Наталья Головина Возвращение

Глава первая В январе в пути

Было так. Семь троек провожали возки Александра Герцена до первой станции петербургского тракта. У невеликого здания станции сани со свирепым скрежетом полозьев по унавоженному насту остановились. Смотритель в шинели внакидку выглянул звать приезжих в гостевую половину и узнать у них, не требуется ли чего.

Его просили поставить самовар и сменить лошадей в двух передних возках, обшитых для дальней дороги изнутри мехом и изрядно груженных. Приезжие заполнили обе комнаты трактира, согрелись чаем. А после поворотили от лишних глаз в сторону от тракта, на заледенелый и сбитый след крестьянских пошевней, что вел к лесу на горизонте. Должно быть, неподалеку, в Вырубове, крестьяне ставили церковь. Задувало со снегом…

«Экие ведь какие», — удивленно заключил Черногрязский смотритель, прикрывая за собой дверь в ямскую избу с угарным теплом.

Прямо в поле встали. Ветер отдувал полы меховых шинелей. Выехали девятнадцатого января 1847 года. Погода напоследок была сурова. Казалось, начинался буран.

Николай Христофорович Кетчер, особенно сиротливый сейчас, в минуты расставания, в своем верблюжьего цвета, беспечном среди зимы легком рединготе, подавал руку дамам. Проследив, чтобы одной из первых была спущена из санок Серафима Ивановна, и не им самим, пропустил для этого впереди себя галантного Евгения Корша. Серафима-воробышек, сирота из раскольничьего скита, воспитанница Кетчера и его невенчаная супруга, порхнула со ступенек саней, подавши Евгению руку щепотью и насупившись — затем выскажет Николаю Христофоровичу, что на прочих дамах шубы были не в пример лучше.

Герценов провожали ближайшие друзья. Но не было среди них того, кого сейчас больше всего хотел бы видеть Александр: был нешуточно болен и остался на зиму в своей пензенской деревне Николай Огарев. С ним попрощались в письмах, веря, что встретятся (сталось — на девять лет!).

Другие дорогие рядом. Со всегдашним удивленным и как бы бранчливым выражением на уже постаревшем лице пожизненного младенца — Кетчер. Словно раздумал отпускать и бубнит обиженно: «Вот посмотришь теперь, где там в Париже раки зимуют…» Слегка угрюмый на морозе, пританцовывает, поднимая мефистофельскую бровь, ироничный книжник Корш. Он как бы, напротив, не верит в отъезд надолго и считает сегодняшнее прощание несерьезным — основания: Герцен с Натали не выдержат без московского кружка и полугода! С почти нестерпимой печалью смотрит на отъезжающих Грановский. Степенно и грустно исполняют обряд прощания историк Кавелин, прозаик Мельгунов и автор заметок о путешествии по Европе, небезызвестный критик Боткин. Здесь же сестры, кузены и прочие родственники герценовских друзей.

Провожает Александра с семьей и старший его друг — Михаил Семенович Щепкин, порывистый, тучный, со взором, затуманенным слезой, актерище милостью божьей, верное и нестареющее сердце… (С ним одним, да еще с Константином Кавелиным, увидится Александр спустя годы за границей.)

Натали была умилена числом провожающих, глаза ее ожили, и с лихорадочностью нервной экзальтации (когда близко слезы), возникшей у нее в пору ее болезней и следовавших одна за другой детских смертей в их семье, она повторяла, когда лошади наконец тронули и вереница саней отъехала от дома в Сивцевом Вражке: «Хорошо уезжать, Александр! И — чувствую — как радостно будет возвратиться!» Улыбалась сейчас, когда остановились в снежном поле.

Раздали бокалы.

«Натали, сударыня, разрешите вам налить! Девицы Боткины, Мельгунов, теснее! Прошу — пуншу…»

Восьмилетний Саша-младший, проснувшись, выбрался из возка и тоже стал требовать «пунштику».

Тоненькая и гибкая, даже в пышном своем меховом бурнусе, Лиза — жена Грановского — потирала замерзшие пальцы, прежде чем принять в них бокал… Запомнить их всех! Затем Тимофей дул ей на руки. Они с Грановским были похожи на брата и сестру своею тихой, как бы даже безличной нежностью.

«…Пожить, пока бог терпит». — «Да кабы бог. Николай Павлович, самодержцы, лично путешественников помнят и назад затребуют».

Напоследок сдвинули бокалы и обнялись. Закружилась морозная пыль за возками.

Ехать, ехать дальше, скорее! Оставляя за спиной столько недоброго и унося свет прощания.


На пограничном кордоне недолго листали паспорты. Кормилица, красивая и пышная Татьяна, вновь и вновь поправляла напоследок медвежью полость на тепло укутанных малышах — Тате и Коле. Наконец она сошла. Вернется в Москву на почтовых.

Пожилой солдат поднял неимоверной тяжести пограничный шлагбаум.

Герцен подумал: с каким же трудом были получены заграничные паспорта — после года отчаяния и хлопот по инстанциям и после двух личных отказов императора Николая I. Было слегка обидно и смешно от мимолетности досмотра. Россия-матушка! И сильна и уязвима тем, что на низах своя власть, без которой под давящим сверху спудом и жизнь была бы невозможна… Незатейливое любопытство человека к человеку да патриархальное небрежение-почтение к писаному, без коего и так видно, что барин с семейством едут, и не ехали бы, если б положено не было… Казачий капитан козырнул, возки поехали, и солдат закрыл шлагбаум.

Но тут как раз происшествие с паспортом.

Прусский досматривающий на другой станции не в пример тщательно перечел путешественников: господин Герцен с матерью и супругой, при них трое детей и их воспитательница Мария Эрн. И сказал, что одного паспорта не хватает!

Пересчитали снова: нет документов господина Герцена.

У Александра стучало в висках… Пока поворотили один возок и он поскакал обратно, к русскому посту. Где искать, если на беду окажется, что выронили в поле и замело поземкой? Его догнал тот же прусский офицер верхом: вот паспорт, один в другой заложили…

И долго потом билось в мозгу. Вспоминалось по ростепельным прибалтийским дорогам…


Если бы сейчас им возвратиться в невскую столицу и заново хлопотать о бумагах в III Отделении, не иначе тому же с настороженными и выверенными манерами и смышленостью жестокого и опасного зверя, показно благодушному «дядюшке-жандарму» Дубельту пришло бы на ум такое соображение: как это они отправились на воды, не дождавшись весны? Ехали они не куда-то, а подальше, хотя бы на время — прочь…

Герцену подумалось потом насмешливо и горько, что задолго до их недавнего знакомства с ласковым главой императорского сыска пересекались, а если вспомнить молодые годы Дубельта… шли едва ли не параллельно их пути. Был либералом и масоном и слегка пострадал от доноса в пору следствия по делу четырнадцатого декабря Леонтий Дубельт, когда-то боевой офицер под Бородином, а затем — полковник в отдаленных бессарабских и малороссийских гарнизонах. Вольнодумство его выражалось в том, что в его Оскольском полку меньше секли, и, покуда до рубежа 1821 года предвкушение реформ и горячее мечтательство в петербургских и южных гостиных было едва ли всеобщим хорошим тоном, он слыл одним из либералов.

Доносы пресекли карьеру. Благо еще, не последовало новых. Дубельт не богат. Что у него далее? Прозябание захолустным помещиком. А как же жажда деятельности и привычная уже власть? Важно наклониться над бездной — да и вовремя отпрянуть. А вот и желаемая внутренне отговорка: вновь создаваемое в двадцать шестом году для закрепления «победы над пятью» графом Бенкендорфом III Отделение будет значиться не тайной когортой шпионов, как это поставлено за границей, а освящено принадлежностью к канцелярии е. в. и служением в нем «лучших людей».

Поверх честолюбия и опасливых уговоров себя: что-де всякое дело могут облагородить порядочные люди, они-то в нем и нужны, Дубельт, пожалуй что, шел с желанием благих плодов. Потому что спустя десяток лет, полностью вросши в недра III Отделения, став его главой, Леонтий Дубельт был смутен и непривычно для российских департаментов вежлив и, поговаривали, подчиненным ему мелким соглядатаям любил иногда выдавать вознаграждение в тридцать рублей…

Леонтий Васильевич исповедовал необходимость «добрых внушений» прежде карательных действий. Он — один из самых просвещенных чиновников своего ведомства. И впоследствии стал также членом цензурного комитета, с тем чтобы растить отечественную литературу и оберегать своим остережением «истинное просвещение» отложных шагов и взглядов. Правда, его подопечные скоро бывали дотравлены и сходили со сцены: Чаадаев и Полежаев, Веневитинов, надломленный Гоголь, Пушкин и Лермонтов, Кольцов… — Герцен усмехнулся.

В его собственной жизни четырнадцатое декабря 1825 года пришлось на едва минувшие в ту пору ему, московскому баричу, незаконному сыну родовитого помещика Яковлева, тринадцать лет. Стало пробуждением от детских снов, горечью и клятвой их с Ником идти тем же путем. А «отпрянувший» Дубельт вплотную приблизился к их судьбам, когда семнадцатилетними студентами, различая теперь всякую вкрадчивую и кровавую ложь, они величали возведенного на престол революцией тридцатого года французского короля Луи-Филиппа «Леонтием Васильевичем».

Их выделяло среди студентов нечто откровенно независимое в поведении и взглядах, вольный дух Огарева и Герцена. К примеру, их трехцветные шарфы напоминали о флаге французской революции…

Сыскался повод к тому — и последовала высылка. Не в ишимские поселения, нет, — за «пылкость ума» отеческим остережением дубельтствующего московского жандармского полковника Шубинского Герцен был отправлен на жительство в Пермь, дальше был переведен в Вятку, затем — счастливой случайностью был удостоен милости быть переселенным ближе на восемьсот студеных верст, во Владимир, с той же чиновничьей каторгой в губернской канцелярии.

Из него «исходили лучшие силы ума и души». Если бы не письма Натали, кузины и почти ребенка. Невесты, потом жены. Ее заточение нищей воспитанницы в доме у деспотичной тетки и его неволя, сливаясь, дали им силы выстоять.

Каким законом, думает он сейчас, у него были отняты следствием и ссылками почти шесть лет? Но спасибо и за них. Он не разучился ставить вопросы, не изменил своему пути, и из гущи чиновничьей и безгласной крестьянской, раскольничьей и ссыльной жизни, из прочитанных книг стали видны отдаленные на них ответы вкупе с загадками сфинксова российского бытия.

Через четыре с половиной года окончилась первая ссылка. За это время, находясь во Владимире, он рискнул тайком появиться в Москве и увести Наташу из дома тетки Хованской. (Та и слышать не хотела о ссыльном Александре в женихи.) Они повенчались, поскольку для него невозможно стало долее жить без нее, одними тоскующими письмами, пусть даже его самовольный приезд в столицу мог обернуться для него новой ссылкой. Пронесло. А там вернувшийся из своей пензенской высылки Ник Огарев начал хлопотать через своих влиятельных родственников о разрешении им жительства в Москве.

Отец не вмешивался решительно в его судьбу. Любя Александра и остерегая, он не одобрял его несникающего нрава: всегда во весь рост да наперекор. Яковлев был из старых помещиков и вельмож с религией честолюбия: себя в узде держать, но также и — чести. Он и сам отошел от дел еще в четырехлетие палочного правления Павла I, но с властями не в ссоре, да и как себе представить такое, когда еще свежи предания молодости — его и обширнейшего круга его друзей и родственников: и в просвещенное-то царствование Екатерины, когда в пожилые годы стал портиться характер императрицы, сказав не ко времени вольность, можно было очнуться в Алексеевской равелине или без наследных деревень, а всего тремя десятилетиями раньше — испробовать и пыток.

Будучи уже в довольно пожилые годы путешественником на великом Рейне, Иван Алексеевич увез шестнадцатилетнюю дочь небогатого чиновника Луизу Гааг. Он был родовит и влиятелен, счел, что обещание обещанием, а жениться на ней — зазорно. Не занятый ничем в жизни и, пожалуй, ни к кому не привязанный, он быстро старел, становился неприязнен и спесив, жил взаперти с томами французских просветителей и имел неусыпной заботой единственно: добротное образование детей и сбережение своего здоровья. Неслышной тенью жила в доме Луиза Ивановна (отчество он ей дал по своему имени), мать Александра, почти никогда не бывавшая нигде, кроме городского особняка и подмосковной усадьбы. Старший сын Яковлева от крепостной крестьянки — Егор — был болезненным и не радовал Ивана Алексеевича. Младший же — во всем надежда, нешуточно даровит. А то, что Александр выходил в жизнь с как бы невсамделишной фамилией «немецкого русского», придуманной Иваном Алексеевичем в час умиления и сожаления: Герцен — близкий сердцу, херц, — так сын с первым офицерским чином в военной службе, или несколько подолее того в статской, получит дворянство. Старик Яковлев печалился теперь о пропущенных годах и подпорченной карьере сына, видел полезным выказать ему свое недовольство и — прости, господи, старого вольтерьянца! — считал не лишним, чтобы Александра слегка укатали крутые горки.

Вернулись Герцены в Москву уже с годовалым Сашей. Их встретил круг прежних друзей, еще университетских времен. Евгенинька Корш и Сазонов не преминули выказать, что он отстал в глуши, теперь исповедовали не Сен-Симона («Свобода, равенство, просвещение»), а диалектику Гегеля. И все же насколько взрослее своих сверстников он был. Старше на Владимир и Вятку, на многое, перечувствованное не над книгами. В этом он скоро догнал их.

Герцен становился признанным вожаком их прежнего московского кружка. Он привез из владимирской ссылки заготовки будущих философских работ, и его повесть «Записки одного молодого человека» решил опубликовать в петербургском журнале Виссарион Белинский. Тот считал, что давно уж не читал ничего, что бы так восхитило его. Поскольку автор произведения — человек, а не рыба: люди живут, а рыбы созерцают и читают книги, чтобы жить совершенно напротив тому… Эта повесть, вышедшая скоро под псевдонимом Искандер, — герценовское смятение и сомнение, спор бодрости и надежды с проницательно-желчным противником, который трезво расценивает настоящее, но бесплоден, поскольку верует в неизменяемость низостей жизни, так к чему прикладывать к ним руки? Руки опускаются… Старая истина, что все-превсе пишущий достает из своей души! Язвительный «трезвенник» и человек, решающийся расчищать конюшни Авгия, — раздвоение его души, взвесившей и увидевшей и — не отпрянувшей.

В двадцать девять лет он — известный в обеих столицах литератор. И решается, уступая настоянию отца, испробовать службу в Петербурге, в Министерстве иностранных дел.

Ехали в Питер по тому же тракту, что во Владимир. Но не заглянули туда. Он — их «венчальный городок», но и место неволи. Хорошо бы навсегда — мимо и прочь, дальше в жизнь. Какой бы она ни была порой… она хороша! У Натали и у Александра появились в ту пору в Москве и затем в Петербурге новые живые душой знакомцы: фантастическая личность — Бакунин, нежный и умный друг Грановский; Кавелин, Чаадаев, Белинский… «Только забрезжило…»

Старик Яковлев остерегал его перед отъездом: он ближе подходит к упрочению своего положения и снятию надзора, но и ближе к оку имперского орла. Грянуло неожиданно: рано утром — обыск, Натали что-то предобморочно шепчет и подает маленького Сашу, чтобы проститься. Позднее известие: у жены преждевременные роды, она в горячке, и смерть младенца…

Полицейский будочник ограбил прохожего — городское происшествие не из самых удивительных в Петербурге, и он мимоходом сообщал о том в письме к отцу. Для кого-то из чинов III Отделения это послужило ступенькой для возвышения по службе. Было доложено государю и получена его резолюция: возвратить в Вятку, бессрочно.

Все же он попытался объясниться. Распространение слухов, порочащих… Но разве это молва и слухи, а не происшествие? Или это он ограбил?.. Скелетообразно высохший старик, чиновник по особым поручениям III Отделения Сахтынский, был смущен мизерностью проступка. (Конечно же он и направил донос по инстанциям, не заглянув в суть его.) Он спросил: будет ли отзыв вашего министра о вас удовлетворительным? Александр надеялся на это. Чиновник заверил, что они совместно с Леонтием Васильевичем постараются смягчить решение государя, об отмене говорить бессмысленно.

Отзыв министра Строганова, раздраженного вмешательством сыскного ведомства, оказался блестящим. И вот Герцен в Новгороде. Для позолоты пилюли он был направлен туда советником губернской канцелярии — предел вожделений и мечтаний провинциального чиновника. Отныне каждый месяц — один из анекдотов петербургского правления — к нему поступали жандармские рапорты о поднадзорных, в том числе о нем самом.

В остальном все то же, без перемен.

В деревнях едят плохо. А уж в пост… Во время постов царит смертность между малолетними. Смотрят крестьяне угрюмо. Он не в обиде: где им различать господина советника среди прочих губернских мздоимцев. С чувством насилия над собой он должен был надевать по утрам дворянский мундир.

Просвещенный барин в селе Разуевке (на бумаге пишется — Зуевка), напротив, не даст проехать мимо усадьбы, встречает радушно — приличные люди друг другу рады… О советнике Герцене известно как о прогрессивном деятеле: после немалой борьбы он отдал под опеку отставного ротмистра, истязавшего дворовых. Тот едва не потерял дар речи от удивления и грозился его подстеречь. У зуевского помещика с гуманностью благополучно и дела идут неплохо: продал меду по двенадцати рублей пуд и трех девок — по ста рублей. (Николай Огарев, решившийся вскоре выпустить в своих деревнях крестьян из крепи, будет провозглашен такими же просвещенными соседями «поврежденным».)

Тогда же на дороге под Зуевкой его дожидался староста в тулупе, подвязанном полотенцем. «Александр Иванович, милостивец…» — грохнулся в ноги. Зуевский барин велят, чтобы «свободно прогуливались» возле его усадьбы в его приезды. Самое для них невыполнимое…

Нервное потрясение Натали между тем все не сглаживалось. Женщина, оберегающая новую жизнь, особенно остро чувствует свою незащищенность перед произволом. С ее слезами и подорванным здоровьем родился мертвым следующий их младенец.

А тут еще «азиатская привычка московских друзей — не писать»…

Последней каплей, после чего — невмочь, была сцена подле приказной избы, когда перед ним билась в рыданиях крестьянка, ее разлучали с малолетним сыном, усылали за провинность на поселение. Она приняла его за одного из них! Он должен был подтвердить, что это «по закону».

Герцен рискнул подать в отставку, написав, что болен. Все вокруг говорили о страшных последствиях его шага, возможна была новая ссылка. Отставка пришла.

Что дальше? «…Плывем. Куда ж нам плыть?» — писал легкий и страстный, все более желчно и скорбно задумывавшийся о том же к концу подневольного камер-юнкерского периода Пушкин. Жить творчеством, сделать свой внутренний мир независимым от внешнего? Но Герцена именно интересуют пути изменения внешнего мира, это его поприще.

Публикуются новые повести Искандера, рискованно выходящие за рамки бытописательства. Еще в «Записках» молодого человека он прибавил во вступлении, что рукопись не полна, листами-де играл пес издателя, отчего многих страниц не хватает… Теперь же все больше «уносила собака». Вот если бы открыть свой журнал! Да полно. Отказ. Почему они думали, что это может быть дозволено даже не запятнанным чем-либо Грановскому с Коршем?

Университетские лекции Тимофея Грановского постепенно становились крамольно знаменитыми. Тот занимался историей Западной Европы, касаясь и российских перипетий. Как назвал это для себя Герцен, Грановский «говорил, мыслил и убеждал историей». Убеждал в безмерной мощи и талантливости русской стихии, и прежде всего народной жизни. Что там байки о верноподданнейшем характере боярина Пожарского и мясника Минина, о крепостном Сусанине — не то в конечном счете они защищали! Русские пугающе мало знают о самих себе: сгорали или переделывались исторические записи. Российское прошлое сопровождалось нашествиями и игом, огромнейшим и продолжительным давлением на человеческую личность — чудо, что она при этом уцелела… Воспитывал и много говорил уже сам сдержанный голос Грановского, его печальная улыбка.

Герцен упрекал порой его в излишнем благодушии. Натали передала ему однажды слова Тимофея о том, что уж Александру можно было бы знать его короче. «Я романтик и так далее… Посторонним я могу показаться ровным, но я весь измучен и изорван внутри»…Он упрекал единственного, кто выстоял долгие годы и при постоянной жандармской любознательности к его лекциям удерживал кафедру. А что же остальные?

Николай Христофорович Кетчер все так же упорно занимался переводами из Шекспира, для чего в несменяемом сером сюртуке бродил с томиком по кофейным. Небезызвестный критик Василий Боткин готов был восклицать о выразительных красотах у Искандера: «Перл, перл! Но, позволь, в остальном… Благородно сочувствовать пригнетенному лицу из низов, все-таки образ божий и живая душа… Но сколь же дик в сравнении с просвещенной личностью европейца!» Историк же Константин Кавелин, все тот же оживленный «вечный юноша», получивший известность благодаря статье о юридических уложениях у древних русичей — даже отчасти крамольную известность (в статье увидели намеки на свободу и разумность общественных установлений в Новгородской республике), столь же изящно и живо начал теперь проповедовать умеренность…

В ту пору психология Герцена предельно зависела от единомыслия и единочувствия с окружающими. Остаться без сподвижников означало для него тогда оказаться как бы без части своей души. Москва почти опустела для него теперь. И — новый гробик нес он осенью прошлого года на своих руках… Настроение его жены в последнее время стало исступленно тоскливым и тревожным. Предчувствия были и у него. Да что там опасения и предчувствия — трезвый учет обстоятельств, говоривший, что дальше их может ожидать только худшее… Все более регламентированными и подконтрольными становились все сферы деятельности в России, отсюда любая попытка действия или самовыражения приведет его к новой ссылке.

…И вот месяц назад, сравнительно богатый после смерти отца тридцатипятилетний человек и известный литератор, он добился наконец приема лично у Дубельта, ставшего к тому времени шефом жандармов, с ходатайством о путешествии за границу после очередного отказа в том государя.

Да были ли те отказы? — рискнул спросить он. (Прав Чаадаев, ославленный сумасшедшим за безысходное свое заключение в «Философическом письме», высказавший, взвесив все: надежды нет, — Петр Яковлевич Чаадаев, измученный надзором и заметивший о его деятелях: «Какие они все шутники…»)

Заносчивый и пристальный взгляд Дубельта стал укоризненным. Принесли дело, и он показал на полях герценовского прошения карандашную надпись рукой е. в., закрепленную сверху для прочности прозрачным лаком: «Рано».

— Ну вот же, а вы сомневались, — сказал он.

В лице у «дядюшки-жандарма» было учтивое сочувствие и смышленость, очень жесткая. Он взвешивал. Воистину многое «скрывал и покрыл тут голубой мундир». Он видел в Герцене вариант своей судьбы и весьма желал бы для него такого же, как у себя, исхода. Бывает потребность еще раз подтвердить для себя правильность принятого когда-то решения… Да помимо того симпатии его были скорее на стороне людей мыслящих и неробких: направленные в нужное русло, они способнее и гибче прочих. К тому же Искандер — это имя, и изрядно намытарен…

Дубельт посоветовал ему, как, подступившись с другого конца, получить наконец разрешение на выезд: возвращаться в Москву и подать прошение о снятии надзора; подразумевалось, что он поддержит это прошение. Тогда не нужно будет визы государя. Да и ехать себе на воды в Европу… Все это подсказал Александру лично Леонтий Васильевич, посулив ему тем самым в недальний срок успокоение, заботы о семействе и приятную умеренность взглядов.

…Лошади тронули. До Кенигсберга — на перекладных. Вперед! Вперед!

Загрузка...