Глава пятнадцатая Тот свет и этот

Герцен старался узнать Лондон изнутри. Пусть он еще не вся Англия, но столица всегда лет на двадцать, на поколение, обгоняет страну во всех общих для них процессах — тем интереснее они…

Вот бумажное производство. Из остатков льняного тряпья в дымных чанах здесь вываривают целлюлозу. В заготовительном же бараке работницы сортируют сырье, привозимое старьевщиками. Зачем здесь решетки, подумал он. Девочка лет четырнадцати с испачканным ветошью лицом засмотрелась на посетителя загипнотизированным взглядом зверька… Герцен вышел из поля ее зрения и приблизился с другой стороны, обогнув вереницу сортировщиц, но она все еще смотрела своими темными глазами в том же направлении. Лоб ее был в испарине. Так смотрят, не умея переключиться, предельно усталые люди.

Девочка работает здесь скорее всего потому, что работу не может найти ее мать. Работницкая биржа — как бы чистилище для потерявших место. Чтобы устроиться, нужна рекомендация и бодрый, здоровый вид. Там охотно нанимают подростков. Правда, им платят две трети или половину положенного. К двадцати пяти годам эта девочка будет выглядеть как ее мать, — домыслить судьбу нетрудно…

Герцен помнит биржу в Челси, на которую спозаранок стекаются толпы безработных. Нанимателей немного. Они с невидящими взглядами обходят обитателей трущоб, приложивших все усилия, чтобы не казаться сошедшими с круга. Вот немолодая женщина с узловатыми пальцами текстильщицы выставляет напоказ приличные еще ботинки, взятые у кого-нибудь напрокат, и прикрывает пледом свою ветхую юбку, у нее нет пальто. Улыбается черными зубами — от дешевых белил с примесью свинца, который портит зубы. Вот подросток (моложе Саши) приподнимается на носках и уверяет, что ему почти пятнадцать.

На фабрики и биржи Герцена сопровождал представитель здешнего республиканского клана. Но на границе работницких кварталов и ночлежных домов с ним прощался: что толку видеть известное, да он не советует и Герцену — там небезопасно.

Александр Иванович полагал, что видел нищету. Но такую… Это была не та бойкая и из последних, может быть, сил, но жизнерадостная нищета, что в Италии или в Париже. В здешнем промышленном гиганте, при определенности английского социального размежевания, все выглядело непреложнее и отчетливее: были почти выжатые — и выжатые совершенно…

Герцен приходил на здешние нищие окраины снова и снова. У него появились тут знакомые. К примеру, пьющая старуха Лизбет (на ист-эндском жаргоне ее имя звучало так), что ожидала его каждый раз у входа в квартал в надежде получить от него несколько пенни. И она же потом сопровождала его на некотором расстоянии в паб. Скоро рядом с ней стала выстраиваться целая очередь просителей.

Несколько раз со старухой приходил рослый, до предела изможденный человек с извилистым шрамом через все лицо и с грудной малышкой на руках. Герцен узнал, что он участвовал в движении чартистов, лицо его пострадало при разгоне демонстрации, а в 48-м году в числе других он был выслан из Лондона — выволакивать на себе тачки с известняком в карьере на каторжных работах, где он надорвал внутренности. По возвращении в Лондон не может найти работу. В нем был виден также глубокий психический слом. В этом огарке человека вспыхивала порой глухая агрессивность, лицо его с заострившимися чертами передергивалось. Это был зять старухи. Дочь же ее умерла без медицинской помощи в родах. Он повсюду ходил с малышкой на руках. И с нею ввязывался в драки.

Он протянул ее однажды, в особенно холодное январское утро, навстречу Герцену, прося еще несколько пенсов на дрова. Девочка была мертва…

Александр Иванович видел их жилище. Тут не поможешь никакими вспомоществованиями… Что толку в доставляемых им сюда одежде и одеялах? С дырявой крыши текло, красная зловещая плесень расползалась по стенам. В углу делили краденое. Старший по ночлежке, ответственный перед владельцем помещения, жестоко избивал и выбрасывал на улицу подростков, если те не имели двух пенни за место на нарах. На выходе из квартала не раз очищали бумажник Герцена, явно удивляясь, что он приходит снова…

Он не знал, зачем он приходит сюда. Разве что избавить от ночлега под открытым небом десяток бедолаг… Здесь было в самом деле небезопасно. Вид человека в приличном макинтоше раздражал жителей трущоб. Но не рядиться же бог весть во что, чтобы явиться сюда, — было бы унизительно, да и тогда не сравняться со здешними обитателями. Все равно не скрыть, что он как бы из другого мира…

Были ночлежки и еще более страшные. Куда старуха Лизбет, которая не боялась ничего, кроме своего впавшего по весне в буйную горячку зятя, опасалась заглядывать. Оттуда изредка выбирались по очереди уродливые женщины и бродяги, имеющие на несколько человек одну одежду. Они могли раздеть и ограбить в сумерках других здешних жителей. Пьяная старуха Лизбет, все же имевшая как вдова погибшего под Ватерлоо солдата крошечную пенсию, презирала их и еще больше ненавидела. Ист-эндские обитатели не отличались терпимостью друг к другу, здесь также было свое расслоение.

Грязные стены и тряпье в углу. В нем копошились дети. Ударил в нос запах мочи. Озлобленно щерились люди, встревоженные полосой света из распахнутой двери… Герцен прикрыл дверь в ночлежку «отпетых».

…Недавнее происшествие в Лондоне: отчаявшийся бродяга перерезал себе горло. Его вылечили в госпитале, судили — и повесили за самоубийство! Приведение приговора в исполнение было затруднено еще не зажившей раной, но осилили.

В мозгу Герцена билась потерянная и угрюмая мысль: как грязен человеческий зверь! (Больше относилось не к этим здешним обитателям…) Земной шар — неудавшаяся планета или безысходно больная… Дики казались после Ист-Энда респектабельно одетые люди в омнибусах.


Сын тревожил и радовал его своей горячностью и нервной подвижностью, в нем были восприимчивость и талантливость буквально ко всему. Но и хрупкость, опасность срывов. Он рисовал и неожиданно стал самостоятельно подбирать мелодии на скрипке. Первым отлично освоил английский, как когда-то десятилетним ребенком — французский и итальянский. Воспитание Саши шло вполне верно, считал Александр Иванович, как в свое время и его собственное, то есть бессистемно, вольно.

— АИ! Послушай… — Саша вошел со скрипкой.

«АИ» — это было возникшее у них в последнее время, когда сыну исполнилось четырнадцать, а отец был уже не молод, имя, слитое из инициалов Герцена.

— Наверное… Моцарт?

— Нет, не скажу, пока сам не отгадаешь! Старый Роджер и то знает…

Роджер был тот отказавшийся от дарового жалованья и маячивший в дверях швейцар. Еще у них в доме жила неизбывно неприкаянного вида Трина, горничная из Германии, трудно объяснить, почему нанятая Герценом, который теперь, после Гервега, с неприязнью относился ко всему тамошнему, вдобавок взятая им вопреки намерению иметь слугу-мужчину, исходя прежде всего из ее плачевного положения потерявшей место горничной: ей было под пятьдесят, она не знала английского, и ее никто бы не нанял на здешней бирже, кроме Герцена… И вот теперь он терпел в доме немецкую речь… Роджер же был почти любим Александром Ивановичем за невозмутимое молчание.

Старый швейцар знал, что сочиняет миниатюры сам юный сэр Александр. Знал о том и Герцен. Он хотел поощрить сына Моцартом. Позднее это увлечение у Саши прошло.

Он кончил играть, и его живое лицо, бывшее только что восторженным, стало почти неподвижным и словно бы осунувшимся. В нем были часты перепады — от горячности к поникшим плечам и застывшему лицу. Вот ведь что, не в первый раз подумал Александр Иванович: его сын одинок в огромном доме с пожилыми слугами… Герцен уже привык сознавать себя затерянным и чужим, всем чужим: что делать, друзей у него тут не предвиделось. Однако для сильного — одиночество и есть нечто близкое к подлинной свободе, говорил он себе. Сыну же плохо без сверстников. В здешнюю жизнь трудно включиться иностранцам — и у Саши нет товарищей. Но вновь: что же делать?! Вот скоро приедет Тата с младшею…

И все же права была Натали, в который раз вспомнил он: их Саша защищеннее Таты. (Как, наверное, трудно будет здесь ей!) Сын, переимчив, тут спасительное для него. В Италии, например, он скоро стал боек и смугл, мгновенно усвоил произношение, даже мимику; и в Лондоне за полгода неразрывно привык к зонту, хвалит ростбифы и, капризничая, выпрашивает пива.

— Однако же, Саша, покажи ученический лист! — вспомнил он об учебе сына.

Он занимался на дому с учителем из австрийских эмигрантов. Отдать его, такого болезненного в детстве, в здешние закрытые школы с неотапливаемыми спальнями и с телесными наказаниями было невозможно. К тому же для него, сына иностранца, была бы доступна только школа с невысоким уровнем обучения.

— Ну, отец!.. Ты же знаешь, у меня всегда «отлично». — Саша состроил гримаску подвижным и изящным ртом. Губы у него были как у Луизы Ивановны.

— АИ, милый, а я родился во Владимире?

— Да.

— Я помню его!

— Никак не можешь помнить — тебе только сравнялся год, когда мы переехали в Москву.

— АИ, нет, я помню: розовый купол громадный!

— Это проездом, в Берлине…

Сэру Роберту было восемьдесят два года, и он, не сразу расслышав звонок, шел теперь к калитке почти бесплотными шагами. Рядом с ним развалисто ступал престарелый дог в клочьях вытертой шерсти.

— Извините великодушно, вынужден вас обеспокоить: такова участь почитателей… — Герцен поклонился.

Оуэн посмотрел на гостя и пожевал губами, словно ему давно не приходилось говорить. Сказал ласково:

— Право же, меня никто не посещает.

Герцен ехал сюда дилижансом, впервые увидев лесной и полевой Девоншир. Дальше шел по засыпанной гравием проселочной дороге мимо имения здешнего баронета. Домик старого философа, как ему объяснили, находился за усадьбой, на окраине поместного парка.

Оказалось, что через частный парк разрешается пройти. Сторож предупредил только, чтобы в обеденное время он не появился возле окон замка. И Герцен пошел по песчаным тропинкам. Здесь было так тихо, что олени на зеленой поляне впереди пугались шороха собственных движений и перемахивали дорожки вблизи от идущего человека. Ему было одиноко-хорошо здесь… Стоял весенний день. Прохлада с солнечным небом. Шмели и пчелы тяжело перелетали над первыми цветами, но запах тут был уже настоянный — травяной и лесной. Александр Иванович понял, что давно и безуспешно искал в Европе именно этот лесной дух, его не утоляли цветочные «пряности» в Италии, каштаны в Париже… Герцен не спешил, даже заблудился тут, вышел по боковой просеке к незнакомой дороге и посидел потом в сельской корчме, улыбаясь солнечным бликам на медных обводах дубового стола, заказал эль и пироги.

С улыбкой над собою он подходил теперь к домику Оуэна: все-таки достопримечательность… Говорят, его посетил когда-то, будучи в Англии, тогдашний российский наследник Николай Романов… что общего могло сыскаться у «венчаного удава» с философом и гуманистом? Встреча с Оуэном могла оказаться интересной, но заранее отпугивала британская чопорность, видимо неизбежная у старика. Боялся, что придется говорить… ни о чем, необязательными словами…

Все же Герцен хотел познакомиться с теперь уже очень престарелым человеком — здешним хозяином, о котором он столь много читал и слышал. Оуэн был для него одним из примеров «человечески прожитой жизни». Александр Иванович не сомневался, что тот был прав в своих начинаниях и Англия поймет его, но, конечно, не в девятнадцатом столетии.



И вот он увидел: нереальной какой-то открытости старческий взгляд и то, от чего Герцен теперь уже почти отвык на островах, — удивительную простоту поведения… Здешний хозяин был «умен и глубок без цитат, просто и свободно».

Герцен ожившими глазами смотрел на старика. Оуэн был очень худ и сутуловат. На его словно бы невесомых и потерявших цвет кудрях был надет берет промышленного мастерового, и он был в белом воротничке. Скудная, но аккуратная одежда, и это в полном одиночестве! Удивительно молодо выглядело его лицо для человека вдвое старше Герцена: крупные черты, сильно высушенные годами, были полны доброты, не потеряли своей окраски темные брови, доверчивой и, может быть, чуть горчащей была линия рта. Почти пятнадцать лет он арендует здесь домик. Его посещает только сборщик налогов. Будь Оуэн верующим, его считал бы своим долгом навещать местный священник, но атеист — это клеймо. Вот скоро умрет пес Джок, и он останется совсем один. Что-то естественное и незаемно высокое угадывал Александр Иванович в собеседнике.

Герцен подвел было увиденное к выношенной им сейчас мысли: «Отшельничество и дума ставят человека вне торга и рынка». Но нет, Оуэн не отринул мысленно от себя людей. Несчетное число раз разгромленный ими в своих начинаниях, он всех прощал и благословлял… Вот что было самое замечательное в старике.

Хотя, если вдуматься, не трагична ли его судьба? Ведь он пережил свою славу и все возможности влиять на людей. Уже двадцать лет, как он сам сказал, никто не приходит на его митинги, и у него теперь уж нет возможности собирать их. Его, пожалуй, считают здесь тихим сумасшедшим. Те, что хотели когда-то узнать от него, так сказать, что-то полезное для себя, должны были, во-первых, услышать о том, что весь общественный строй держится на ложных основаниях и нужен, таким образом, социальный переворот. Святая ошибка нетерпения и любви, подумал Герцен: Оуэн полагал, «что людям будет легко понять его истину».

Загублен его смелый и простой эксперимент — школа, воспитывающая людей будущего. Оуэн считал, что необходимо прежде всего накормить и гуманно воспитать людей — тут начало нравственного отношения к ним, тогда появляется право требовать и от них нравственности. В зените его славы его слушали фабриканты и министры, члены парламента, архиереи. Но он замахнулся, казалось бы, на малость — «предмет вежливого лицемерия»: публично с кафедры заявил, что он атеист. И все рухнуло. Позднее он пытался начать заново в Америке, думая, что его идеи лучше взойдут на тамошней почве, — тот же исход.

Он вспомнил о том поворотном выступлении с кафедры относительно атеизма, что было уже тридцать пять лет назад:

— Тогда был величайший день в моей жизни, я исполнил свой долг!

— Сэр Оуэн… — Они говорили уже при вечернем освещении, у камина, сложенного когда-то в доме самим стариком. — И вы даже никого не упрекаете за погубленное дело всей жизни? Пожалуй, еще это можно понять как некий итог спустя много лет… но тогда?! Как смирилась душа? Каким строем мыслей можно прийти к тому?

— Не пытайтесь понять… это слишком горько. Может быть, так: дело зайца лететь во весь дух — дело лисы его загонять… Они должны были уничтожить мой Ланарк… Тамошняя моя маленькая фабричная школа… она справедливо внушала им опасения, что привычная им Англия со всеми ее уложениями — в опасности! О мой Новый Ланарк… — Старик засмеялся.

— Итак, вы сознавали неизбежность — и все же пытались… Да, с тех пор как попы и торговцы поняли, что «шутовская школа» — это всерьез, конец ее был предрешен, и заявление об атеизме лишь ускорило его, — вздохнул Александр Иванович. Он припомнил все, что знал о начинании Оуэна, о Ланарке.

Там, в шотландском местечке, в начале века происходило следующее. Роберт Оуэн был молод и уверен в своих силах, веровал же он в то, что «человек рождается совершенным», это из Руссо. Оуэн был сыном ремесленника, но получил образование и к тридцати годам стал известен как философ и литератор. Он служил к тому времени управляющим ланаркской прядильной фабрики (литературные занятия — его вечерний досуг) и понял, насколько больше может давать обществу человек, если его труд не будет подневольным и обкрадываемым. Знал, как ярко может развиться каждый, если не надеть ему с детства шоры на глаза, пример — его друзья и он сам! Отсюда мысль: начать воспитание тех, кого он может спасти, с младенческого возраста. И они вырастали талантливыми и многосторонними, посильно, всего лишь несколько часов в день, работая на фабрике, чтобы содержать ланаркскую школу-коммуну.

Тревогу забили респектабельные отцы семейств, чьи дети подрастали исключительно развитыми и… не способными к подавлению других и к подчинению, дети лавочников отказывались продолжать коммерческое дело… В Ланарк явились священники и вменили полузабытые здесь молитвы, снизили оплату труда и увеличили часы работы для детей и подростков, уверяя, что все осталось почти как было. Оуэновское заявление об атеизме уже мало что меняло…

Он оставил Англию, успев, однако, сделать еще одно. Он был одним из первых мыслителей, которые протянули руку рабочим, им был впервые создан профсоюз промышленных работников. Ланарк же был обречен. Позднее, при его последователях, он превратился в убогую демагогическую секту, знал итог всему Герцен.

— Простите меня, сэр Роберт, но… склонились ли вы в итоге перед неизбежным? — Настойчивость Герцена объяснялась тем, что, по детской игре «холодно-теплее», спрошенное им было «горячо» по отношению к его теперешним раздумьям.

Старик молчал. И улыбался тихо.

Что же, если даже и так, мог бы сказать здешний хозяин. Его теперешнее спокойствие имело под собой то основание, что он сделал все, что мог. Ведь он по своему темпераменту скорее не хирург, а акушер. Религия личной честности тоже очень, очень немало, говорила его улыбка… «Святые донкихоты, вам легка земля!..» — благословил его про себя Герцен.

Однако Александр Иванович не мог полностью понять для себя другого удивительного в здешнем хозяине — его всепрощения, о котором они тоже говорили немало, его внутреннего отпущения грехов даже ворам и убийцам, даже Николаю I, который в дальнейшем, знает сэр Оуэн, залил кровью Сенатскую площадь и Европу 48-го года, а когда-то ездил причащаться в Ланарк… Чем же питается такое всепрощение? (Герцен даже не мог ответить определенно: хорошо это или плохо?)

— Может быть, вы верите в справедливость всего, что происходит? — Александр Иванович спрашивал, пытливо всматриваясь в собеседника.

— Нет.

— Верите в разумность людей?

— И этого маловато… — Старик погладил крупной исхудавшей рукой свои легкие кудри. И продолжил глуховатым тоном: — Я думаю порой о «героях толпы». Это ли не отсутствие разумности?..

— Да!.. — страстно сказал Герцен (тут было снова «горячо»), — «Великий» в глазах масс убийца Тамерлан… И таков же Наполеон! Добра он желал только себе — и под ним понимал власть… И что же? Одного его имени хватило теперь, спустя тридцать лет, чтобы его племянник стал императором Франции. Не менее очевидна также нелепость религии и деспотических уложений, что, впрочем, ничуть им не мешает… Почти несокрушимая их прочность основана отнюдь не на разуме, а на недостатке его… и потому так же недоступна критике, как моря и горы! Не думали ли вы о почти полной — отсюда — неуместности в этом мире вашего разума, как он сложился, и ваших целей?!

— Да… (Вновь совпадало.)

— Народами ведь движет не разум, а любовь или ненависть и вера — во что придется… Разум был спокон века недоступен или противен большинству!

— Он ведь едва родился, друг мой, и еще не укоренился, — печально сказал Оуэн.

— Да. И к тому же он неизменно оказывается слабее на вес, чем кулак! Поэты и социальные мечтатели представляют собой высшую мысль своего времени, но, увы, не мысль всех… Гениями же продолжают считаться тираны — оттого что не останавливались перед человекоубойством! — Герцен говорил сейчас с гневом. — Считается ими учредитель парижских расстрелов 48-го года Тьер — оттого что у него никогда не было чувства чести… И все-таки, по-вашему, все же нужно…

Закончил Оуэн:

— … чтобы со временем люди поняли, насколько отвратительно многое из того!

Произойдет ли это — Герцен не был вполне убежден, как не был ни в чем — из прежних своих заветных верований — убежден в последние годы… Это и составляло основу его сегодняшней трагедии, помрачающей душу горечи, мешающей дышать, работать…

У камина посапывал пес Джок. Темнело за окнами, и нужно было прощаться. Но, может быть, остаться тут до утра, как предлагал здешний хозяин? Герцену удивительно хорошо дышалось в этом доме. В нем была одна религия — человечности. Даже благостного упования на людей… Хотя хозяин не закрывал глаза на возвышенную преувеличенность своей веры. Но ее, пожалуй что, не стоило осуждать: тут было его право. Старик имел его, понимал Александр Иванович, немало совершив за свою жизнь во имя этой веры. Он вынужден был сложить перед ней свои доводы. Впрочем, старик их и сам знал. Тем-то он и был велик. Герцен же бесконечно устал, и ему было хорошо сейчас просто вдыхать здешний воздух…

Итак, человек, по Оуэну, — полностью продукт среды, настолько он хотел оправдать его во всем. Однако он в корне изменяем воспитанием первых лет жизни. Во многом пластичен и потом. Человек это — безгранично, бездонно… И не утрачена надежда, пока некто еще жив, пусть даже он преступник: какое-то событие, впечатление может потрясти и переродить его. Того достаточно для сэра Роберта, чтобы надеяться и прощать. Герцен же был вновь не вполне убежден милым хозяином… И ведь прошло много лет, так ли все воспринимал Оуэн, когда случилась катастрофа с его Ланарком? Нет. Было отчаяние, и он почти решился покончить с собой, видя, как развращают тех, в кого он вдохнул разум. Судьбы иных его воспитанников были трагичны…

— Ну а что же сказал, посетив тогда еще процветающий Ланарк, российский наследник… должно быть, ничего не понял?

— Он сожалел, что мой старший сын такого высокого роста — и не собирается поступать в военную службу. Сказал, что готов принять его в российские драгуны в высоком чине, если тот надумает… — Хозяин рассмеялся, беспомощно маша рукой при этом воспоминании о посещении высокой особы.

…У Герцена было светло на душе, когда к вечеру следующего дня он вернулся в Лондон. Длились редкие теперь у него минуты, когда ему было хорошо в уличной толпе, легко за пределами дома.

В человеке есть всё — и это оптимистично! И была еще одна разгадка старика из Девоншира: он спокоен, как пахарь, засеявший поле: пусть взойдет — через двести лет!..

Загрузка...