова. Вечером был погружен в себя больше, чем обычно. Не видел того, что происходило вокруг, его взгляд был обращен в себя и в то же время словно в бесконечную даль…

Так как все эти письма я читал, передо мной полнее вставал образ Эльфриды Вальсроде, каким рисовал его Франц Ушерт.

То, что в этой долгой кровавой ночи Германии, где правил и праздновал свое торжество разнузданный ужас, где миллионы людей посылались в жерло войны, где каждого, кто хотел оставаться человеком, выслеживали, казнили или арестовывали, где взбесившийся властитель мог подняться на трибуну и призвать народ: «Идите и сотрите с лица земли другие народы!» — то, что в такое время в стране был человек, подобный Эльфриде Вальсроде, это утешительно. И пусть она и впрямь была бы одна на миллион других, она оставалась хранительницей чистоты чести и величия своего народа. Она никогда не следовала за теми, путь которых стал кровавым путем, никогда не повиновалась тем, кто призывал: «Убей в себе разум, верь и подчиняйся!»


«Возлюбленный мой, любимый, дорогой мой мальчик, я не помню, как я добралась до дому, но когда пришла в себя и все вспомнила, я увидела себя рыдающей на диване…» — так начиналось первое письмо. «Сейчас уже немного лучше. Ничем горю не поможешь, как-то надо жить. Все беспокоятся обо мне. Папа принес вчера букет изумительных красных роз, и в комнате у меня пахнет, как в розарии. Но какой уж там розарий без тебя! Не тревожься обо мне, мне уже легче. Знать бы только, где ты теперь, что делаешь, знать бы, что у тебя все хорошо, что ты здоров и бодр и с любовью думаешь о своей жене Эли…

Сегодня я стащила из свято хранимого папой запаса сигар три штуки, непременно надо было подкупить почтальона, а деньгами я не решалась. Теперь почтальон обещал каждое утро, сворачивая с Принц-Луи-Фердинандштрассе, делать мне знак, если, конечно, есть письмо. И тогда я понесусь к нему навстречу — и твое письмо будет у меня в руках по крайней мере на пятнадцать минут раньше! Вечером я во всем призналась папочке, он хотя и не рассердился, но нахмурился. Много позднее, когда я думала, все уже забыто, он сказал, что почтальону и одной сигары хватило бы.

Тут я впервые после Потсдама рассмеялась. Но моему доброму папочке, видно, совсем не до смеха. Теперь он спрятал от меня два последних ящика со своими «Суматрами».

Любимый мой, сегодня почтальон свернул на нашу улицу, сделав большой крюк, чтобы я его увидела. Но руки не поднял и с опущенной головой вошел в ближайший дом. Он, разумеется, не мог так опечалиться, как опечалилась я. Не сомневаюсь, с каждого привала, где есть железнодорожная станция, ты шлешь мне привет и завтра в мою комнату прилетит полдесятка листочков. Ужасно представлять себе тебя где-то, где все незнакомо и отовсюду грозит опасность. Должна повторить то, что ты не раз от меня слышал в Потсдаме. Ненавижу войну с такой силой, что слов не нахожу. Ненавидела бы ее, даже если бы она не отобрала тебя у меня. А сейчас к ненависти присоединяется неутихающая мука. Весь мир в огне, все народы должны отдавать своих сыновей потому, что кучка наших правителей этого захотела. Неслыханный позор: ведь живем мы в двадцатом столетии! Война идет уже два года, а если присмотреться, так она только сейчас начинается по-настоящему. Любимый, не сердись за эти горькие строки. Иногда, читая газеты, черные от имен погибших, я думаю: как допускают такое? Почему никто этого не остановит? Тем, кто всему верит, легче, конечно. А я, ты ведь знаешь, очень тяжко все это переношу. Прошу, прошу тебя, пиши. Меня снедает вечная тревога о тебе. Сейчас так много плохого везде… Но я люблю тебя, Ганзель мой, бесконечно люблю, я умру, если с тобой что случится. Ах, все вздор… Дай я расцелую тебя, мой дорогой…»

Франц Ушерт продолжал свой рассказ:

— Ганс опасался, как бы военно-полевая цензура не обратила внимание на эти письма и как бы за их вольнодумство не придрались бы к Эльфриде. Он просил ее быть осторожнее, нельзя, мол, говорить все, что думаешь, а уж писать и подавно.

Сам он писал редко и чаще всего коротко. Время от времени посылал открытки. В них у него всегда все обстояло хорошо. Беспокоиться, мол, о нем нечего, война кончится скорее, чем мы думаем. На самом же деле у Ганса все было куда как плохо. Он глубоко страдал от ужасов войны. Однажды сказал: «Только круглый дурак может надеяться унести ноги целехонькими из этого ада. Величайшее счастье, которое может выпасть на долю нашего брата, — это ранение, не очень тяжелое, конечно».

— Как-то вечером мы с Гансом стояли на посту, — помолчав, продолжал Франц Ушерт. — На склоне дня наша часть заняла одну деревню, но чувствовали мы себя в ней отнюдь не уверенно. За околицей начинался лес, и было известно, что он тянется вглубь километров на двадцать. Ночная прохлада становилась чувствительной. Темное, почти черное небо было усеяно яркими звездами. Время от времени ночное безмолвие взрывали артиллерийские залпы. В промежутках тишина прямо-таки засасывала. Вокруг занятой деревни по обе стороны шоссе стояли парные посты. Мы четко видели среди поля под одиноким деревом следующий за нами пост. Ганс и я опустились в глубокую впадину. Долго сидели, уставившись в звездное небо, говорить не хотелось, каждый думал о своем. Была тихая, ясная октябрьская ночь. В листве деревьев шуршал ветер. Падали звезды. В один из таких моментов я спросил Ганса, что он хотел бы себе пожелать. «Ах», — ответил он. И все.

Мы шли на пост смертельно усталые после трудного дневного перехода, но здесь отдохнули, посвежели. Покой и тишина действовали благотворно. Смотрели на лес, поднимавшийся перед нами темной стеной.

«Как полагаешь, пойдут русские на мировую, когда возьмем Москву?» — спросил Ганс.

«Не думаю», — откликнулся я. И мы опять надолго замолчали.

Но каждый знал, какие мысли занимают сейчас нас обоих — тяжелые мысли о делах прошедшего дня.

В тот день нас обстреляли из лесу. Лейтенант и два солдата из девятой роты были убиты. Мы полагали, что стреляли партизанские снайперы. В лес тотчас же отправились патрули, но обнаружить кого-либо не удалось. Обер-лейтенант Тамм, взбешенный, выкрикивал непристойные ругательства и угрозы. И сам следил за тем, чтобы угрозы эти были осуществлены. После примерно получасового перехода мы вошли в маленькую деревушку. Первые же из ее жителей, кто попался в руки Тамма — две крестьянки, старик и девушка лет восемнадцати, — были по его приказу тут же, как говорится, без суда и следствия расстреляны. До нас только донеслись крики, выстрелы. И мы молча двинулись дальше.

Кое-кто в наших рядах считал, что такая жестокость вполне оправдана. Но большинство молчало, и это молчание было красноречивым.

В шеренге перед нами шел сын крестьянина из Померании, ширококостный малый, любивший поораторствовать и изрядно прихвастнуть. Свои речи обычно начинал словами «мы, крестьяне», и хотя он и не говорил этого в лоб, но из его слов неизбежно явствовало, что единственно преданные, имеющие право на существование люди — крестьяне. Разумеется, только немецкие, а еще точнее: крестьяне, живущие восточнее Эльбы. Этот померанин не мог нахвалиться Таммом, его жестокостью, его убийствами. Только так можно покончить с этой войной из-за кустов, ораторствовал он. Ганс долго все это слушал молча, как, впрочем, большинство из нас, но я видел — в нем вскипает возмущение. В конце концов, не выдержав, он спросил: «А если это были не партизанские снайперы, а отдельные русские солдаты, оторвавшиеся от своих частей?» — «Все равно, — крикнул померанин, — стрелять из засады в спину противника — это безобразие, это против всех правил». Ганс громко, раскатисто захохотал. Не могли удержаться от насмешливых ухмылок и другие.

Ганс резко оборвал смех и сказал: «Значит, если русские отрежут нас, нам останется одно — сразу всем сдаться в плен согласно пожеланию Курта Кальгеса» (так звали померанина). «С ума ты сошел! — крикнул тот. — Разве я говорил что-либо подобное?» Ганс сделал удивленное лицо: «Ты что, хочешь стрелять в спину русским? Ведь это было бы против правил. Против открытых тобою правил». Теперь уже громко хохотали все кругом. Померанин, красный как рак, взвился. «Демагогия! — заорал он. — Чистейшая демагогия!»

«Свидетелей здесь достаточно», — спокойно ответил Ганс.

«Кто стреляет, мы или русские — это огромная разница!» — рычал померанин.

«Ах вот как, — парировал Ганс, — твои правила, значит, только для русских».

Разъяренный померанин еще долго болтал чепуху, договорился даже до того, что Шпербер-де стоит за русских, что он против собственных товарищей и вообще высказывается не как немецкий солдат. Ганс не перебивал его, не хотел больше тратить слов на дурака.

Но я знал: отныне эти двое — непримиримые враги. Померанин, ефрейтор, как и Ганс, почувствовал себя униженным и осмеянным перед своими подчиненными.

На коротком привале я предостерег Ганса. Этот малый — безмозглая башка. Но он, Ганс, знает: ведь чем безмозглей, тем опасней. Ганс только кивнул. Очевидно, он уже и сам об этом думал. Потом он сунул мне газетку нашей дивизии и показал на статью под заголовком: «Советы вооружаются». Автор статьи, военный корреспондент, возмущался мощью Советов и приходил к выводу: если бы русским кто-то не ворожил, мы давно бы уже одержали победу над ними. Я молча вернул Гансу газету. Он сказал: «Нам можно вооружаться, другим нет. Скоро появится дурак почище этого померанина и установит правила: только мы вправе стрелять, другие его не имеют».

Все эти события я перебирал в уме одно за другим, когда мы молча сидели с Гансом в ту октябрьскую ночь друг против друга в глубокой впадине на перепаханном поле.

Ушерт прервал рассказ. Восстанавливая недавнее прошлое, он, видно, не мог уйти от горестных мыслей. Некоторое время он молчал. А мне захотелось снова вернуться к письмам Эльфриды Вальсроде.

5

Большая часть многочисленных писем Эльфриды полна тоской разлуки, страхом за любимого, тревогой за будущее. Но есть и другие. Эти дышат разумным, гордым спокойствием и свидетельствуют о сильном характере, не поддающемся неуемному безумию, царящему вокруг.

«Любимый муж мой, лучший, добрый друг мой, твоя женушка Эли и наш почтальон совершенно несчастны. Вот опять три долгих дня нет от тебя весточки. Завтра будет, правда, дорогой? Я твердо верю — завтра. Знал бы ты, как один день без весточки убивает меня, и видел бы, как я оживаю, получив от тебя несколько строк.

Вчера меня посетила некая дама из национал-социалистского «Союза помощи». Эти ходят попрошайничать. Выряжена вроде директрисы какого-нибудь пансиона для христианских дев, только вместо распятия на шее у нее висит серебряная свастика. Дама торжественно вошла, как на ходулях, и начала елейным голоском особы из «Армии спасения»:

«Уважаемая фройляйн, в наше великое время…»

Я перебила ее:

«Простите?»

И это чудище начало теми же словами:

«В наше великое время, когда мы…»

«Великое время?» — переспросила я. Она подняла голову и закатила глаза:

«Я полагаю…»

И опять я прервала ее:

«Я тоже полагаю, — сказала я, — полагаю, что велики нужда и горе, голод и отчаяние! Велики людские страдания и велики грехи наши».

Она чуть приоткрыла свой увядший рот и с удивлением на птичьем лице впилась в меня взглядом. Но потом пропищала:

«Да, вот именно, уважаемая фройляйн, это и я полагаю!»

Но я еще не сказала всего, что хотела:

«Велики потоки крови ни в чем не повинных жертв. И неизмеримо велика вина военных преступников! Но больше всего велики прибыли тех, кто на войне греет руки!»

Ты знаешь, дорогой, это пугало уставилось на меня, словно перед ней был сам архангел Михаил-мститель. В конце концов она овладела собой и, ядовито бросив: «Я вас не понимаю!», пустилась к дверям, а я со словами «весьма сожалею» захлопнула за ней двери, едва не прищемив ей нос.

Обожаю, дорогой мой Ганзель, когда этакая сушеная старая дева поет нам песни про «великие времена». А теперь мне очень интересно: натравит это небесное создание полицию на мою голову или нет?

Вообще вчерашний день был весь вывернут наизнанку. Вечером у меня произошло еще одно столкновение, на этот раз в кругу семьи. Приехал в отпуск лейтенант О-ля-ля. Расхаживает как павлин, распустивший хвост; на героической груди красуется Железный крест. Аннемари плавает в блаженстве. Она в восторге. Она тоже получила отпуск. Разумеется, могла бы переодеться и не оставаться в своей униформе медсестры. Но она не расстается с ней, как и он со своей. (К читателю: Аннемари — младшая сестра Эльфриды. Работает медсестрой в лазарете в Котбусе. Лейтенант — ее жених.)

Вечером мы сидели за столом с папочкой и доктором Бартцем, в тесном семейном кругу, так сказать. Сначала этот летчик-лейтенант забавлял меня своим позерством и глупостью. Само собой, он рассказывал о своих героических деяниях.

«Мы поднялись в воздух, о-ля-ля! — перед нами английское побережье, о-ля-ля! Англичанин стрелял как сумасшедший, но мы — о-ля-ля! — побросали яички, с позволения сказать, о-ля-ля!»

В конце концов мне все это уже не только не было смешно, мне стало просто противно его слушать. Хотя бы одно это пошлое «о-ля-ля» чего стоит…

Этот олух царя небесного изрек ни больше и ни меньше как истину, что образованность — наше несчастье. Несчастье, которое, видит бог, его не постигло. То, что все в нашей стране читают и пишут, подавляет, по его мнению, естественные силы сопротивления нашего народа. Это было уже слишком, я не сдержалась:

«Значит, назад к невежеству, господин лейтенант?»

И представь себе, это четырехкопытное на полном серьезе отвечает:

«Фройляйн Эльфрида, — о-ля-ля! — вы изложили всю философию в кратчайшей формулировке».

Ты знаешь, я готова была взорваться. Но лишь холодно и с явной насмешкой сказала:

«Я знаю народ, который на все пошел для того, чтобы за несколько десятилетий ликвидировать неграмотность и темноту. Это не мы, господин лейтенант, нет, нет. Против этого народа мы ведем борьбу за обескультуривание».

Так как я не была уверена, что этот безголовый понял меня, я повторила:

«Ведем борьбу за бескультурье, верно?»

Он, оказывается, довольно хорошо меня понял, это было заметно по его кислому виду. Кто знает, что еще я наговорила бы, если бы папа не вмешался. Но после очередного «о-ля-ля» я вышла из комнаты…»

Обо всем писала своему возлюбленному Эльфрида. Этими письмами она прорывалась сквозь одиночество, на которое ее обрекала война.

«Одиночество — это пальто на теплой подкладке, — писала она в одном письме, — но сердцу под ним холодно. А вот каждая строчка, обращенная к тебе, согревает сердце, мой единственный».

Читала Эльфрида много, и мыслями о прочитанном тоже делилась с Гансом. О современных ей немецких писателях была невысокого мнения. Ни у кого из них не находила отражения подлинных мыслей и чувств, видела лишь увертливость и доктринерство. В одном письме Эльфрида привела цитаты из Пауля Эрнста, писателя, как она выразилась, официально высоко ценимого. (Известно, что он был любимым писателем Адольфа Гитлера.)

«Читал ли ты, дорогой мой Ганзель, небольшой рассказ Пауля Эрнста «Десять китайских придворных одежд»? Вообще-то вещь банальная, но одно место Эрнсту удалось. Некое посольство китайского императора в Риме испытывало денежные затруднения, и советникам посольства пришлось продать свои придворные одеяния. Их купил директор одного театра, но он не знает, что с ними делать, у него нет пьес о Китае, которые можно было бы поставить, и, таким образом, целесообразно воспользоваться покупкой. И он начал искать китайскую пьесу. Из опыта, приобретенного в первую мировую войну, Пауль Эрнст знает, что есть испытанный способ, как добыть китайскую пьесу. Рецепт уж доподлинно made in Germany[1]. Послушай. Цитирую:

«…Нам известно, что в последнюю войну немецкий народ совершал дела, которые прежде считались бы невыполнимыми. Если бы военному командованию понадобились, к примеру, такие пьесы, они, без сомнения, были бы представлены адресату в нужном количестве и в нужный срок. Но ведь немецкому народу тоже свойственна организованность. Имея свое военное командование, можно добиться чего угодно. Высшее военное командование отдает приказ генералам, генералы — полковникам, полковники — майорам, те — ротным, ротные — унтер-офицерам, а унтеры приказывают некоторому числу рядовых завтра в четырнадцать ноль-ноль построиться во дворе казармы и сочинить пьесу для использования китайских придворных одеяний».

Чудесно, не правда ли? Вот видишь, дорогой мой Ганзель, такова нынче немецкая литература. Даже этот норвежец Гамсун, который раньше, как ты знаешь, очень мне нравился и своей самобытностью был на десять голов выше других, теперь возмущает меня. Недавно я натолкнулась в его романах на высказывания, вызвавшие у меня просто отвращение к их автору. Этакая рабская душа, этакое сатанинское презрение к толпе, этакое глумление над всеми, кто честно борется во имя прогресса человечества! Вот тебе только один пример из многих. Вчера мне попался в руки его «Странник играет под сурдинку». Одно место там меня особенно возмутило. Говоря о домах в горах Норвегии, он пишет:

«Позднее дома эти стали только укрытием от дождя и снега, не пригодные ни для чего другого. Они были невелики и некрасивы. Строились на швейцарский лад, как убежища для жены и детей, и только. Мы взяли их за образец у этого дрянного народа (да, так и напечатано!) оттуда, с верхних Альп, народа, который за всю свою историю никогда ничего не значил и ничего не создал (точные слова!), мы научились у него плевать на то, как выглядит человеческое жилье, лишь бы только оно нравилось цыганствующим туристам».

Ну, не возмутительно ли так обливать грязью этот свободолюбивый альпийский народ с его великим и прекрасным прошлым? Так оплевывать этот малый храбрый народ, страна которого веками остается островом свободы в Европе, люди которого предпочитали умирать в борьбе, но не ползать на брюхе под ярмом тирана. Сколько выдающихся личностей дал миру этот малочисленный народ в Альпах, таких, как Парацельс и Кальвин, Руссо, Песталоцци и Готфрид Келлер. Да, так низвергаются кумиры прошлого. Вот и Гамсун тоже. Он оказался, вероятно, самой асоциальной личностью нашего времени. Да, в наше время быть только мастером недостаточно. Прежде всего надо быть цельной личностью, а норвежец этот никакая не личность. Но, бедняжка ты мой Ганзельхен, твоя женушка Эли забивает тебе голову литературными разговорами, тогда как там у тебя, несомненно, совсем другие заботы. Как хорошо, мой милый, что с тобой я могу обо всем поговорить. Это мое единственное утешение».

В другом письме тех дней (октябрь 1941 года) она опять горько сетует, что получает от него только открытки с лаконичными приветами.

«Почему не пишешь мне о своих переживаниях и впечатлениях? Так ужасны они? Но твоя женушка хочет все знать, всю правду. Разве я не друг твой, не товарищ? Не знаю, что мешает тебе писать обо всем. Но тогда, дорогой мой, пиши для меня «на после».

И она прислала Гансу маленькую книжку в черном коленкоровом переплете. Пусть станет эта книжка, пожелала она, военным дневником Ганса, и пусть Ганс записывает в нее только правду, чистую правду.

6

Мы по-прежнему сидели на скамье перед бараками. Некоторое время Ушерт молчал, погруженный в себя. Но вот, подхватив нить своего рассказа, он продолжал:

— Все это время на территории между Смоленском и Москвой кипели страшные бои. Нам было известно, что высшее военное командование планировало уже в октябре завершить войну, планировало, как вы знаете, занять Москву до наступления зимы. Это были чудовищные дни и недели. Наша дивизия почти месяц не выходила из-под огня. Под Ельней мы потеряли только убитыми около тысячи человек, под Вязьмой еще больше. Потом мы вместе с другими соединениями продвинулись в северном направлении. В нашей роте остались в живых только шестьдесят два человека. Пали почти все лейтенанты и фельдфебели. Ганс был временно назначен взводным. Лишь обер-лейтенант Тамм был, казалось, неуязвим для пуль, он неистовствовал, как кровожадный пират. С языка у него не сходил новый афоризм: «Кто боится смерти, тот ее найдет!»

Однажды мы пошли в психическую атаку. В полный рост, с сигаретой в углу рта, накачанные водкой, шли мы вперед, непрерывно стреляя из наших трещоток, словно хотели обсыпать пулями поля. Но русские тоже стреляли, и, надо сказать, неплохо. Наши ряды катастрофически редели, шаги становились нерешительнее.

Вдруг Тамм крикнул: «Проклятье! Черт! Назад!»

И мы в диком беспорядке побежали назад, бросаясь на землю и вновь поднимаясь, спотыкаясь и ища все новых укрытий. Только лейтенант Тамм по-прежнему в полный рост шел назад, на наши исходные позиции, изрытая самые отвратительные ругательства, не щадя ни бога, ни отца, ни мать.

Ганс, помню, сказал тогда: «Когда все мы поголовно будем гнить в этой земле, он, единственный из нас всех, промарширует через Бранденбургские ворота!» — «Надо же, чтобы именно такому везло!» — сказал я.

Но все обернулось иначе.

С тех пор как Ганс получил от Эли коленкоровую книжечку, его словно подменили, — продолжал Франц Ушерт. — Он, который раньше так неохотно писал, теперь пользовался каждой свободной минутой, чтобы склониться над своей книжечкой. Не только я, но и другие обратили на это внимание. «Шпербер опять сочиняет стихи!» — шутили кругом. «Какое там, пишет завещание! Надо бы и нам всем, чтобы не дрались потом за наше наследство!» Ганс пропускал мимо ушей эти подтрунивания. Он сидел и писал. Писал как одержимый. Мне кажется, он, как и его Эльфрида, черпал в этой страсти силы и утешение.

Теперь мы продвигались вперед очень медленно. Каждый метр брался с боя. Несли тяжелые потери, а сопротивление русских нисколько не иссякало, наоборот — росло. Долгими днями топтались мы на одном и том же пятачке. А русская зима уже давала себя чувствовать. Ночью холод пробирал до костей. Квартировали мы в развалившихся избах, одетые в тряпье, что было на нас все лето. Москва, вбивали нам в головы, — наше спасение. Там дома, теплое жилье, там можно добыть теплую одежду. Значит, вперед, на Москву, чего бы это ни стоило!

Так подошел ноябрь. Выпал первый снег. Это было хуже самого страшного артиллерийского огня. Враждебность населения стала ощутимее. Леса были забиты партизанами. На отставших ставили крест. Мы заняли недалеко от Ржева лесистую высоту.

Ганс иной раз поражал меня своими высказываниями, ничего подобного я от него раньше не слышал. Не то чтобы он искал возможности поговорить, нет, но вдруг с этакой гримасой отвращения бросал: «Ах! Все ложь и обман!» Или: «Честь, верность, самопожертвование — громкие слова! Вдумайся хорошенько, что в их устах они на самом деле значат! Какие только спектакли не устраиваются, чтобы подсластить нам смерть!»

Это были новые речи, горькие, мрачные речи, это был язык той самой коленкоровой книжки, уверяю вас.

Жили мы в обледенелых землянках, как дикари. Грязные, обовшивевшие, замерзшие, мы только и делали, что ругались, стреляли и… хоронили своих мертвецов. Однажды к нам дошла так страстно ожидаемая почта. Ганс получил четыре или пять писем. Знакомые вам светло-голубые конверты, значит, письма от нее. Ганс долго смотрел на них, прежде чем вскрыть. Прочитав, молча сунул в карман, взял лопату и вместе со всеми стал рыть траншею. В эту минуту — налет русской эскадрильи. Все разбежались кто куда. Началась отчаянная стрельба. Где-то сбоку ухала зенитка. Ганс продолжал копать. Ни разу не поднял головы. То ли он грезил, то ли ему все было безразлично. Я крикнул ему, чтобы он бежал в укрытие. Он продолжал копать, а русские, видно, нацелились именно на нашу высоту, бомбы густо ложились вокруг, одна взорвалась в двадцати шагах от нас, вырвав с корнями три огромных дерева. Ганс копал. Только когда взводный наорал на него и скомандовал отойти в укрытие, он отбросил лопату, но сел там, где стоял, и обеими руками подпер голову. Страх за него сжал мне сердце, потому что кто внутренне разоружается, тот неминуемо погибает. Я не спускал с него глаз, но навязываться, знал, нельзя. В последнее время Ганс был сверхчувствителен.

Русские бросали не только бомбы, но и листовки. Одну из них я поймал. Нам пророчили, что все мы погибнем под Москвой, если не повернем восвояси. В этом не было ничего нового. Большинство наших это знали и без листовок. Свою войну русские называли справедливой, нашу — несправедливой. Обещали, если сдадимся, хорошее обращение, теплые квартиры и возвращение на родину после войны. Тамм, увидев, что кое-кто читает листовки, крикнул:

«Ну, кому охота? — Никто не ответил. — По мне, — продолжал он, — кто хочет, пусть сдается. Кого не сразу кокнут, у того есть шанс попасть в Сибирь!» С этими словами Тамм повернулся и пошел. Он отлично знал: Сибирь страшила нас больше самой смерти.

Вечером мы с Гансом стояли на часах. Обосновались в низине между двумя широкими лесистыми холмами. На одном укрепились мы, на другом — русские. Была свирепо холодная, на редкость ясная ноябрьская ночь. Полная луна, как снежный шар, плыла над заснеженными лесами, ярко светились крупные звезды. Стояла мертвая тишина. Не слышно было ни малейшего дыхания ветра. Выпавший днем снег, нетронутый, свежо мерцал в лунном и звездном свете.

Вдруг до нас донеслось потрескивание ветвей. Мы с Гансом насторожились и стали напряженно вглядываться в лес на противоположном холме. И тут ясно увидели нескольких русских в маскхалатах, они ползли между деревьев. Я взял ружье на изготовку, но Ганс подтолкнул меня. «Брось!» — сказал он. Это был, видимо, патруль. Неужели они спустились с того холма? Мы насчитали четырех человек. Их хорошо было видно, когда они ползли мимо темных стволов. Дальше опушки леса они не двинулись. Мы застыли и, не шевелясь, только смотрели на них. Что они имели в виду, было неясно. И тут оно и произошло. Ганс подтолкнул меня и прошептал, не поворачивая головы: «Давай, а?» Я испуганно вздрогнул и выдохнул: «Что?» В моем возгласе прозвучал, вероятно, такой ужас, что Ганс, все так же глядя на русских и не поворачивая головы, несколько раз повторил шепотом: «Ничего! Ничего!»

Когда появились наши сменщики — русских давно уже и след простыл, — Ганс доложил, что в том лесу мы заметили русский патруль. И мы поползли обратно.

Рано утром нас разбудила сверхъестественно гулкая, громовая немецкая речь. Все вскочили. С противоположного холма голос гремел:

«Немецкие солдаты! Возьмитесь за ум! Не давайте Гитлеру гнать вас на верную гибель! Вы умираете за плутократов и тех, кто наживается на войне, за хищничество фашистов, за их жажду власти. Мы боремся за освобождение нашей Родины! Сложите оружие! Сдавайтесь в плен! Спасайтесь! Мы гарантируем…»

Обер-лейтенант Тамм крикнул:

«Огонь!»

Два пулемета залаяли, целясь на громовой голос. За ним последовали очереди из автоматов.

Тамм бесился в своем блиндаже, звонил по телефону. Через несколько минут наша артиллерия начала обстрел гремящего холма. Какое-то время сквозь грохот залпов еще прорывались отдельные слова, потом голос умолк. Мало-помалу затихли пулеметы и автоматные очереди. Только артиллерия все еще с короткими промежутками обстреливала тот холм.

Ганс, лежа рядом со мной, мечтательно смотрел туда.

«Листовки его не взволновали, а от голоса заметался как сумасшедший», — сказал я. Ганс ничего не ответил, только улыбнулся.

О чем он думал? Уж, наверно, был рад, что мы с ним отпустили русских. А может, жалел, что не поддался мелькнувшему в тот миг пробуждению.

7

— На нашем холме мы устроились по-хозяйски, — продолжал Франц Ушерт. — Кое-кто уже ворчал, что мы так глубоко и основательно окопались здесь. «Неужели придется зимовать тут?» — спрашивали многие. Силы русских, к нашему удивлению, ощутимо росли. Я полагал: этот участок решено удерживать потому, что готовится большой обходной маневр с флангов.

А ноябрь, не суля ничего хорошего, подвигался к концу. Мы уже не знали, что и думать об этом походе. Чуть ли не с месяц назад, а может и больше, нам говорили, будто наши войска стоят под самой Москвой. Из листовок же мы узнали, что у русских в их революционный праздник был военный парад на Красной площади. Надо вам сказать, ничто за последнее время не потрясло нас так, как это известие. Наши войска стоят под Москвой на самых ближних подступах, готовые к последнему, решительному броску, а они, русские, устраивают в Москве парад! Обер-лейтенант Тамм рвал и метал, словно этим парадом Сталин лично ему нанес оскорбление. Он ругал наши военно-воздушные силы, которые в пух и прах разбили Варшаву и Белград, а тут не могли даже помешать врагу под носом у нас устраивать свои парады!

Снегу навалило горы, и было очень холодно. Мы натягивали на себя все, что умудрялись достать. Со дня на день нам обещали: вот-вот прибудут зимние вещи. Вещей этих не было. Настроение у нас упало, как и температура воздуха. Господи боже мой, думали мы, неужели придется здесь проторчать всю зиму?! А Ганс? Ганс писал. Я часто заставал его в нашей обледенелой землянке закутанного во что попало и что-то царапающего в своей черной книжечке. Как-то, когда я вошел, он сказал: «Послушай-ка, можешь ты себе такое представить?» Я сел рядом с ним, и он прочитал отрывок из письма Эльфриды, которое лежало перед ним.

— У вас ведь есть ее письма, — повернулся ко мне Ушерт. — Я имею в виду письмо, где Эльфрида пишет о том, как хотела пойти в кино и как играла на рояле во время бомбежки…

Я отыскал это письмо и прочел его вслух:

— «…Так я осталась одна в квартире. Сначала мне было очень приятно. Но вдруг я почувствовала какое-то странное беспокойство. Непонятно почему меня властно потянуло вон из моих четырех стен. На улицу! К людям! Пальто уже было у меня на руке, когда новая мысль остановила меня: чего ты ждешь сейчас от улицы? Я повесила пальто обратно. Но никак не могла успокоиться. Ладно, пойду в кино, решила я. На Фридрихштрассе шел приключенческий фильм с Гарри Пилем. Следовательно, фильм из старого доброго времени. Я опять взяла пальто и надела. И все-таки никуда не пошла. Наверное, от непреодолимого ужаса перед «Хроникой за неделю». Но болезненная тревога не проходила. Пусть бы только с дорогим моим Гансом ничего не случилось, думала я, не зная, куда девать себя от душевной муки. И рядом никого, в ком я могла бы найти поддержку, утешение. Ведь ты, ты так далеко, так ужасно далеко! Я села за рояль и заиграла — впервые после твоего отъезда. И в самом деле, тревога как будто улеглась. Настойчиво твердила я себе: этого не может быть, не должно быть! Что значит судьба? Не может она быть столь жестокой, не может она причинить нам такое горе. Я играла си-минорную прелюдию Баха… Не допусти этого! «Этого не должно быть», — заклинала я непрестанно под жизнеутверждающую вдохновенную музыку. Все гадкое, тяжелое куда-то отступило, я почувствовала себя внутренне омытой и просветленной. Пока уполномоченный по противовоздушной обороне, неотесанный мужлан, не забарабанил в дверь и не вернул меня на эту жуткую землю. Не соизволю ли я наконец затемнить окна! — заорал он на меня. Ну, я пошла и завесила их…»

— Вот-вот! — воскликнул Ушерт. — Именно в этом месте я сказал Гансу: «В такой тревоге они живут там постоянно. Это можно легко себе представить. Но от ужасов войны они все-таки избавлены. Вот что придает хоть какой-то смысл нашим мучениям здесь». — «Ты так думаешь? — спросил Ганс. — Послушай, что Эли дальше пишет». И он прочел. Прошу вас, продолжайте!

— «…Что ж ты думаешь, еще не было девяти часов, когда завыли сирены и тотчас загрохотали зенитки, Я не спустилась в убежище, а опять села за рояль и как безумная заиграла «Патетическую» Бетховена. Чем чаще и грознее были разрывы, тем неистовее я ударяла по клавишам. О, это прекрасно! Я тоже сражалась! На свой лад. А как хорошо воевать таким оружием, как Бетховен. Грохот длился далеко за полночь. Они здорово бомбили. Одна бомба разорвалась где-то близко: наш старый дом даже покачнуло. Но какое это имеет значение? В газетах завтра опять будет сказано: «Материальный ущерб ничтожен…» И доверчивый обыватель успокоится».

Я опустил письмо. С минуту мы оба молчали. Затем Ушерт заговорил:

— Тогда я все думал, почему Ганс читает мне письма Эли? Потому, быть может, что он был горд ею. Попросту — горд. И чувствовал потребность поделиться с другом гордостью и радостью. Я хорошо понимал это и однажды сказал Гансу: «Твоя Эльфрида чудо! Незаурядный человек!» Ганс пристально посмотрел на меня и проворчал: «Незаурядный, конечно! А вот мы все заурядные, грошовые люди, покорные, как стадо баранов!» И рассказал непривычно многословно: «Родители мои жили раньше во Франкфурте-на-Одере, вблизи городских скотобоен. Ребенком я каждый день видел из окна, как по нашей улице гонят коров на убой. До чего же они ревели! Как вырывались из рук своих убийц, положительно обезумев от страха смерти! На улице всегда стоял отчаянный рев и крик, творилось черт знает что. Но здесь никто не ревет. Никто не пытается вырваться. Тупо шагаем мы в братские могилы. Да-да, мы заурядные люди».

Перед нами расстилался заснеженный пейзаж. Деревья с отяжелевшими от снега ветвями красиво вырисовывались на фоне матово-серого неба. Ночь была зверски холодной, и утром мы отправили в тыл первых обмороженных. Иозеф Мартель, вюртембержец, отморозил ногу, а еще четверо кто — нос, кто — уши. В каждом из нас жил страх, что и его постигнет та же участь. Обморожения мы страшились больше, чем огнестрельных ран. Обещанного зимнего обмундирования мы все еще в глаза не видели. Ганс, как бы говоря сам с собой, тихо произнес: «Значит, все это существует: теплые, уютные комнаты, рояль, музыка, кино, улицы». И вдруг громко, чуть нес яростью: «Ну скажи мне, необходима была эта война с русскими? Можешь ты понять, почему те, в Берлине, гоняют нас с одной войны на другую? Почему они после Франции не поставили точку? Они хотят завоевать мир, и для этого мы должны замерзать и подыхать. Тут ничего общего нет ни с Германией, ни со всем тем, что они вкручивают нам в мозги. Эта война — чистое безумие! Нам нужна земля, говорит померанин. Мне она не нужна. Я не собираюсь стать крестьянином. Ты спроси, кто хочет поселиться здесь после войны? А прежде мы еще должны убить всех русских! Ну да, конечно, мы старательно делаем свое дело!»

Еще никогда я не видел его таким озлобленным, никогда не слышал от него таких горьких слов. И вот что из тогдашнего нашего разговора мне особенно запомнилось:

«Когда наши вошли в Чехословакию и чехи не смогли оказать сопротивления, все газеты писали: «Трусливый сброд эти чехи! Народ, не готовый пойти на все, чтобы отстоять свою страну, не заслуживает места под солнцем». А вот русские как раз, понимаешь, не капитулируют, они чертовски готовы на все, только бы отстоять свою родину. Что же пишут наши газеты? «Трусливый славянский сброд! Народ, который так фанатически сражается, должен быть стерт с лица земли!» Ах ты дьявол! А мы только инструмент в руках этих ненасытных в Берлине. Нас никто не спрашивает, нас только гонят. А я хочу знать, зачем и для чего. Я хочу видеть смысл того, что делается, хочу все понимать. Что я — скот, который можно гнать перед собой и который подыхает, чтобы погонщик жрал мясо и хлебал суп? Это ведь так! Так!»

Ганс говорил и говорил, он, казалось, проверял свои мысли и выводы на том, что делал сам, что видел вокруг. Пока мы день за днем, ведя бои, безостановочно продвигались вперед и верили, что с каждым шагом приближаемся к концу войны, у нас не оставалось ни времени, ни возможности, ни — как мы по своей беспечности были уверены — серьезной причины задумываться над смыслом и целью наших деяний. И все в корне переменилось, как только мы на долгие дни застряли на этой засыпанной снегом горе; тут уже упорное сопротивление русских и жестокий холод начали подтачивать наше бездумие.

Да еще письма Эльфриды. Раньше они не оказывали такого непосредственного влияния на Ганса, но, как видно, незаметно для него самого перепахали его душу. Вот теперь это и сказалось.

8

— Мы готовились к броску на Москву. Обер-лейтенант Тамм обещал: когда падет Москва, все получат рождественский отпуск. Ему мы не верили, но в Москву очень хотелось, там было жилье и жратва. Разумеется, знали, что не всем дойти до Москвы. Но был ли у нас выбор? Здесь, на снегу, на морозе, мы все погибнем, если срочно не уберемся отсюда.

Танки ползли по снежным полям, эскадрильи черных пикирующих бомбардировщиков проносились над нами, указывая путь. Непрерывно из всех стволов грохотала наша артиллерия.

Мы шагали, ползли, скользили, утопая в снегу. Русские стреляли как безумные, и стреляли метко. В первые минуты атаки в нашем взводе три человека получили ранения в голову.

Не размышлять! Вперед! Любой ценой — вперед!

Мы карабкались на занятую русскими высоту, застревали в снежных сугробах, перевертывались и, словно озорные ребята, скатывались вниз с горы.

Не оглядываться! Вперед! Только вперед!

Мы заняли высоту. Русские отошли в леса.

За ними! Прорваться! Во что бы то ни стало! Не останавливаться!

Обер-лейтенант Тамм что-то кричал, слов не было слышно, но пистолетом в высоко поднятой правой руке он показывал на лес, и всех охватил единый порыв: догнать и прорваться!

Уже казалось, вот-вот и без новых потерь мы доберемся до леса, но тут откуда-то с самой короткой дистанции на нас обрушился густой град пуль.

Ложись! Встать! Встать!

Мы вскочили, но стальной дождь был так силен, что нам ничего не оставалось, как только снова приникнуть к земле. Пули, шипя, зарывались в снег. Солдат рядом со мной вскрикнул и повернулся на бок. Я подполз к нему. Мертв. Пуля пробила шею над самой грудью. Это был ганноверец, совсем еще мальчик, доброволец. Что же теперь? Двинуться вперед невозможно, отойти — тоже. А здесь, где залегли, мы служили благодатной мишенью для русских.

Но потом, разумеется, после нескольких нескончаемых минут — или часов? — огонь ослабел. Русские отошли. А может, нашим удалось обойти их с фланга. Мы подняли головы и, выбираясь из глубокого снега, в который зарылись, вздохнули с облегчением.

Подошло подкрепление. Мы заняли лес. Отдельные пули все еще нагоняли нас. Они проносились сквозь ветвистый кустарник или шмякались о стволы деревьев. Несколько десятков пехотинцев как сумасшедшие рванули вперед через лес, и мы, захваченные их наступательной силой, побежали вслед. Скоро лес стал расступаться. За ним уже виднелась плоская местность. И вот перед нами распростерлась белая равнина. Из лесу со всех концов выползали танки.

За ними! За ними! Вперед! Не отставать!

В воздухе эскадрильями проносились бронированные птицы, наши пикирующие бомбардировщики. Для этого бурного натиска танков, для этого огня с воздуха не существовало преград, этот штормовой вал перемелет любого врага, как бы храбро он ни оборонялся. Все были уверены: на этот раз нам удастся…

Не удалось.

Целый день и целую ночь мы стояли в белой степи. Утром поползли, кто еще мог двигаться, в лес, в укрытие! Многие остались лежать полузамерзшие, многие уже и кончились, закоченели. Это был ад. Белый ад с раскаленными гранатами и шрапнелью. Русская артиллерия устроила в белой степи такой огненный шабаш, какого нам еще не доводилось видеть. Казалось, нет на этом просторе уголка, который остался бы нетронутым. Град снарядов и пуль не прекращался.

Описать все это невозможно. Слов не хватает. От безостановочных взрывов, грохота, от всего этого содома никто не видел и не слышал соседа, не отваживался головы поднять.

А кто все же набирался храбрости и рисковал бросить взгляд вокруг, тот ничего не мог увидеть, решительно ничего, кроме фонтанов вздымающейся вверх земли и туч дыма, носившихся над снежной пеленой. Я вдавил голову в снег и, весь дрожа, ждал смерти.

Потом, очевидно, потерял сознание.

Когда пришел в себя, уже смеркалось; я подумал, что наступает ночь, но, к моему безграничному изумлению, оказалось, что это рассвет следующего дня. Обстрел все еще продолжался, правда, не с такой силой, как накануне. Я чуть-чуть привстал и заметил, что не чувствую левой ноги. Значит, отморожена. В ужасе снова опустился на снег, убежденный, что ногу потерял. О господи, я всю ночь пролежал здесь! Увидел других, которые тоже пытались подняться, и стал знаками их звать. Может, помогут. Я снова и снова приподнимался и кричал: «Санитары! Санитары!»

Надо мной нависло серое свинцовое ноябрьское небо, передо мной торчали черные остовы сгоревших танков, похожие на издохших допотопных чудовищ. Я попытался доползти до спасительного леса. Левая нога волочилась по снегу как не моя. Вдруг натолкнулся на глубоко зарывшегося в снег солдата и схватил его за ногу. «Эй, эй, слышишь меня?» Приблизившись, увидел: это было туловище без головы. Я содрогнулся и… пополз дальше. Меня окликали. Вскинув голову, я смотрел вправо, влево. Кругом лежали люди, стонали и звали на помощь. Я полз дальше…

Но вот опять грохнула артиллерия. Оказалось — наша. На горизонте поднимались клубы дыма. В полном отчаянии я продирался сквозь снег. Лес был спасением. Надо было во что бы то ни стало доползти до него. И я полз и полз…

И дополз. Только когда вскарабкался на пригорок и опустился на землю между двумя мощными деревьями, я позволил себе передохнуть.

О господи, что представляло собой это снежное поле! Оно словно было перепахано какими-то гигантами. Повсюду торчали насмерть расстрелянные танки. Потом я разглядел на снегу множество маленьких темных пятен — мои товарищи. Мертвые. Раненые. Замерзшие. Но кто-то полз. Еще кто-то махал руками. А вот еще один зашевелился. Где же, где, черт их возьми, санитары?

Неожиданно из оврага стали появляться наши танки, В грохоте и треске артиллерийского огня я не услышал нарастающего гула их моторов. На равнине колонна танков развернулась и пошла цепь за цепью. Но что это, что это — боже мой! — машины катятся по мертвым, по замерзшим и, наверное, по раненым. По всем тем, кто только что еще полз, кричал, звал на помощь, махал руками. Да, это было так. Я отчетливо видел, как одна машина прошла по нескольким лежавшим на снегу телам — живым или мертвым… Я уже насмотрелся всяких ужасов и смертей без числа, меня не так легко было чем-нибудь потрясти, но то, что я увидел в тот миг, сокрушило меня. Мне казалось, я слышу хруст костей моих товарищей, перемалываемых гусеницами танков. Я закричал и опять потерял сознание…

9

— Два дня спустя мы встретились с Гансом в деревенской избе, оборудованной под лазарет. Что это была за встреча! Я лежал на полу; нога моя была в страшном состоянии, но, по уверению врача, не в безнадежном. А Ганс? Вся голова перевязана, одна рука забинтована. «Ты ранен, Ганс?» Он отрицательно покачал головой. У него были отморожены уши, нос и правая рука. «А ноги целы?» — спросил я с удивлением.

Он мог ходить, и я ему завидовал. В избе, переполненной обмороженными, трудно было дышать от нестерпимой боли. У многих на пораженных морозом местах началась гангрена. Здесь отсутствовали элементарнейшие гигиенические устройства. Ретирадом служила соседняя комната. Кто не мог встать, делал все под себя. К тому же все заросли грязью и обовшивели, как обезьяны. И когда следующий день принес с собой некоторое потепление и даже солнце выглянуло, я попросил Ганса помочь мне выбраться на улицу.

Часами сидели мы с Гансом на кое-как сколоченной скамье. Перед нами — покрытые снегом высокие сосны, над которыми время от времени пролетали странно молчаливые вороны. Молчаливые потому, что были сыты. Мы сидели в тени избы, солнце, даже когда оно прорывалось, не доходило до нас.

«Почему бы нам не посидеть на той стороне?» — спросил я. Ганс взглянул на меня: «Ты имеешь в виду солнце?» Я кивнул. «Уж лучше сидеть здесь, в тени, чем там, на солнце. — И, помолчав, добавил: — Там они устраивают лесное кладбище. Копают без передышки, доставляют сюда все новые и новые трупы. Завтра ждут партию березовых крестов. Тогда там будет красиво. Давай останемся здесь, ладно? — сказал он, хотя я и словом не возразил. — Здесь хорошо!»

Лучше бы он мне про кладбище не говорил. Теперь, куда бы я ни взглянул, я видел солдатские могилы. Под Смоленском — Рутна, кажется, назывался тот поселок, — там на огромном участке вырос лес черно-белых березовых крестов. На освящении кладбища генерал в своей речи сообщил: оно, мол, только временное, фюрер приказал перевезти всех мертвых солдат на родину, где их с почетом похоронят в родной земле. Все-таки тоже утешение для живых. Если те когда-нибудь это сделают — сколько же им понадобится недель и месяцев, чтобы перевезти останки?!

Нет, не следовало Гансу рассказывать, что возле нашего лазарета устраивают кладбище, теперь мне под каждой сосной мерещился березовый крест. В моем воображении кресты вырастали на лесных полянах, как грибы. Я охотно согласился остаться на теневой стороне, но покоя отныне как не бывало.

Нога моя, против ожидания, заживала быстро и хорошо. И у Ганса обмороженные места заживали. Нам повезло: в лазарете оказалась мазь против обморожения. Наш доктор говорил, в других лазаретах ею вовремя не запаслись. У Ганса только уши были еще перевязаны. Да на носу торчал защитный колпачок. Как-то, желая показать мне, что стало с его носом, он снял колпачок. Нос приобрел цвет светлого сливочного масла и стал удивительно крупнопористым. В избе лежал солдат, которому пришлось напрочь удалить обмороженный нос. «А если и у Ганса до этого дойдет?» — подумал я. Но, разумеется, вслух своего опасения не выразил. Ганс же, словно отвечая на него, сказал: «Доктор говорит, что это пройдет». Я улыбнулся: «Слава богу! И нога моя, тоже, надеюсь, заживет».

Удивительно, до чего мало интересовали нас в этом прифронтовом лазарете военные дела. Мы знали, что остатки нашей дивизии стоят в Калинине и что Москву все еще не взяли, а ноябрь между тем на исходе. Но мы ни у кого ни о чем не спрашивали. Мы сидели, лежали, дремали. Иногда до нас доносилась отдаленная артиллерийская стрельба, и мы рады были, что хотя бы на время нам она не угрожает.

В последний день ноября приехал гость. Обер-лейтенант Тамм пожелал навестить своих солдатиков. Этот малый, этот ворон был цел и невредим, свеж и полон энергии. Одному черту ведомо, как это ему удавалось. Глядя на него, можно было подумать, что этот здоровяк фронта не нюхал. Мы же собственными глазами наблюдали его во всех боях, и в том, на снежной равнине, когда в бой вступили танки. Посмеиваясь, он подошел к нам: «Ну что, слабаки, отморозили себе физиомордии? Так бывает со всеми, кто глубоко зарывается в снег. Оставались бы на ходу и неслись за мной — ничего с вами не случилось бы».

Мы не отвечали. Только поражались, что он и из этого ада выскочил без единой царапины.

Обер-лейтенант зашел в избу приободрить тяжелораненых. Мы слышали через стены его громкий трескучий голос, отстукивающий каждое слово.

С Таммом пришел один обер-ефрейтор. От него мы узнали, что наша армия стоит непосредственно под Москвой. В одном месте уже в пригороде. Занятие Москвы — дело дней. Русские, как уверял нас ефрейтор, уже не способны ни к какому сопротивлению. Мы же, напротив, собираемся произвести кое-какие перегруппировки.

Обер-лейтенант вышел из избы и крикнул нам: «Ну, радуйтесь! Доктор считает, что вас не придется отправлять на поправку в тыл, через несколько дней вы сможете вернуться в строй!»

Мы переглянулись отнюдь не радостно.

10

— Наступил декабрь. Было холодно, но ясно и сухо, как вообще зимой в России в этих местах, и, когда ты тепло одет, этот холод как-то чудесно очищает и освежает. Нога моя почти зажила, я придумывал для врача все новые жалобы — горячего желания вернуться на передовые не испытывал. Нос у Ганса казался вылепленным из воска, однако врач уверял, что тут все в полном порядке. Зато уши, жаловался врачу Ганс, еще очень болят. В этом лесном лазарете нам пока жилось неплохо.

Как-то в солнечный декабрьский день — да-да, солнечный, хотя термометр упал до тридцати четырех градусов ниже нуля, — по лазарету прошел неспокойный шепоток: русские будто бы перешли в наступление. Мы с Гансом пренебрежительно усмехнулись: русские — и наступление! Да они уже не способны даже к мало-мальски серьезному сопротивлению, о каком же наступлении может идти речь… Обычно, однако, в таких ретирадных слушках всегда бывает зерно правды, но на сей раз все это, конечно, игра воображения, рожденная бессмысленным страхом, в чем мы с Гансом были твердо уверены.

С непотревоженным сердцем вернулись мы на наше местечко за избой. А все же нет ли тут чего-то похожего на правду?.. Мы смотрели на гигантские сосны и грезили… грезили.

Наутро нас разбудил гул артиллерийского огня. Мы вскочили, пораженные. «Они уже здесь!» — крикнул кто-то. Глухо рвали воздух залпы тяжелых орудий. Значит, все-таки!.. Многие все еще отказывались верить в нечто непостижимое. Русские перешли в наступление?! После того, что пять с лишним месяцев непрерывно отступали и подпустили наших чуть ли не вплотную к своей столице?!

В это утро все поднялись раньше обычного. Раненые, которые еще вчера не могли шевельнуться, вдруг встали на ноги. Все, кто в состоянии был ковылять, стояли на улице и прислушивались к канонаде. «Километров двадцать пять отсюда, не больше», — раздавались голоса. «Если придут русские, что будет с нами?» — спрашивали со всех сторон. «Сдадимся в плен», — ответил кто-то. Но об этом никто и слушать не хотел. «Сдаться? Как будто они берут в плен! Они тут же перережут тебе глотку, мой милый!» — «Да-да, нянчиться не станут, не могут же они забыть, что наши тут творили!»

Такие и другие реплики нагнетали тревогу в избе. Вот-вот, казалось, вспыхнет паника. Ганс молчал. Я, впрочем, тоже.

Днем доктора вызвали в санитарное управление. Он отправился туда на санях. Мы с Гансом лежали за избой и прислушивались. Около полудня пальба из орудий стихла. Ну, значит, все-таки!..

Кто-то объяснил загадку. Это наши дальнобойные орудия обстреляли Москву. Ну конечно же, какие тут могут быть сомнения! Люди смеялись, потешались над собственным малодушием. Посыпались остроты, насмешки, особенно над упорствовавшими маловерами.

Вскоре вернулся наш доктор. Он пригнал целый караван пустых саней. Нас отправляли в тыл. Стало быть, все же?.. Мы с Гансом молча переглянулись. Все стали собирать свое барахлишко. Работы по устройству солдатского кладбища были приостановлены. Две большие могилы, в которые уложили множество трупов, не успели даже как следует засыпать. Каждый был занят своими делами.

«Стало быть, все верно! — вырвалось у меня. Ганс стоял рядом и молчал. — Москва не взята, — продолжал я. — Значит, зимовать нам на биваках». Ганс поднял голову, сказал: «Больше того. Это конец, поверь мне. Если теперь не возьмем Москву, никогда ее не возьмем, это точно. Да, мой дорогой, все ложь и обман, теперь мы убедились в этом».

Ганс и я решили отказаться от отправки в тыл, объявить себя здоровыми и просить о возвращении в свою часть. Нам это казалось наиболее безопасным. В таком лихорадочном отступлении эвакуируют прежде всего тяжелораненых, а остальные предоставлены сами себе.

Когда мы доложили доктору о нашем намерении, он тотчас же сказал: «Отлично! Ваша дивизия стоит тут неподалеку. Она сейчас на отдыхе». Опросили, кто еще хочет вернуться в часть. Откликнулись четыре человека, из них — три ефрейтора. Ганс, как старший по рангу, принял командование. Мы быстро собрали свои вещи и вместе с первым санным транспортом тяжелораненых зашагали через лес, направляясь в свою часть. В ту минуту, когда мы выходили из деревни, возобновилась канонада, на этот раз значительно ближе, едва ли не в десяти километрах отсюда. Это нас здорово подгоняло.

Очень скоро нам пришлось оторваться от санного каравана и углубиться в лес, за которым, как нам сказали, мы увидим деревню, где расквартирован наш батальон. Путь был нелегкий — глубокий снег и непротоптанные дороги. На нас были короткие солдатские сапоги, мы заправили в них брюки, надеясь, что это спасет нас от снега, от мокроты. Даже шинели были не у всех. Но и счастливые обладатели их мерзли. Ганс закутал голову шерстяным шарфом, опасаясь за свои обмороженные уши. На носу его, все таком же обескровленном, безжизненном, по-прежнему торчал подбитый шерстью колпачок. Я же, против ожидания, шагал довольно легко. Остальные раненые, с еще не зажившими обмороженностями, со стонами ковыляли по снегу.

Говорили мы мало. В лесу Ганс тихо сказал мне: «Если бы здесь были партизаны…» — «Да, — подхватил я. — Они бы нас чудесно одного за другим уложили!..» — «Или взяли в плен», — закончил Ганс.

Я промолчал. Вот уже второй раз я слышал от него тот же намек. Думаю, окажись там тогда партизаны, мы тотчас побросали бы в снег винтовки и сдались бы, невзирая на глубоко въевшийся в нас страх перед русским пленом. Но в лесу мы не встретили ни души.

Незадолго до сумерек добрались до указанной деревни. И действительно, нашли свою часть. Обер-лейтенант Тамм шумно похвалил нас и назвал «образцовыми немецкими солдатами, верными долгу».

11

— Нас отправили на передовую, где готовились к оборонительным боям. Но до них дело не дошло: нам пришлось спешно отступать — русские обошли нас. Грозила опасность быть отрезанными. Мы без оглядки бежали по заснеженным полям, холмам и лесам на запад. Несколько раз попадали на автостраду. Там, на протяжении многих километров, слева и справа торчали застрявшие в снегу танки, грузовики и самого различного вида транспортные средства. На снегу стояли целые батареи брошенных орудий, легковые машины, мотоциклы, велосипеды. Между омертвелой техникой лежали убитые, замерзшие. Были и раненые, они молили нас взять их с собой. Но мы шли мимо — могли ли мы тащить их на себе?

Однажды натолкнулись на колонну тяжелых танков; соединенные по два, по три и взятые на буксир моторизованными тягачами, они медленно ползли. До того медленно, что мы, пешие, их обгоняли. Опустив головы, брели рядом со своими танками стрелки. Они мерзли, смешные фигуры, закутанные в шали, полотенца, нижние юбки. Едва мы обогнали их, как раздался сигнал: «Воздух!» Все бросились врассыпную и зарылись в снег по краям дороги. Дюжина мощных бомбардировщиков приближалась к нам на высоте едва ли в сто метров. Мы не отрывали глаз от зловещих громадин, вынырнувших из-за верхушек деревьев оставшегося позади леса. Тамм орал: «Стрелять!» Но не раздалось ни единого выстрела. Мы лежали как скованные. Из танков выскочили водители, водители тягачей давно укрылись где кто мог.

И посыпались бомбы. С такой незначительной высоты трудно было не накрыть цель. Тяжелые броневые машины взлетали на воздух метров на десять. Один тягач был отброшен далеко в поле и, упав, похоронил под собой, как позднее удалось установить, четырех солдат. Ближайший к нам танк, окутанный дымным облаком, поднялся в воздух, словно его подхватила рука волшебника, перевернулся гусеницами вверх и лег с виду целехонький.

Русские не торопились; уверенные в своем успехе, они кружили над нами. В грохот рвущихся бомб вплетался гул моторов. Казалось, вот-вот обрушатся на нас пулеметные очереди, но мы, очевидно, не представляли для русских опасности. Скупо расходуя на нас свои боеприпасы, приберегая их, очевидно, для другой цели, они, оглушив нас ревом, наконец улетели. Восемнадцать разнесенных в куски тяжелых танков остались на дороге. Из семи гусеничных тягачей только один уцелел.

Мы двинулись дальше. Даже обер-лейтенант Тамм молчал. Несколько отстав, тянулись за нами экипажи танков, кое-как собравшие под обломками свое барахлишко. Замыкал отряд единственный уцелевший тягач этой танковой части.

Ни к чему описывать вам все детали этой трагедии. Вы, несомненно, достаточно о ней осведомлены. Все было прямо-таки ужасно. Невообразимое обернулось действительностью — мы потерпели поражение, были обращены в бегство. И это вслед за уверенностью, что цель почти достигнута и впереди победа. В эти дни лопнуло немало радужных надежд, заманчивых иллюзий… Прощай, миф о нашей непобедимости! Прощай, надежда на победу!

Вспять. День за днем. Ночь за ночью. Торопливо укреплялись здесь и там. Получили пополнение. И все же наша боеспособность была утрачена. Продолжая бежать на запад, мы уже оставили вторую и третью оборонительные линии. Холод становился все убийственней. На каждом привале оставались люди, двинуться с места не могли. Многие молили прикончить их, лишь бы не попасть в руки к русским. Так велик был страх перед пленом.

Обер-лейтенант Тамм опять обрел способность речи. Он ругался безбожно. Обрушивался то на нас, то на русских; нас обзывал мерзавцами, подлецами, русских — сатанинским отродьем. Его новое ходячее выражение было: «Да, ребятки, Сталин подложил нам основательную свинью!»

Мы закрепились в маленькой деревушке на верхнем течении Москвы-реки, неподалеку от Можайска. Деревня состояла из десятка изб, расположенных по обе стороны проезжей дороги, наполовину сгоревших. И ни живой души. Наши войска, которые вчера еще здесь квартировали, ушли. Может, вперед, на фронт, а может, и разбежались кто куда. Мы пустились на поиски съестного, но ничего не нашли, ни крошечки. По пути всего лишь дважды поели хлеба и немного мясных консервов. Голод терзал нас. Тамм послал четырех солдат в Можайск, в комендатуру. С нашим штабом, очевидно, связь была потеряна. Мы как могли устроились в уцелевших избах. В этой деревне в дни нашей катастрофы и произошли те роковые события, которые привели к трагическому концу Ганса Шпербера. Точнее, к его убийству.

Началось с того, что Ганс налетел на меня со словами:

«Ты, наверное, тоже считаешь, что он храбрец, но я говорю тебе, он последний трус! Скотина, и больше ничего!»

«О ком ты?» — спросил я.

«О нем, конечно, о Тамме!»

Я стоял в карауле и только сейчас из возбужденных слов Ганса и более спокойных рассказов других узнал, что в мое отсутствие произошло. Солдаты, патрулировавшие в лесу, поймали русскую девушку, «солдата в юбке», как мы говорим, и с великим ликованием привели ее в деревню. Обер-лейтенанта в его избе не было, и орда солдат на свой лад забавлялась необычной добычей — к сожалению, такого сорта молодчиков, которые находят удовлетворение в «забавах» подобного рода, больше чем достаточно. Они изгалялись над девчонкой, хватали за груди и за брючки и ржали от удовольствия, когда она плюнула в лицо одному из своих мучителей. Услышав о том, что творят эти парни — Альберт Мергес рассказал ему, — Ганс бросился туда. «Скоты! — крикнул он. — Что вы себе позволяете?»

Солдаты отступили, и Ганс остановился перед пленницей. Позднее и я еще успел ее увидеть. Миниатюрная, лет двадцати, совсем еще юная девушка, с большими детскими глазами на худеньком личике; в овчинном полушубке, в меховой ушанке и бурках, она была очень мила. Военная форма удивительно шла ей. Весь ее облик был, пожалуй, слишком хорош для военной обстановки.

А дальше? Из Ганса мне только удалось выжать, что после его вмешательства она взглянула на него огромными глазами и, очевидно, хотела что-то сказать, но промолчала.

Тем временем вернулся Тамм. Взглянув на пленницу, он захохотал во все горло. «Вот это диковинный подарочек! — воскликнул он. — В лесу поймали? Ну-ка, пойдем ко мне, ягодка».

Придумав какой-то повод, Ганс тоже вошел в комнату лейтенанта. Через несколько минут он выскочил растерянный, взволнованный, со словами: «Тамм — скотина и трус!»

Только много позднее я узнал, что произошло в комнате лейтенанта. Тамм знал несколько русских слов, он хотел выведать у пленницы, сколько партизан в этом лесу и где их лагерь. Пленница лишь окинула его презрительным, словно оценивающим, взглядом и всем своим видом показала, что отвечать и не думает. Тамм вплотную приблизил лицо к ее лицу, прищурился и тихо, с угрозой прошипел: «Слышишь ты, ты, верно, не знаешь, с кем имеешь дело!» Девчонка подняла голову и только посмотрела на него. Тут Ганс не выдержал. «Потрясающая выдержка у этой малышки! Что за молодчина!» — воскликнул он. Тамм зарычал на него, с ума он спятил, что ли, восхищаться этим недочеловеческим созданием. Виселица ее ждет, эту стерву! Но раньше она заговорит!

Курт Кальгес, померанин, и еще кто-то ночью избивали девушку. До нас доносились крики, удары по голому телу. Несколько человек вышли из нашей избы и спустились вниз по деревенской улице, хотя ночью это было небезопасно. Ганс сидел в своем углу, уставившись в одну точку. Я следил за ним, боялся — вот-вот он вскочит, пойдет туда и навлечет на себя беду.

Вызвали двух солдат из нашей избы, им было приказано поставить у въезда в деревню виселицу.

Утром нас построили перед виселицей: две врытые в землю балки и третья, скрепляющая их, поперек. Все это больше походило на качели.

Явился обер-лейтенант, принял рапорт ротного фельдфебеля и произнес речь. Вы, дескать, знаете, поймана шпионка. В целях самообороны мы должны безжалостно уничтожать этих тварей. Действовать иначе равносильно самоубийству.

Привели пленницу. Смертельно бледная, она все же шла твердо, гордо подняв голову. Руки ее были завязаны на спине. Ни бурочек, ни меховой шапки на ней не было. Босая, простоволосая, ступала она по снегу. Мы смотрели на нее с бьющимся сердцем. И она смотрела на нас. И вот тут обер-лейтенант показал все свое негодяйское нутро. Он вызвал Ганса и велел ему привести в исполнение смертный приговор пленнице.

Ганс в ужасе отшатнулся. Обер-лейтенант издевательски прикрикнул: «Живей! Живей! Ефрейтор Кальгес поможет вам!»

Два солдата поставили стул под виселицей и набросили веревку на поперечину. Ганс Шпербер посмотрел на девушку, перевел взгляд на лейтенанта и не двинулся с места.

«Вы слышали?» — рассвирепел Тамм.

«Я этого не сделаю!» — сказал Ганс.

Мы испугались. У меня кровь стучала в горле, в висках, во всем теле, и тяжелая волна ее хлынула в лицо. Что сейчас будет? Бунт? Убийство?

«Что вы сказали?» — задыхаясь, произнес Тамм.

Ганс молчал.

Тамм взревел:

«Приказываю вам, ефрейтор Шпербер, привести в исполнение смертный приговор!»

«Господин лейтенант! Повторяю: я отказываюсь выполнить этот приказ. Я солдат, а не палач!»

Все, что последовало, пронеслось как в каком-то сумасшедшем калейдоскопе и показало, что военная машина еще действует. Раньше, чем мы опомнились, Ганс был арестован и уведен, а русская девушка повешена.

Когда мы, потрясенные, возвращались на квартиры, я услышал за спиной чей-то голос: «Это ему дорого обойдется!» Да, разумеется, для Ганса это хорошо кончиться не может, подумал я. «Гад! Гад проклятый!» Я обернулся. За мной шел Альберт Мергес.

12

— Об этом случае, естественно, говорили без конца, и, что самое ужасное, многие оправдывали обер-лейтенанта. Партизан, мол, нужно вешать, а не подчиняющихся приказу бросать за решетку — таков военный закон, и обер-лейтенант Тамм действовал сообразно ему. Конечно, до смерти избить девчонку — это нарушение закона, но — боже мой! — война есть война.

Я набросился на померанина, пусть, дескать, представит себе, что враг вторгся в Германию и немецкая девушка тоже воюет с захватчиками. Так что тогда сказал бы он о такой девушке? Ее во всех школьных хрестоматиях прославляли бы. Памятники ставили бы ей, улицы называли бы ее именем. Ее почитали бы и чествовали.

Померанин ответил, что он мыслит как немец и отказывается проводить подобные параллели. От них попахивает изменой родине. Мы обязаны мыслить как немцы и только как немцы, все остальное ведет к поражению. Нам нужно наконец усвоить: они или мы! Если мы хотим жить, русских надо уничтожать. Кто думает иначе, думает не как немец.

Альберт Мергес подтолкнул меня, и это было хорошо: я, наверное, не сдержался бы и наговорил лишнее. А тот малый был на все способен.

Меня страшно расстроило, что многие оправдывали совершенное злодеяние и разделяли позицию померанина.

Под вечер пришел Мергес и шепнул мне:

«Кальгес всем рассказывает, что Шпербер, даже сидя под арестом, все пишет и пишет в какую-то черную книжечку, Тамму следует заглянуть в нее, знать, про что Ганс пишет».

Один солдат из нашего взвода должен был вечером занять пост у сарая, где сидел Ганс. Я решил предупредить Ганса.

Старый сарай за домом лейтенанта приспособили для гауптвахты. Я осторожно подкрался туда. «Хельмерс, — попросил я, — позволь мне перекинуться словечком с Гансом». — «Только недолго», — ответил он. Я шепнул: «Подай знак, если кто подойдет».

В сарае на высоте человеческого роста было небольшое оконце. Я заглянул в него и с трудом разглядел Ганса. Он вытянулся на голом полу. Я тихонько окликнул его:

«Ганс! Ганс!»

Он мгновенно вскочил — значит, не спал — и подошел к окошку.

«Спасибо, что пришел», — сказал он.

«Я не просто так пришел, Ганс. Кальгес обратил внимание, что ты очень много пишешь. Берегись, он обязательно доложит об этом Тамму, и у тебя отберут твою книжечку».

Ганс уставился куда-то поверх меня в темную пустоту ночи.

«Я не знаю, о чем ты там пишешь, но думаю…»

Он не дал мне договорить:

«Ты прав. Книжечка эта не должна попасть на глаза Тамму. Мог бы ты взять ее и… передать ей? Скажи ей — это мое завещание». Ганс долгим взглядом как бы попрощался с книжкой и протянул ее мне…

Я сунул ее в карман.

«Не забудь: это написано для нее, только для нее!»

«Будь спокоен! Все в точности будет сделано, старик! Слушай, принести тебе твое одеяло? Здесь же убийственный холод. Окно не закрывается? Боже мой, ты же заморозишь себе все нутро».

«Это еще не самое страшное».

«Надолго он тебя?»

«Понятия не имею».

«Может, он отправит тебя в дивизию?»

«Да, возможно!»

«Мне надо идти, не то Хельмерс забеспокоится».

«Да, ступай!»

«Выше голову, Ганс! Не так страшен черт!»

Я сделал знак Хельмерсу и потихоньку ушел.

На следующее утро спустился к ручью умыться. Мы сделали во льду прорубь, чтобы не всегда умываться снегом.

Умывшись, я углубился в кустарник, росший по берегу ручья. Черная книжечка была со мной, хотелось заглянуть в нее. Но я колебался, вправе ли читать то, что предназначено только для нее?

Не успел я прийти к тому или иному решению, как меня позвали: «К господину обер-лейтенанту!» Я спрятал книжечку.

Перед домом лейтенанта толпилось несколько солдат, среди них — Альберт Мергес. Альберт поймал мой взгляд и глазами показал: будь начеку! Готовый к любой неожиданности, я вошел в комнату ротного. Он сидел за маленьким, сбитым из досок столом, рядом стояли померанин Кальгес и обер-ефрейтор Шенхальс.

Обер-лейтенант жестом велел мне подойти поближе. «Скажите, — начал он, глядя на меня в упор, — вам известно о каком-то дневнике, который вел Шпербер?»

Спасибо Мергесу, что предостерег меня. Не поведя бровью, я мгновенно ответил: «Нет, господин обер-лейтенант!»

«Как же так?» — спросил он и посмотрел на померанина.

«Ушерт не говорит вам правды, господин обер-лейтенант. Он знает, что Шпербер часто писал что-то в черной книжечке».

Тамм перевел взгляд на меня:

«Вы слышали, что сказал Кальгес?»

«Верно, господин обер-лейтенант. Шпербер иногда что-то записывал в какую-то книжечку. А что он там писал, понятия не имею. Неужели это дневник?»

Померанин зло и обалдело посмотрел на меня. Тамм обратился к нему:

«А вы точно видели, что Шпербер и на гауптвахте что-то записывал?»

«Так точно, господин лейтенант, совершенно ясно видел».

Тамм опять перевел взгляд на меня:

«Известно вам, где сейчас эта тетрадь в виде книжечки?»

«Нет, господин лейтенант!»

Тамм подумал с минуту и спросил:

«Вы разговаривали с Шпербером после его ареста?»

Семь бед — один ответ, мелькнуло у меня в голове.

«Нет, господин обер-лейтенант!»

Он отпустил меня. Выходя, я слышал, как Тамм сказал: «Книжку надо найти во что бы то ни стало, там, наверное…»

Больше я ничего не мог уловить.

Куда спрятать дневник Ганса? Я больше ни о чем не мог думать. Теперь померанин, негодяй, предал Ганса. И откуда только мог он узнать, что это дневник? Знал он, что в нем? Или предполагал? Так или иначе, куда мне деть черную книжку? Закопать где-нибудь? Под доски пола спрятать? Все казалось недостаточно надежным. Да и на крайний случай она должна быть под рукой.

И знаете, где эта книжица оставалась? В кармане куртки. Две недели спустя она уже была в Берлине.

13

«Тревога! Партизаны!» — этот крик разбудил нас 23 декабря, за день до сочельника. Мы вскочили, схватили оружие и выбежали из дома. Со стороны леса доносилась винтовочная стрельба. И пулемет строчил. Значит, довольно большой отряд партизан. Там, где в слабых сумерках рассвета различались виселицы, шел бой. Мы уже хотели броситься туда, но в этот миг над нашими головами пронесся снаряд — стреляли из орудий с заречных полей. Значит, и с фланга? Половину взвода Тамм послал вниз, к реке. С певучим звуком недалеко упала мина и взорвалась. Положение становилось угрожающим, ведь мы представляли собой только жалкие остатки нашего батальона, и было у нас всего лишь шесть пулеметов.

Скажу коротко, чтобы не утомлять вас подробностями. Ночью нас окружили, но не партизаны, а регулярные войска, в белых маскхалатах и на лыжах, с минометами и автоматами.

Обер-лейтенант Тамм твердо решил укрепиться в деревне, обороняясь до последней возможности, и мы забаррикадировались в домах и сараях.

Я был ранен в числе первых. Близко от меня разорвалась мина, большим железным осколком вспороло мне ладонь, несколько мелких застряли в теле, один покрупнее — в плечевой кости. С той минуты я знаю об этом сражении только со слов других.

Раненные в том же бою, которых позднее вместе со мною отправили в Германию, рассказали мне о событиях этого дня, стоившего нам больших потерь.

Дрались ожесточенно, кольцо вокруг нас сжималось все больше. А Ганс? Тамм заходил в сарай, где Ганс сидел под замком, и вышел оттуда с искаженным от ярости лицом. Потом вызвал к себе Кальгеса. Говорили, будто бы Ганс отказался воевать, заявил якобы, что арестанты не воюют, а русский плен вряд ли страшнее, чем его теперешний. Если действительно он так сказал, то это было крайне неосторожно, он-то ведь знал, с кем имеет дело. Тамм, как мне говорили, пригрозил Гансу — раньше чем последний солдат из нашей роты отправится на тот свет, мы тебе здесь это устроим.

Бой длился до вечера. Особенно губительны были мины, они производили страшные опустошения. От всего батальона к вечеру осталось только восемь боеспособных человек; ранено было тридцать, убитых — около шестидесяти. Те, кто был ранен, вышли живыми из этого боя.

Незадолго до наступления темноты к нам прорвались три наших танка. Русские все-таки не были настолько сильны, чтобы остановить их или уничтожить. Танки ворвались в деревню и оттеснили русских к лесу. Нас, раненых, положили на сколоченные доски, и один танк потащил нас по снегу за собой. Тамм, приказав поджечь оставшиеся избы, отошел под прикрытием танков.

Меня вместе с другими ранеными доставили в Можайск, там прооперировали и через два дня отправили дальше в тыл. В Смоленске я трое суток пролежал в лазарете, и тут мне повезло: с транспортом раненых меня отправили на родину. Ранения от мелких осколков оказались сравнительно легкими, и сильно разворочено было только плечо, да кисть руки изрядно раздроблена, и пока ее лишь кое-как залатали.

14

— Третьего января я прибыл в Берлин. О своих впечатлениях не хочется распространяться. В огромном городе — ничтожный общественный транспорт, на лицах людей горькая озабоченность, безрадостное, холодное отрезвление.

В госпитале нас выхаживали молодые девушки, мобилизованные по трудовой повинности. От их присутствия на душе теплело. В числе прочего они приносили нам иллюстрированные журналы. Мне достался «Берлинер иллюстрирте». На первой странице красовались снятые крупным планом два фронтовика, сияющие, веселые, в подбитых ватой шинелях, в высоких бурках. Под фотографией строчки: «Наши храбрые солдаты, сражающиеся на востоке, и зимой обеспечены всем необходимым». Дальше я уже не листал, а передал журнал своим товарищам — пусть все наконец увидят, как мы великолепно всем были снабжены. Но теперь все-таки мы здесь, на родине, мы еще раз ушли от смерти, мы возвращены к жизни.

От этого сознания многое представлялось нам теперь второстепенным, мелочным, а многое, наоборот, казалось значительнее и приятнее, чем было в действительности.

Но я уклонился от того, что вас непосредственно интересует, поэтому остановлюсь на наиболее важных моментах. Родители мои живут в Шарлоттенбурге; я получил отпуск, но должен был для лечения ежедневно бывать в Доротеенской больнице. Вы ведь знаете Берлин? Так вот, эта больница на той же улице, где живет Эльфрида Вальсроде.

Очищенный от вшей, вымытый и в новенькой униформе, я как-то под вечер собрался посетить ее. Не скажу, чтобы мне было легко идти к ней; о Гансе я ничего определенного не мог сказать. Удалось ли ему спастись? Попал ли он в плен? Я ничего не знал. Не знал еще и самого ужасного. Тамм, когда остатки его роты с ним во главе отходили от деревни, осуществил свою угрозу: застрелил Ганса. Кто такой Тамм и на что он способен, я отлично представлял себе и все-таки не думал, что он пойдет на такое преступление, как убийство соотечественника.

Квартира профессора Вальсроде была на первом этаже старинного барского дома. Дверь отворила довольно кругленькая особа, вероятно кухарка. Фройляйн Вальсроде я не застал. Не оттуда ли я, не от него ли, спрашивала женщина. Когда я подтвердил, что оттуда, она спросила: может, у меня плохие вести? «Нет, не плохие». — «Слава богу! Фройляйн Эльфрида так волнуется. Уж очень давно не получает никаких писем».

На следующий день я опять пришел. Едва позвонил, как дверь открыли, — и это была она. Затаив дыхание она смотрела на меня в упор.

«Фройляйн Вальсроде, я пришел по поручению Ганса. Мы с ним друзья…»

Она взглянула на мою руку, висевшую на перевязи, и не произнесла ни слова. Жестом пригласила войти.

Пройдя по длинной прихожей, она ввела меня в просторную комнату. Там стоял рояль. Так! Здесь, значит, она музицировала, когда на город сыпались бомбы.

Она сказала:

«Садитесь, пожалуйста! — И: — Сюда прошу!»

Я опустился в кресло, а она села напротив, на диван.

Опять несколько секунд помолчали. Я чувствовал на себе ее оценивающий взгляд, чувствовал в нем и сдерживаемый страх. И я тоже сидел подавленный, растеряв все слова, которые я так хорошо было продумал. Но вот я заговорил, она тут же меня остановила, сказала: «Прошу вас не щадить меня, ничего не смягчайте. Если вы имеете сообщить что-то плохое, говорите прямо, так, как оно есть!»

«Разумеется, фройляйн Вальсроде, я ничего от вас не скрою, все расскажу».

И тут у нее вырвалось:

«Он жив?»

«Да!.. Последний раз я его видел, когда он мне передал для вас вот эту книжечку». Я вынул из кармана черную книжку в коленкоровом переплете.

Она медленно протянула руку, взяла ее, но не заглянула внутрь и положила рядом с собой.

«А почему он не получил отпуска?»

«Как видите, я ранен. К счастью, нетяжело».

«А Ганс здоров?»

«Да!»

«Спасибо вам! С начала декабря я не получила ни единого письма».

«Ну, это понятно. Сейчас, зимой… дороги… И вообще столпотворение. С доставкой почты тоже…»

«Да, — сказала она. — Да-да, благодарю вас! — Она полистала книжку, и я увидел, что там все исписано. — Еще и еще раз спасибо за добрую весть и за книжечку!»

Я ничего не ответил.

«Вы остаетесь в Берлине?» «Да, живу у родителей в Шарлоттенбурге и лечусь в Доротеенской больнице».

«Вот как хорошо! Разрешите пригласить вас назавтра к послеобеденному кофе? Много, конечно, мы здесь, на родине, не можем предложить вам, фронтовикам, но все же…»

«Не беспокойтесь, фройляйн Вальсроде».

«У меня куча вопросов к вам. Я вас здорово помучаю! Но сегодня… все так неожиданно, знаете… Я все еще не могу прийти в себя от волнения. Завтра будет лучше».

Я встал.

«Вы меня понимаете, правда? И еще раз: спасибо вам, огромное спасибо! — И, отворяя дверь, добавила: — Так вам удобно, как сегодня, около пяти?»

Вот такой была наша первая встреча. Я был изрядно разочарован. Мне эта встреча рисовалась совсем другой. Почему — и сам не мог бы объяснить.

15

«Вы не сказали мне правды! Ганса нет! — этими словами она встретила меня на следующий день. Я испугался, не передать вам как! Смотрел на нее, застыв, и что-то лепетал. — Иначе разве послал бы он мне эту книжку? Я чувствую, чувствую, Ганса больше нет!»

Долго не мог я слова произнести. Невольно вспомнил, что Ганс назвал эту книжечку своим завещанием, и сам я уже почти не сомневался в его гибели. Предчувствовал он свой конец и потому послал ей книжку?

В этот день Эльфрида Вальсроде произвела на меня странное впечатление. Не только бледность лица, лихорадочный блеск бессонных глаз поразили меня, но и ее раздражительность, резкость, агрессивность. Никакой печали, только безразмерная горечь, гнев и, пожалуй, ненависть обрушились на меня. Я сидел и лишь украдкой осмеливался поднять на нее глаза. Меня угнетало чувство вины, хотя я не знал, почему, собственно. Она сидела напротив и долго фиксировала меня взглядом, а я, растерянно уставившись в свою чашку, время от времени делал маленькие глоточки.

Она вдруг сказала:

«Какая на вас красивая форма! Такая чистенькая, щегольская! — И возбужденно, совершенно переменив тон: — Солдаты? Это вы-то солдаты?»

Я с ужасом посмотрел на нее.

«О, теперь я все знаю, — говорила она, — все! Никогда не хотела поверить в то, о чем люди шептались. Теперь же знаю — все так и есть, и еще гораздо хуже того, о чем шепчутся. Скажите же мне, объясните, как это возможно!»

Тут я понял, что именно записывал Ганс в свою черную коленкоровую книжку. Что ответить Эльфриде? Ничего опровергнуть я не мог, и я молчал.

Она не отводила от меня глаз. Была беспощадна.

«Почему молчите? Я хочу знать, как могут образованные люди, подобно Гансу, подобные вам, совершать такие зверства? Понимаю, война, сражения, все это уже само по себе достаточно ужасно. Но палаческое уничтожение мирных жителей?! Эти бессмысленные убийства?! Эти… виселицы? Господи боже мой, кто мы? В какое время мы живем?»

Что творилось у меня в душе — не сказать, не описать. Я не решался поднять головы, я попросту не мог посмотреть ей в лицо. Так я сидел, с убийственным сознанием вины, бесконечно подавленный, несчастный, а она все говорила:

«Вот видите, в тот вечер, когда вы и Ганс вошли в Ярцево, — так, кажется, называется это место, — и расстреляли там шестнадцать мужчин и трех женщин да еще подожгли несколько десятков домов, я в тот вечер была в концерте, слушала Баха и Гайдна, и вдруг — воздушная тревога. Как я тогда возмущалась! Нет, теперь никакие бомбардировки не вызовут у меня возмущения. Правы те, кто бросают бомбы на нас. Мы это заслужили».

«Фройляйн Вальсроде, не давайте ослепить себя вашей вполне понятной ожесточенности. Не знаю, о чем писал Ганс, однако, что бы там ни было, — это правда. А она, бесспорно, чудовищна. Но кто попадает в такую человеческую мельницу, тот должен молоть, иначе сам будет размолот».

Эльфрида Вальсроде очень любила Германию, поэтому так страдала от чудовищных злодеяний немцев. Она заговорила о красоте немецкой земли, немецких городов, немецкой музыки. Говорила так, как мне никогда раньше не доводилось слышать, — искренне, страстно и без малейшего националистического привкуса. Поражение Германии представлялось ей неизбежным. Страшилась она двух вещей: что война приведет к полному хаосу и что Германию расчленят на части, превратят в колонию стран-победительниц. Но, надеялась она, немцы найдут в себе силы совершить национальную революцию, прогнать к чертям Гитлера и его клику и показать народам Европы и всего мира, что мы не желаем более нести вину за преступления этих извергов. И когда мы сбросим иго и освободим себя сами, мы скажем: у нас нет ни намерения, ни желания обращать в рабов другие народы, не отбирайте же и у нас обретенной свободы. Мы приложим все силы, чтобы изжить несчастье, обрушившееся на мир. Только так еще можно спасти Германию. Ни один народ не захочет незаслуженно мстить тем, кто неповинен.

Франц Ушерт прервал рассказ. Помолчав, проговорил, как бы проверив правильность изложенного:

— Да, она так сказала.

В плену мне стало ясно, что гитлеровская война — война империалистическая. А Эльфрида Вальсроде уже тогда, хотя и одним чутьем, правильно разобралась во всем. И прежде всего абсолютно правильны были ее мысли и советы: надо сделать все, заявила она, чтобы у Гитлера выбить почву из-под ног и свергнуть его и не бояться военного краха. Нельзя отягощать свою вину, содействуя продолжению войны. Мне она рекомендовала либо скрываться, либо, вернувшись на фронт, при первой возможности перебежать к русским.

В то время подобные мысли казались мне чудовищными. Невзирая на все, что я перевидал и пережил, во мне еще глубоко коренились прежние понятия о чести и верности. И все-таки — вам может показаться это странным — я думал: в совете такой женщины, как она, умной, искренней, немки до мозга костей, не может быть ничего бесчестного.

Эльфрида Вальсроде была горда своим Гансом, который отказался выполнить ронявший его человеческое достоинство приказ стать палачом. Пусть она и пребывала в неведении, чем все это кончилось, но Ганс, говорила она, поступил по совести, как человек волевой, так, как она и ждала от него. Я не решился рассказать ей, что Ганс дважды был готов перейти к русским и что оба раза я ему помешал.

Эльфрида попросила меня со всеми подробностями повторить историю ареста Ганса.

Я еще не закончил рассказа, когда в комнату вошел профессор Вальсроде. Эльфрида сделала мне знак — отец, дескать, не должен знать о нашем разговоре.

Профессор — высокий, плотный человек — сердечно поздоровался со мной, тотчас поинтересовался характером моего ранения и распорядился в честь гостя принести к столу бутылку вина, чуть ли не последнюю, — как он заверил, — и даже предложил мне сигару. Пришлось рассказывать о зимней кампании на Востоке.

16

— Прошло три недели. К Эльфриде я все это время не заходил. Меня угнетала неизвестность о судьбе Ганса Шпербера. Я написал Альберту Мергесу, но ответа еще не получил.

За эти дни и недели, пока заживала моя рана, у меня было предостаточно времени как следует продумать все наши разговоры с Эльфридой Вальсроде. Удручающая картина, которую представлял собой Берлин, подавленное настроение людей, неприкрытое возмущение войной, высказываемое теми, кто тебе доверял, — все это подтвердило и углубило новое направление моих мыслей.

В одно прекрасное утро я получил открытку с единственной строчкой: «Прошу вас, зайдите ко мне. Ваша Эльфрида Вальсроде». В тот же день я был у нее.

Она встретила меня без единого слова. Только уже в комнате обратилась ко мне с вопросом: «Вы действительно не знали, что Ганса нет?»

Теперь я заметил, что она вся в черном. Очевидно, я вдруг сильно побелел, так как она только кивнула и отвернулась.

Родители Ганса получили письмо. Эльфрида протянула его мне. Я прочел:

«Многоуважаемый господин Шпербер!

Мне выпала неприятная обязанность известить вас, что сын Ваш Ганс Шпербер, ефрейтор 3-го батальона 163-го пехотного полка, умер 23 декабря 1941 года на Востоке, на подступах к Москве.

С соболезнованием

обер-лейтенант Хертлинг».

Эльфрида стояла у окна, спиной ко мне. Она не плакала, она смотрела вниз, на улицу. Вдруг резко повернулась. Я прошептал в смятении:

«Я действительно ничего не знал!»

Она подошла ближе, спросила:

«Скажите прямо, что вы думаете об этом письме?»

«Оно очень… очень странно сформулировано!»

«Да, по-моему тоже. Ничего о героической смерти за фюрера и народ, ведь обычно так это сообщается, правда? Двадцать третьего декабря он был еще под арестом?»

Я догадывался, что обер-лейтенант Тамм выполнил угрозу, но не решался высказать вслух догадку, ставшую уже уверенностью. Она заметила мое смятение и подошла еще ближе.

«Вы что-то утаиваете от меня? Почему?»

«Фройляйн Вальсроде, боюсь, что его застрелили».

Она молча смотрела на меня. Губы у нее дрожали, но она сдерживалась. Медленно опустилась в кресло, тихо произнесла:

«Быть может, расскажете?»

Я все рассказал. И то, что Ганс назвал свой дневник завещанием. Она сидела передо мной, глаза ее были закрыты, но она не плакала.

Когда я кончил, наступило долгое молчание. Потом она встала, взглянула на меня, сказала:

«Благодарю вас, дорогой друг! Благодарю!» — прошла мимо и вышла из комнаты.

Я ждал. Она не вернулась. Ждал долго. Никто не приходил.

Тогда я тихо, на цыпочках, вышел из комнаты и из дома.

17

— Прошло еще несколько недель. Эльфрида не давала о себе знать. О смерти Ганса я получил подтверждение и от Альберта Мергеса. Он прислал открытку, в ней была строчка: «Да, Ганса больше нет, и Тамма тоже».

Это было странно, крайне странно. Мертва не только жертва, но и сам убийца мертв.

Однажды ко мне постучался неожиданный гость. В комнату вошел профессор Вальсроде. Меня бросило в жар и холод; его приход не означал ничего хорошего, в этом я не сомневался. Старик был чем-то чрезвычайно взволнован, он пришел просить меня о помощи. Если кто и может предотвратить огромное несчастье, то это только я, сказал он.

Несмотря на тяжелый удар, дочь его внешне такая же, как всегда, но поведение ее совершенно непонятно, сказал профессор. Она вдруг стала регулярно посещать все службы протестантской церкви, хотя известно, что гестапо регистрирует всех, кто там бывает. Дочь нисколько не посчиталась, пожаловался профессор, с тем, что он, отец, все-таки главный врач городской больницы. Невзирая на предупреждения и уговоры, она продолжает ходить в эту церковь. Но это, в конце концов, еще не самое страшное, хотя Эльфрида ему, и не только ему, заявила, что она отнюдь не стала религиозной, но своими посещениями именно этой церкви желает открыто выразить протест против царящего в стране варварства. Гораздо, гораздо опаснее, однако, и чревато самыми неожиданными последствиями то, что она делает в последние дни…

Слух об этом с молниеносной быстротой пронесся по городу, вся родня взбудоражена. Многие уже отдалились. Надо думать, что вопрос его, профессора, отставки от руководства больницей — дело дней.

Он обеими руками закрыл лицо.

«Можете вы ее понять? Разве это не безумие?»

Я спросил профессора, говорил ли он с дочерью.

«Говорил, говорил! Она должна показать, заявила мне она, что не принадлежит к тем, кто ничего, кроме горя и несчастья, не приносит людям. Мужество, говорит она, мужество надо демонстрировать, а если придется, то и жертву принести. А зачем? Она верит, что ее пример пробудит в других мужество и готовность жертвовать собой. Без конца повторяет: нужно что-то делать, нельзя оставаться в стороне. Я разорен, я конченый человек, мы все погибнем!»

Я понимал Эльфриду лучше, чем ее отец, но тоже считал такого рода протест довольно-таки своеобразным. Разумеется, глухое терпение и молчаливый уход в сторону для нее теперь невыносимы. Профессор Вальсроде чуть-чуть оживился, когда я сказал, что, и по-моему тоже, действовать так, как его дочь, бессмысленно и бесцельно. Она ошибается, если думает, что выбрала правильный способ борьбы.

«Приходите, поговорите с ней! Как можно скорее!» Он схватил мою руку и заклинал повлиять на дочь, попытаться, как он выразился, воззвать к ее благоразумию.

На следующее утро я не застал Эльфриду дома. Оставил коротенькую записку, в которой просил ее не выказывать протест в неумной форме; здесь все надо делать обдуманно и нацеленно. Вечером у меня уже было письмо от нее. Я так хорошо его помню, что сегодня еще могу повторить все слово в слово.

«Дорогой друг, — писала Эльфрида, — отец мой был у вас и попросил вашей помощи. Знаю, он страдает, боится за меня. Его советы: «Выходи из игры! Держись в стороне! Пусть другие делают что хотят! Пусть лезут в петлю, кому это нравится!» Вы, дорогой друг, так не думаете. Я знаю. Вы поддались чувству сострадания к обывателю, обмирающему от страха за собственную судьбу. Уверяю вас, мы были бы жалкими созданиями, если бы в эти черные для нашего народа времена молча забивались в свои углы, праздновали бы труса. Именно этого хотят наши притеснители, маньяки, помешанные на деяниях, вернее — злодеяниях. Если мы не усвоим, что нам необходимо до конца понять, что происходит, и это понимание претворить в действие, тогда никакой господь бог не убережет нас от гибели. Если же такое понимание действительности не сможет разбудить нас и мы не встанем грудью на защиту нашего народа, нашей нации, тогда все будет потеряно раньше, чем что-либо начато. Дорогой мой друг, Ганс заканчивает свой дневник, как вы знаете, дневник-завещание, словами: «Никакие горестные стоны, никакой затаенный гнев, никакой сжимаемый от ненависти кулак в кармане не помогут. Помогут только зримые, увлекающие за собой дела!» Была бы я мужчиной, вы не ругали бы меня за «неумное поведение».

После такого письма мне было нелегко показаться на глаза Эльфриде. И все же несколькими днями позднее я собрался к ней.

На мой звонок дверь открыла уже знакомая толстая кухарка. Сразу же взволнованно сообщила, что фройляйн Вальсроде на вокзале в Фридрихштрассе. Душа-де у нее не на месте, чуть не плача говорила толстуха, ей страшно: фройляйн прибежала домой, взяла черную книжечку, ту самую, что я привез, и опять умчалась… С дневником Ганса на вокзал Фридрихштрассе? Я никак не мог объяснить себе, что это значит. Простившись со стонущей кухаркой, я поспешил на вокзал.

Там в самом деле что-то происходило. По улицам бежали люди. Добравшись до того угла, где «Ашингер»[2], я увидел перед вокзалом множество женщин. Отряд полицейских с винтовками через плечо приближался со стороны Адмиралтейского дворца. Прохожие бросались в соседние улицы, в ближайшие подъезды.

Наконец я услышал, что произошло. Женщины, мужей которых отправляли на Восточный фронт, пытались помешать отправке. Несколько женщин якобы избили офицеров.

В дикой сумятице все разбегались кто куда. С вокзала доносился крик женщин. С Шарлоттенштрассе прискакали верховые полицейские. Копыта лошадей воинственно цокали по асфальту. Вот до чего уже дошло?! Что подобное возможно, я не представлял себе. И Эльфрида была среди тех женщин! Но зачем ей там понадобился дневник Ганса?

Я вернулся на Доротеенштрассе, надеясь проникнуть на вокзал с другой стороны. Но уже у почтамта улицу оцепили полицейские. На мне была униформа, и меня принимали за фронтовика в отпуске. Однако я непременно хотел увидеть Эльфриду и понесся вниз по Доротеенштрассе до самой Шпрее, потом вдоль по набережной и, сделав большой крюк, вернулся к вокзалу.

Долго бродил я по боковым привокзальным улицам. Толпа постепенно рассеялась. Полицейское оцепление разредилось. По Фридрихштрассе возобновилось движение. Вокзал, однако, оставался оцепленным. Я прошел мимо. Женщин уже не видно было, только полицейские с винтовками через плечо стояли перед зданием вокзала. Я помчался к Вальсродам.

Эльфрида домой не возвращалась. Я снова — на вокзал. Может, у вокзала или на ближайших улицах встречу ее. Услышал, что четыре женщины арестованы. Какая-то дама взвизгивала: «Это как раз на руку англичанам!» На нее никто не обращал внимания.

Какой-то полицейский потребовал у меня удостоверение личности. Я показал. Понизив голос, он посоветовал: «Смойся, брат! Мы получили приказ задерживать каждого отпускника, что здесь мотается». — «Да что ты?» — ответил я, но тут же повернулся и быстро зашагал из привокзального района.

Вечером я опять был у Вальсродов. У кухарки — красные, опухшие глаза. Увидев меня, она заплакала: в дом, оказывается, явились гестаповцы и произвели обыск. Профессор сейчас в полицей-президиуме.

Позднее я еще раз зашел к Вальсродам. Эльфрида скрылась, полиция ее разыскивает. Рассказывали, что на вокзале она громко читала из какого-то военного дневника и призывала женщин помешать отправке мужей на Восточный фронт. Профессор опасался, что его погонят из больницы.

Три дня спустя мне пришлось уехать из Берлина. Я возвращался в свою часть…

Эпилог

— Вот и все, пожалуй, что я могу рассказать об этих двух людях, — заключил Франц Ушерт.

Был уже поздний вечер. Пленные давно вернулись в лагерь и, вероятно, уже спали — в бараках не светился ни один огонек. Кругом глубокая тишина. Только вечерний ветерок шелестел в кронах трех могучих буков. Они, как часовые, вытянулись у входа в лагерь. Мы стояли и любовались летным звездным небом. Часовой за воротами обходил свой участок. Нам слышны были его шаги.

— Конец вашего рассказа — это, собственно говоря, плен, — сказал я. — Точнее, ваше желание добровольно сдаться в плен.

— Именно так. Уже в Берлине я твердо принял такое решение. Если я встретил бы там единомышленников, у которых мог бы не только скрываться, но и вместе с ними бороться против этой войны, я, вероятно, остался бы в Берлине.

Вследствие ранения меня хотели перевести в интендантство — два пальца на раненой руке не сгибаются вовсе. Но я попросил направить меня солдатом в мою прежнюю воинскую часть. Такое желание было мне высоко зачтено, и меня произвели в обер-ефрейторы.

Двадцать восьмого мая я добрался до своей дивизии, стоявшей между Харьковом и Белгородом. Старых товарищей в нашей роте встретил мало, но, к счастью, в их числе оставался Альберт Мергес. Все остальные были вновь прибывшие из резервистов.

Альберт рассказал мне, что в тот день, 23 декабря, Тамм вместе с померанином Кальгесом убил Ганса Шпербера. В роте шушукались, что эти двое перед самым уходом из оставляемой деревни бросили гранаты в сарай, где сидел Ганс. Убийство это было у всех на устах, возмущение глухо бурлило в людях. Через два дня был убит Тамм. И было это так.

Рота получила приказ вновь отвоевать занятую русскими железнодорожную насыпь.

«И тогда я твердо решил, — продолжал рассказ Мергес, — первой же пулей из своей винтовки прошить Тамму голову. Дрались мы вяло, отнюдь не с воодушевлением, а Тамм со свойственной ему лихостью, как всегда, шел впереди. Я старался не выпускать его из поля зрения. Когда он в какой-то раз вскочил и бросился вперед, я взял его на прицел. Но раньше, чем я выстрелил, он упал. Наша атака захлебнулась. Только когда получили подкрепление, нам удалось оттеснить русских с насыпи.

После боя к нам подошел Кальгес. Он был бледен и весь трясся. Показал на свои теплые сапоги, переделанные из бурок повешенной им русской девушки. «Не хочу их больше носить, — сказал он, — все время напоминают мне о том самом!» Он подсел поближе и стал предлагать всем махорку. «Поверьте, я вовсе не думаю так, как говорю», — снова начал он. Мы переглянулись. Что с ним? «Да-да, — продолжал он, будто говоря сам с собой, — военное ремесло делает человека грубым. Никогда больше не буду я пачкать рук».

Никто ни слова не сказал в ответ. Смерть Тамма, видно, здорово напугала померанина. Страх обуял его. Он еще долго что-то бормотал и с собачьим выражением в глазах неуверенно поглядывал на нас.

Вскоре мы узнали, почему он так себя повел. Не русская пуля уложила обер-лейтенанта Тамма, а три немецких. Две засели в спине, одна — в затылке. А пуля, что я предназначал для него, так и не вылетела из дула моей винтовки.

Померанин не отходил от нас и все скулил. Но ему ничего не помогло. Через несколько дней и он последовал за Таммом. Стреляли в спину…»

Все это мне рассказал Альберт Мергес, и мы с ним тут же решили при первой возможности перебежать к русским. Но по закону подлости, как говорится, Мергес на следующий же день был ранен в плечо и отправлен в Киев, в лазарет. На прощание он рекомендовал мне не медлить и по возможности в тот же день сделать попытку сдаться в плен. Альберт назвал мне шесть товарищей из нашей роты, у которых были такие же намерения.

В один из ближайших вечеров я получил задание составить группу и пойти в разведку. Я выбрал шесть названных Мергесом солдат и присоединил еще одного — Альфонса Мильца, судетского немца, националиста-фанатика. Вышли ночью. Когда увидели русские посты, я заявил моей группе, что мы немедленно добровольно сдадимся. Нацист вскипел: шучу я, что ли? В ту же минуту без моего приказа двое схватили его и обезоружили. Ему сказали, если он посмеет пискнуть, это, безусловно, будет в последний раз в его жизни.

Так мы со своим пленником сдались в плен.

— Ну а дальше? Кто-нибудь из вас раскаялся? — спросил я.

— Раскаялся? — воскликнул Франц Ушерт. — Меньше всего, вероятно, нацист Мильц. В первый же час, когда комиссар предложил чай и сигареты, кое-кто из нас готов был зареветь. Мы не могли постичь того, что нас приняли не как врагов. Я рассказал комиссару об обстановке в дивизии, и мне было разрешено обратиться с воззванием к нашим солдатам. Наконец-то я мог открыто говорить обо всем и, не таясь, сказать своим товарищам, как им надо поступить. Надеюсь, что многие последовали моему совету и сдались в плен.

— А что стало с Эльфридой Вальсроде?

Франц Ушерт ответил не сразу.

— Полагаю, что она нашла единомышленников. И, я уверен, проявила больше мужества и решимости, чем многие наши мужчины.

— Вся надежда на таких людей, как Эльфрида Вальсроде, — сказал я. — Они могут спасти, и они спасут наш народ. Пока люди, подобные ей, живут и борются в Германии, еще не все потеряно.

— Жертва, принесенная Гансом, не была напрасной. Его поступок пробудил в нас эту страсть и силу сопротивления.

— То, за что погиб Ганс Шпербер и борется Эльфрида Вальсроде, победит, и победит непременно!

Вероятно, уже перевалило далеко за полночь. За деревьями пробивался первый снег зачинающегося утра. Мы медленно двинулись назад, к баракам…


Лето 1943 г.


Перевела с немецкого И. Горкина.

Загрузка...