Глава пятая Водораздел

Темнело, и под окнами прошелся фонарщик. Улица Мариньи, из центральных и благоустроенных, осветилась газовыми фонарями. Лиловый свет без теней…

Натали уложила детей, тихонько сидит в гостиной с книгой. Герцен может привести в порядок недавние впечатления.

Вспомнилось первое их посещение парижских театров. Вот популярнейший из них — демократический и «массовый» театр Сен-Мартен. Здесь выходил на сцену «вещий Тальма» — о том упоминают при продаже билетов. Но чего только не было с той поры. «Средний класс» во Франции, по наблюдениям самих французов, заметно потолстел за последние два десятилетия, его-то во всей красе и можно было увидеть в театральном зале.

Их соседом по креслам был господин средних лет во фраке, в новых штиблетах и с длинной цепочкой, на вид золотой. Словно вышедшие из-под промышленного штампа, зал заполняли похожие на него господа. Респектабельный сосед оказался завзятым театралом. Услышав, что они намереваются вернуться домой к двенадцати, он заметил, что представление длится до часу, до двух ночи. И — боже мой, что началось на сцене! Несколько водевилей, один скучнее другого, обнаженнее… дальше обнажаться невозможно… Но нет, вот еще и сцена «египетские ночи»: актриса придерживала у плеча драпировку столь искусно, что могла бы обойтись и без нее. Она — солистка, без голоса, без грации, что уж говорить про талант? С одной готовностью на все и расторопностью. В зале кипело возбуждение, похожее на гнилостное брожение. Душа была унижена смотреть на все это…

Почти не было женщин, кроме немногих в занавешенных ложах, театр — место свиданий. Натали с Машей решили уйти, и Александр побеспокоил соседа. «Да, я слушаю вас! Мда, да…» — пробурчал тот, самозабвенно глядел на сцену и никак не мог оторваться от нее, чтобы принять с прохода свой торс в пикейном жилете. Водевиль закончился новым бисированием, и Маше Эрн сбили прическу подбрасываемыми в воздух шляпами. Начинался канкан. Машинально господин проводил тем же липким взглядом Натали, выходящую из зала.

Александр потребовал от него извиниться, и тот протрезвел взглядом пред лицом явного иностранца, от которого можно дождаться пощечины, и стал еще более мутен улыбкой:

— Пардон, мсье, но мораль — это дома, а здесь — искусство!

Кажется, он хотел выразить, что театр теперь не то место, куда ходят с приличными дамами. В своем же доме он будет (вполне буквально) морить голодом жену за чтение романа или дочь — за взгляд в сторону кого-либо, кроме соседнего пожилого и зажиточного лавочника, с которым у той должна будет состояться столь же тяжеловесно приличная семья.

Не меньшая «обнаженность», по наблюдению Александра, свойственна и здешней прессе: не щадятся ни личные отношения, ни интимные тайны. Добро бы ради каких-то откровений — нимало. В здешнем искусстве он видит тяжкие оргии мещанства; литературы боятся, да ее и нет совсем… Об этом в числе прочего он рассказывает в своих «Письмах с улицы Мариньи».

Это и есть подлинная Франция? Нет, он далек от такой мысли. Есть, к примеру, парижские работники, именно они, а не буржуа похожи, на его взгляд, на «порядочных людей». С их полунищим бытом почти на улице, с достоинством и решимостью, с трогательным вниманием к детям. Но как же назвать тогда все прочее из виденного им здесь, от чего не продохнуть в сегодняшнем Париже? Вот оно, торжество буржуазного порядка. Страшно, если таково знамение нового, наступающего времени… Потому что, знает Александр, мальчишка-приказчик в мелочной лавке в свои двенадцать лет расчетлив, как в тридцать… У буржуа — нравственность, основанная на арифметике. Это слой без патриотизма и чести, по натуре своей пошлый: Санчо Панса, разжиревший в алчного лавочника и потерявший открытость и добрый разум… Ему свойственны лицемерие и нажива, убогий здравый смысл и приверженность к порядку.

Отношение буржуа к иностранцам также примечательно — враждебность ко всему, непохожему на них самих. Особенно же их смущают русские. «Их оскорбляют наши повадки и широта, наша похвальба полуварварскими, полуизвращенными страстями. Наша приверженность все той же мечте, превыше их «свобод», — к воле… Нам же они скучны своим буржуазным педантизмом, внешним приличием и безукоризненной пошлостью поведения».

Обо всем этом он и написал в письмах-очерках, отосланных московским друзьям. «Письма с улицы Мариньи» не были беллетристическим произведением в прежнем смысле. Герцен пришел теперь к новому для себя жанру и пониманию литературного дела. Он не может — это не по темпераменту ему — оставаться просто писателем, публицистическая же и автобиографическая литература сильна, на его взгляд, тем, что не может быть создана чисто художественным путем, ее нужно еще и «прожить».

Александр попросил перед отсылкой «Писем» прочесть их Павла Анненкова и размыслить о главном: будут ли они поняты москвичами. (Если кто-то скажет, как будет принято в России, так это Павел Васильевич.) Все сталось по предсказанному им.

Теперь вот наконец пришел ответ из России: «Праздновали твои именины. Выпили за здоровье автора «Доктора Крупова» и «Кто виноват?». «Крупов» — это замечательно и превосходно… А об авторе «Писем с авеню Мариньи» было умолчано. В европейскую жизнь ты никак не войдешь». Писано было Грановским и Щепкиным.

От прочих ответа не было, но приезжающие «из дому» передавали их порицания.


Последовал новый обход фонарщика за окном. Полночь… Маменька Луиза Ивановна принесла чашку чаю. Посмотрела укоризненно: Александр засел с русскими бумагами и письмами, — как всегда, надолго.

Так чем же не угодил Искандер? Он предвидел и сам, что такое его мнение о Европе встретит сопротивление московских друзей.

Он объясняет его для себя тем, что они хотят другой Европы и верят в нее, как христиане верят в рай. Разрушать же мечты — это дело болезненное… Он невесело улыбнулся своим мыслям: логично ли, что, приехав отдохнуть душой и поучиться здесь многому, он пришел к тому, чтобы подкосить свою же мечту об обетованном Париже? Но есть русская поговорка: «Дураков и в алтаре бьют». Где видят — там и бьют!

Разрушать при этом и еще чьи-то мечты — неприятно. Но он не может победить в себе некой внутренней потребности высказать правду даже в тех случаях, когда она окажется ему вредна. Друзья же его, с сожалением убедился он сейчас, хотят не истины, а успокоения… Общество, стоящее на азиатской ступени развития, почитает как добродетель добросовестную веру…

во что угодно. В то время как спасение — единственно в самостоятельной, бестрепетной мысли обо всем.

Нет, он не идеолог какого-либо стана — не западник и не славянофил. Ибо «те и другие идолопоклонники: одни верят в Парижскую, другие в Иверскую божью матерь». (Хотя есть риск остаться стоять особняком: все молнии достаются дереву, отбившемуся от леса.) Так вот, у него нет другой системы, кроме истины. И тут неуместна пощада себе. Ну а другим?..

Вспомнились события трехлетней давности. Была напечатана за подписью «Искандер» его философская работа «Письма об изучении природы», была мгновенно разобрана по книжным лавкам студентами и стала редкостью. Он решил спросить мнение о ней любимейшего Грановского… Эта книга — его удар по идеализму, она об объективности законов природы и о материальности мышления и психики, не оставляющей места потустороннему.

Тимофей был сосредоточен, произнес как бы через силу:

— Я пасую перед загадками бытия?.. Но… чем глубже я вчитываюсь в эту твою — нет, еще древних материалистов — идею, тем студёнее на душе. Должно оставить нечто вне разума. Да вот же — Декарт ходил пешком к Лоретской божьей матери и просил ограничить свой скептицизм, чтобы не поверять религию разумом. Мне нужно такое построение мира, когда не все прахом и не все канет… Чтобы куда-то стекались наши страдания и мысли — они увеличат вероятность счастья хотя бы для будущих людей, ибо сегодняшним своим слушателям я несу, может быть, несчастие знания… Мне нужна мысль о боге.

Герцен улыбнулся, все еще не видя глубины противоречия. Он не воспринимал всерьез сдержанной религиозности Грановского — скорее в форме высокой духовности… Считалось также, что это в нем уступка Лизе.

— Да уж… у иных есть такая потребность! «Влеченье, род недуга» — как сказано у Грибоедова, — задорно заметил Герцен.

Грановский остановил его напряженным голосом. И попросил не касаться… всего этого.

Александр опечалился. Впервые между ними появилось нечто, чего следовало избегать в разговоре.

Постепенно сгладилось. Почти. Оставив по себе ту память, что есть пристрастия, из-за которых можно едва ли не разойтись. Тогда он уже догадывался, сколь трудно найти друзей, внутренний мир которых совпадал бы с его собственным до предела, во всем… Он предвидел одиночество души и боялся его, легко знакомясь и непросто сходясь с людьми. Теперь же и этой способности убыло в нем.

Однако бывает жажда истины — почти болезнь и страсть… В достижении истины он видит свое назначение: «За все вынесенное, за поломанные кости, за потери, ошибки разобрать, по крайней мере, несколько букв таинственной грамоты, понять общий смысл того, что делается около нас». Достаточная награда. Пусть даже будет затронуто что-то дорогое по привычке. В первую минуту страшно, но только в первую минуту, дальше исследователя ведет азарт бесстрашия мысли и удовлетворение результатом его!

Но есть еще одно тяготение у его души — поистине неискоренимая память сердца. Привязанность к «общему прошлому» и близким людям.

Его жажда идти во всем до конца и заглядывать в зазеркалье угрожает порою их потерей. Так что же, остановиться? Нет. В понимании теперешней Европы (за ним стоит также и оценка положения в России) расхождения его с москвичами стали огромны. Увы, тут — водораздел и приспело размежевание…

Подумалось: когда-то он встретится с ними, разойдясь теперь? Холодны были письма из Москвы. Но и он не пойдет на попятную.

Он не прощается с ними, но идет своим путем. Помимо истины — тяготения его души есть ведь еще и необходимость для дела — идти избранным путем до конца. (Как существует, напротив того, способность удобнейшим образом устраиваться при идеях, лицах и направлениях — почти клерками от революционного дела, как он видит у представителей здешней эмиграции.) У него есть его служение, необходимость идти порой против потока.

Латинская поговорка: «Делай что должен, и будь что будет».


Состоялся разговор с парижскими друзьями в самом тесном кругу.

Перед тем заехали в клинику к Виссариону, чтобы увезти его на вечер в Париж.

Не подозревая, что его слышат, тот напевал вполголоса за дверью своей комнаты мелодию из Моцарта своим прерывистым звучным баритоном. Смутился, когда вошли гости. Он считал, что «не любит музыку». Любить — это значило отдаваться целиком. Но Герцен видел, как он, слушая игру Рейхеля на фортепьяно, мог порой забыться и сидеть со счастливым лицом.

Лечение у знаменитого де Мальмора, казалось, дало результаты. Вальяжного вида доктор приветствовал друзей и кредиторов больного с оптимизмом:

— Признаться, я не ожидал такого сдвига. И, пожалуй, смотрю на него как на выздоравливающего… Может, если желаете, перебраться в Париж.

Приближалось возвращение Белинского в Россию. Им уже были куплены подарки его двухлетней дочери, свояченице Агриппине и жене — строгой, с застенчивой улыбкой Маше, Марье Васильевне, своему поздно встреченному прибежищу и счастью. Увидел ее когда-то молодой воспитательницей Александровского женского института в Москве (недавние его выпускницы из бедных поступали затем в воспитательницы), но только спустя годы вспомнил и понял эту встречу. Решился. Она же не отваживалась в тридцать лет идти замуж — считала, что поздно, неловко перед окружающими, и долго не могла решиться оставить родных и переехать в Петербург. Но вот надежной опорой сумела стать. Белинский уже был отчасти душой в Питере, в квартире на Лиговке. Совсем рядом с его домом сооружают сейчас дебаркадер, будет пущена чугунка — зрелище захватывающее…

За ужином на квартире у Герцена разговор зашел о Петербурге.

— Какая все-таки искусственная, иностранная и блестяще-бюрократическая столица!.. Чудовищное гнездилище ведомств и канцелярий, полных шольцами и бергами, влияющих на жизнь страны именно в форме ее подавления… Потомственные, во многих поколениях службисты, отпрыски давних выходцев из Пруссии и Лифляндии, нахлынувшие в невскую столицу в минувшие царствования — от Петра до его непрямых наследников, в которых было на две трети немецкой крови, — почему же именно они заполнили все присутственные места и университеты и столь желанны Петербургу министерств и канцелярий? — Александр усмехнулся. — Да кто бы еще, как не они, были бы уместны в империи внешнего порядка и крепостного рабства? Они и нужны, с их познаниями ровно настолько, сколько требует должность, с исполнительностью от сих до сих и бездушием к чуждому им населению. В образцовые исполнители взяты заведомо чужие и презирающие… Они страшнее в беззаконном государстве, с их наследственной четкостью и религией следования букве уложения, чем мздоимцы из своих, от которых еще можно откупиться… Потому внизу разливанное море произвола и то же наверху… исполняемое как закон!

— Полагаешь, наши лучше? — Павел Анненков вспомнил свою службу в молодые годы в юридическом ведомстве, знаменитые дела о «злоупотреблениях» помещиков, когда какое-нибудь их чрезвычайное злодеяние делает иногда явным тайное. — И что оскорбляет наблюдателя, — продолжил он, — жертвы битья и калеченья всегда подтвердят вам право барина «учить по-отечески». Засекаемые за один непочтительный взгляд… — Павел Васильевич язвительно и горестно засмеялся. — И глядишь, спасут его от высылки в Сибирь, оставят при себе в деревне. Почти уж исполнился идеал невского правления: забить до безмолвия!

— Нет!.. Они не верят, что судебный чиновник и барин-присяжный что-то смогут и захотят изменить. Не верят нам!

— Тише, Виссарион, милый, — произнесла Натали, сидевшая у окна с шитьем, и он посмотрел на нее нежно и почтительно, отер испарину со лба.

— Старуха няня из крепостных в моем детстве, Вера Артамоновна, она любила меня очень, повторяла мне, когда я просил прощения за провинности… — начал Александр тяжелым голосом, — говорила мне с укором: «Вот вырастете, Александр Иванович, и станете вы барин, как все». Тут все сказано: и каковы «все», и отношение к ним! Между тем сына своего и внуков приучала почитать господ — сберечь себя наставляла…

— Хотя ведь почти не секли у вас?

— На ее памяти — нет. На моей то есть памяти, в московском доме… Пару раз посылал отец виновных в полицейский участок. Тут вековое… Мудрость ли, нет — тем полны поговорки вроде: «Сила солому ломит». Зато уж если разгуляется!.. Емельян Пугачев, вспоминают, спрашивал, войдя с удалой ватагой в село, довольны ли крестьяне здешней барыней? «Вполне довольны, радетельница всем старушка…» Ну так дальше собираются. «А как же, батюшка, с барыней нашей?» — спрашивают у него. «Так благодетельница же старенькая?..» — «Ничего, довольны вполне. Да только как же, в других местах ты ведь избавил!» Порешили и ее… Какой же вывод из всего этого? Не ждут от нас добра и добром не сочтут, если спесиво да неловко творить то «доброе», чтобы не делать особенного зла, даже благодеяние иное в свой адрес за добро не сочтут в сравнении с окружающей их соседской и вековой мукой… Правы, терпение выйдет, так не обессудь.

Виссарион Белинский заметил:

— Денщики в эполетах, плантаторши в чепцах, салонные шептуны — вся изгарь петербургской цивилизации, все охотнейшим образом согласятся, что держать двенадцать миллионов в крепостном состоянии — это пороховой погреб под государством… Но если бы ничего при том не менять, не лишаться их рабского труда! Сам Романов высказался, что крепь — несомненное зло, но отменять ее было бы еще большим злом. Нужно ли спрашивать, есть ли тут разум и честь, если такова давняя традиция нашего правления… Одни только страх и корысть недействительны! У нас же они основа всех общественных уложений… Пора искать другие пути.

— Все же народа пока совершенно нет на сцене, — задумчиво и размеренно проговорил Иван Сергеевич Тургенев.

У него мягкий и словно бы слегка неуверенный голос, который странным образом именно благодаря этому убедителен, и, напротив того, на его губах — искушенная и ускользающая улыбка. Как-то по-особому обращают на себя внимание и трогают слегка нарочитая усталость его манер и грустно-веселые перепады в его настроении и мимике. Отчасти все это объясняется тем, что он на шесть-семь лет моложе всех, здесь присутствующих, и, может быть, пока еще немного не устоялся как человек. А кроме того, смутен после поездки в Куртавнель, вообще во Франции — смутен.

Как правило, он не выходит в разговорах за рамки литературных вопросов, но затронутое сейчас касалось его очень близко: как ни отгоняй воспоминаний, но всплывает в памяти: детство в Спасском, матушка Варвара Петровна, которая во многом — куда там Салтычиха, собственное его чувство негодования, отвращения, вины за порядки в Спасском, но заступничество за крепостных сына еще более ожесточало Варвару Петровну. Была у Ивана Сергеевича в молодые годы, еще до встречи с Виардо, связь с крепостной женщиной; подрастает их дочь. То-то мучает их обеих, безгласных, Варвара Петровна. И сам он, страстно любимый сын (тайное и больное воспоминание), воспитывался с битьем, да и в настоящее время ему приходится ссориться с ее деспотизмом, чтобы не быть в самых незначительных тратах, в своих планах ее крепостным. И дело тут не в скверном характере отдельных помещиков — та же Варвара Петровна по-своему добра, но в развращающем действии на них атмосферы вседозволенности и отсутствия какого бы то ни было отпора их произволу. Так что затронутая в разговоре тема не могла не волновать его. Он продолжил:

— Увы, в нашей сегодняшней жизни отсутствует народ. Ты, Герцен, согласишься со мной. Единственное, что отчасти есть, это прослойка небогатого дворянства с его традицией образованности, без неминуемого для прочих оскудения душ в дикости и косности.

— Да, это единственная пока бьющаяся артерия. Их них — декабристы и русская литература… Одинокое сейчас мыслящее сословие. Не потому что другие не способны — не допущены.

— Все так. Считать, что остальные уже созрели, было бы ошибкой нетерпения, — назидательно произнес Павел Васильевич и взглянул на Бакунина: ему адресовано.

— Масса готова… она просто пока этого еще не знает! — вставил Белинский. Это была пародия на обычную манеру Мишеля.

— Да нет, пожалуй… — Бакунин говорил сейчас без всегдашнего своего напора. Приметно выпуклые его красивые серые глаза были неспокойны. — Скажи, Александр, ты недавно из Москвы… Приходит на ум страшное: останься я тогда, восемь лет назад, «дома», что было б дальше?.. Старательно, но без веры я агитировал бы за отмену закона божьего в университетах и за амнистию декабристам… чего не предвидится в нынешнем царствовании… что же еще? — вещи, равно недостижимые и ничего не меняющие в нашей жизни и потому бессмысленные… получил бы за то Сибирь. Но только эти вопросы и найдут у нас сейчас отклик. Может быть, перемены вообще не по нашим жабрам? Я обдумал сейчас: я не гожусь для теперешней России, я испорчен для нее. Тут же я чувствую, что я еще хочу жить, во мне много юности и сил для Европы. Здесь я могу действовать!

Белинский неприязненно вспыхнул. Он считал Бакунина не помнящим родства.

— Да уж, — сказал Герцен задумчиво, — загинуть у нас просто. С твоим нравом была бы скорая Петропавловка. Да минуем ли ее все мы… кроме, может, Анненкова. В тебе, Павел Васильевич, прочен запас жизнелюбия, умения ценить самое «вещество жизни» выше идей. Так выпьем же за очевидца и летописца, — напишут ли о нас непредвзято мемуаристы III Отделения?!

Анненков приметно нахмурился, хотя Александр всего лишь повторил то, что он провозглашал сам о себе, охотно проповедовал, что удерживаться «промежду» сил и влияний — отменно мудрое свойство.

Здесь также был предел близости… водораздел. Ибо хотя Анненкову были присущи такие не часто встречаемые черты, как дальновидность оценок и сочувственное приятие прогрессивных идей, свойственные человеку живому и неглупому, но у его собеседников мысли и цели, всего лишь принимаемые им к сведению, были как бы включены в сокровенные нервные окончания и в кровь, когда становится невозможно не жить ими.

— …Что же касается перемен и по нашим ли они жабрам, думаю, что мы еще молодой народ и не нажили многого из того, что необходимо для свободы. Да вот же — Белинский опубликовал в журнале статью Кавелина о юрисдикции у древних русичей, она приобрела отчасти крамольную известность… У нас во всем находят крамолу, не желая видеть просто правду и сведения для размышленья. Гак вот, о древней юрисдикции, а древность ее — всего несколько веков тому… Главное в статье: юридическое сознание на Руси (что говорит о его младенческой ступени) существовало в категориях общины, семьи, рода. Почти не развито было понимание себя как отдельной личности с безусловными правами и достоинством, что является началом всякого всемирно-исторического развития. Посему статья Кавелина — также о перспективах и о будущем. Виссарион с прекрасным чутьем увидел это, вся его линия в «Отечественных записках» — против того, что мешает в нашем обществе такому развитию. О том же — весь зрелый Гоголь и «натуральная школа»… Так вот, это о будущем развивающегося организма — России, народа. Что же, напротив того, не утрачено из прошлого, хотя можно бы удивляться тому — под татарщиной, многовековой и нынешней неметчиной, под своими лихоимцами, — это стойкость и нравственность! Наш народ умеет как-то дивно сохранить себя в своей тайной жизни под всеми татями… — Светло-карие глаза Герцена мягко светились, — Подавленный вечным неблагодарным трудом, он еще и широк до поэзии и удали, там, где есть малая отдушина, — хоть бы в песнях… В них — настоящий народ, с симпатией к разбойнику, а не к его неправедно разбогатевшей жертве. С детства приучаемый к пьянству и обману, войне — не за благополучие даже — за существование, он сохранил еще и веру в лучшее, самоотверженность, глубину и цельность натуры. М ы или глупее верим или умнее сомневаемся, чем здешний человек. Всё через край, потому что вырвалось из-под спуда, — и в этом тоже видно будущее. Обобранный во всем и осененный высоким народ…

Будущее даже и в том — ты ли говорил, Иван Сергеевич, да я и сам знаю по Пруссии и Парижу, — что нигде в Европе не найдешь человека, умеющего выпить залпом, «хватить» рюмку — только у русских и поляков!

— Ну брат, зарезал… — укоризненно протянул насчет эмоциональности последнего довода Павел Васильевич.

— Не трогайте Герцена, в нем есть пафос истины! — вмешался Белинский.

— Предлагаю размыслить: как это Александра считали в Москве «западником»? Вспомним шпильки «славян» Искандеру: «Взгляд на русскую жизнь с позиций просвещенного европейца…» И у Шевырева было высказывание о повестях Герцена и о личности их автора — «излишне развитая во вред русским понятиям». — Анненков припоминал, почти мурлыча от удовольствия. — Пусть и преувеличивали «братья-славяне», но воистину стоит уехать, чтобы вернуться!

— Не то, Анненков… а может быть, то… Вот, пожалуй, так: мы не знаем здешней жизни и судим о ней издалека не иначе как восторженно. И не знаем европейца, что еще принесет в будущем немало бед. Между тем он ниже нашего представления и нашей книжной зависти к его свободе. Я здесь глубже оценил нашего человека, пусть даже в сегодняшнем плачевном состоянии.

В разговор снова вступил Тургенев, рассказав о виденном недавно на крестьянских наделах и в усадьбах. Немногие (как правило, молодые) землевладельцы, заменившие барщину весьма умеренным оброком — едва треть от стоимости работ, производимых прежде из-под палки, — горько сетуют теперь. Есть у Ивана Сергеевича такие знакомые из тех же орловцев, пока это единицы из помещиков, готовые поступиться выгодой и заслужить при том от соседей и властей звание опасных сумасшедших… Но что же крестьяне? Обрабатывают землю без надзора так, что она не родит. Не верят барину — да себя бы хоть надо кормить, и на то махнут рукой… Целая трудовая сердцевина народа будет у нас отучена от труда — рабского удела и проклятия… Труд слишком долго был у нас подневольным, это может дать в будущем страшные плоды.

— Бесспорно. Огарев, к слову сказать, почти разорился сейчас с теми же преобразованиями. — Александр вспомнил недавнее горькое письмо Ника из Старого Акшена о тамошних его реформах. — Крепь — растление народа, не говоря о скором его вырождении.

— И в этот двенадцатый час тягости, дошедшей до предела, что же делать нам — ужели только прививать обществу широту и гуманность? Мы были б правы, если бы у нас в запасе было двести лет! — вновь горячечно выдохнул Бакунин.

— Многое сейчас меняется, — заметил Белинский, — идет новая полоса… Уже начинается она и в России. Промышленные артели и заводы… А разовьется быстро. Русское дворянство будет вынуждено обратиться к предпринимательству — по узости, выморочности своего житья. И это вызовет шаг вперед в нашем гражданском развитии.

Павел Анненков продолжил отрадным тоном:

— Чугунные дороги… которые теперь неостановимо начнут строить. Молотильные машины в усадьбах… Да недешевы — четыреста рублей серебром…

Итак, неизбежное? Однако что за блага несет с собой капитализм? Александр размышлял вслух:

— Заметим хотя бы, что буржуазное «юри» осуждает убийство легче и снисходительнее, нежели воровство… Подобное выявляет во всей полноте духовные основания общества. Чего же ждать тут человеку? Разве что российские западники, выезжающие за границу на курорты, могут считать увиденное здесь достижением, и странно было бы удовлетвориться этим. С другой стороны, уже сейчас заметно новое качество обретают промышленные работники, сбитые вместе… Но придет ли вместе с буржуазной активностью и народное пробуждение? Как знать, ведь капитализм несет с собою еще больший гнет и все возрастающую мощь подавления протеста…

Бакунин сказал страстно:

— Избави бог Россию от буржуазии!

Оптимистичнее был настроен Белинский: прогресс реален и непрекратим, поскольку стремление людей к более разумному быту естественно и не может быть отменено. Обличать имперские гадости, расширять кругозор и поправлять мозги — не только пропагандой, но и химией, математикой, чугунными дорогами… Пробиться к другой жизни и другому человеку!

Герцен был насторожен. И не соглашался впрямую ни с одной из сторон. Уделом Искандера размышляющего было предостережение и прозорливое сомнение. Которое все же не обивало крыльев, но тревожило и проясняло взгляд.

Он не уверен, что прогресс материальный столь уж неуклонно ведет за собой прогресс духовный… Может быть, существо обыденной жизни, как правило, чуждой крайних устремлений к добру ли, злу, при достигнутом пошлом буржуазном довольстве — это именно безмысленная дремота? Или безмысленное же бурление?

Проблема человека — не меньшая огромность, чем социальные проблемы, и он пытается ставить ее. Ибо посмотрим на сегодняшний Париж… Граждане его живут — потому что родились. И живут именно так в силу устоявшейся привычки и самосохранения. Добираются наконец к тем же воротам кладбища, куда уже доехали их родители. Вместе с ростом зажиточности в них отнюдь не пробудились самопроизвольно мыслители или борцы.

Может быть, единственная надежда — на взрослеющие «молодые страны»? Он боится для России мелкого благополучия, она не должна разменять себя на алтын. Но над расширением сознания соотечественников — надо работать.

Подумал не в первый раз о том, чтобы завести именно здесь и теперь русский печатный станок.


— Позвольте мне, Александр Иванович!.. Я войду без доклада — автор.

Вам, может быть, покажутся странными мои вопросы. Но, знаете, как в театре — дальнейшего развития действия не знает публика, не вполне ясно оно даже актерам и режиссеру: если это большое произведение, то оно каждый раз рождается заново, по тем же законам, что и жизнь, и порой яснее всего все происходящее… суфлеру, который имеет перед собою выверенный текст. По отношению к вашему времени мы, пожалуй, в той же роли — осведомленные об историческом сюжете, но мы меньше знаем о других его вероятных путях, скрытых влияниях и возможностях. Ну а по-настоящему выявит все только время: оно вновь открывает слой за слоем, восстанавливает и перечеркивает, заново расставляет все по местам… О вас напишут впоследствии как о мыслителе, обосновавшем материалистические законы развития живой природы и подошедшем вплотную к диалектике истории. Но не переступившем эту грань… Страстная и, как говорили ваши противники, мистическая вера в особое развитие и предназначение России, она у вас, безусловно, из глубокого знания о ней. Вера в ее удивительное будущее — может быть, все-таки минуя капитализм! К этому вы возвращались мыслями на протяжении десятилетий, когда уже становилось ясно: что не минуло… и, едва оставив за спиной патриархальное разорение, Россия вступает в полосу буржуазного ее разграбления. За этим видна такая напряженность веры и любви, «доводы сердца»… Хотя скептик Искандер скорее стеснялся его и пытался подавить анализом. Каковы же моральные основания для такой веры?

Быть может, так: психологически трудно сказать себе, если думаешь о будущем близкого существа или своей страны, что путь, который тебе придется посоветовать им, — не тем ближним угором, а неведомыми тропами, мучительными обходами. Трудно сказать такое непререкаемо.

Мой собеседник улыбается сочувственно к прозвучавшим рассуждениям и слегка насмешливо. За ним тот довод, что, минуя частности, — сбудется главное! Сбудется сказанное им об особом пути России. Я, гость в его кабинете, вижу, что это он знает заранее. И тогда права одушевленная и сострадающая мысль! Именно ее минует своим разрушением время.

Стрекотали хрупким механизмом массивные швейцарские часы на письменном столе.

— Может быть, еще вот что, — произносит хозяин задумчиво. — Детали убеждений и учений (не самая их сердцевина) происходят еще и из темперамента. Ваш покорный слуга энергичен в утверждении и отрицании, легче переносит удары, вообще действия и борьбу, чем затяжное прозябание, ожиданье. Человек порой — именно в деталях… И в мыслителе — не меньше человека. Дрогнет душа, равно как и себе, предсказать не борьбу, а долгую тяготу — России… Бог весть, как еще исхитрится жизнь, не доломает ли мне хребет и все мои верования, но решусь на все, на долгую свою тяготу решусь, если это будет нужно ей. У меня в России есть мой народ!

— Тяжкая вещь решимость. Если бы знать, сколько выпадет и сколько может вынести человек…

— Всё так… но не опасайтесь, гость из будущего века, я не спрошу вас о том, что будет дальше. Я понимаю правила нашего разговора: спрашивать о том, что будет впереди, можете только вы у нас… не наоборот. Так поразмыслим с вами о решимости и о судьбах. Думали ли вы когда-нибудь о том, что судьба полугероев и полурешившихся во все времена не слишком отличалась от доли прочих — в основном тем, что они не сделали дела. Их сметает тот же вихрь. Прятавшийся в своей прихожей в «сенатское утро» князь Трубецкой разделил участь остальных в нерченских рудниках. Наконец, все, все мы уравнены в самом главном — никто не бессмертен!

Устои личности в полувремя безликих полусобытий также не нуждаются в нагнетении сложностей и оттенков… Как писал о потребностях дня Белинский, «теперь всякое простое, честное убеждение, даже ограниченное и одностороннее, ценится больше, чем самое многостороннее сомнение, которое не смеет стать ни убеждением, ни отрицанием и поневоле становится бесцветной и болезненной мнительностью». То есть нужны простые и отчетливые убеждения, но мало их. Наше положение демократов прежде самой возможности новой жизни — трагично… Так что наше счастье, участь, или, вернее сказать, достоинство, которое также удается сохранить не многим, оно в том, чтобы наполнить жизнь делом. Другого счастья не дано.

Из нашей грусти, самоотречения, горечи… воздвигнется ли?! Впрочем, это не вопрос — мой к вам. Ведь спрашивать о грядущем будете только вы у нас. Наше слово — о сегодняшнем самом насущном, но потому дотянется и до ваших дней! Слово дольше века живет и дальше ворона летает.

… Я смотрю сейчас в то пространство, где только что находился Александр Герцен, осанистый и красивый человек тридцати шести лет с мягкими и властными манерами, живой мимикой и легкой сединой в темно-русых волнистых волосах, отброшенных назад над просторным лбом.

Его глаза воспалены и бессонны в поздний час, но спокойны.

Загрузка...