Глава двадцать вторая Визиты

— Это вы ли, Александр Иваныч! Я узнал тебя по карточкам! — На пороге стоял невысокого роста человек лет тридцати, в сюртуке, похожем на русскую поддевку, из-под которой виднелась пестрая рубаха, и в сапогах. С мелкими и слегка острыми чертами лица. Небольшие глаза его посматривали бойко.

— Вы-то, скажите, кто же?

Тот назвался.

Герцен был восхищен посетителем… Нежданного гостя не знали куда усадить. Он — настоящий волжский крестьянин, недавний крепостной, заработал денег и выкупился. Теперь вот — по европам. Звали его Селиверст Плесков.

Когда назавтра собралась разноплеменная эмиграция, герценовские посетители с веселой опаской смотрели на гостя, опрокидывающего разом стакан водки. Иностранцы беспокоились: он обожжет себе глотку! Но никакой пагубы не происходило. Глаза Селиверста к концу вечера покраснели от выпитого, но посверкивали ухарски, потому как гость решил потрясти здешних. Под конец он шутейно всплакнул и потянулся приобнять поляка… Тот был шокирован. Ну да ничего, простит хозяина.

— Как мы-то, стало, там, Александр Иваныч? Да что ж оно, житье — хорошая жизнь, лучшей-то не видали.

«Что же… суровость точек отсчета… Эх, российская жизнь, бездолье!» Герцен наблюдал. И Ник также впитывал гостя взглядом. Правда, помимо своих собственных дел Плесков мало что умел рассказать. Разбогател он на извозе, лошадей удачных заведя, дальше пошел в гору на пеньковой торговле; за жену, правда, еще не выплатил. В Германии недавно погостил, теперь вот тут.

— А что же вы, Александр Ваныч, жидкое всё пьете? (Имелось в виду красное вино.) Али супруга заругается? Черным хлебцем с солью заесть — запах и отобьет! — подзадоривал его гость.

— Не то чтобы заругается, отвык я от крепкого, милый, работать много надо.

Они подзуживали друг друга взглядами, в глазах Селиверста читалось превосходство.

— Так оно кровь разжижает!

— Говорят — как раз наоборот.

— Я ведь просто сужу: жидкое — разжижает.

— Да водка, что ж, не жидкая? — А впрочем, спорить им было не о чем, у Селиверста имелись те внутренние основания, что общителен, весел, почти по-незнакомому не робок, а слова — что же, они не купленные и имеют другой смысл, вроде того, что «слабы вы тут — лондонские», да что спорить, чья и в чем сила, — дело прояснит.

Гость выказывал себя бойко.

Было это еще до отъезда сына. Саша в роли переводчика водил его по городу. Их проход был красочен. Когда гость выбирался из омнибуса, мальчишки бежали за ним, удивляясь его костюму, и провожали его криками «У ре!». Тот бросал им горсть серебра, снимал картуз и раскланивался, лихо отмахивая чуб.

Однажды их с сыном не было до утра. Герцен распорядился: когда бы Саша ни вернулся, пусть зайдет к нему! Пропавшие явились только к обеду. Плесков с добродушным лукавством уверял, что боялись беспокоить поздно вечером и ночевали поэтому в его номере. Сын молчал, повесив голову. Герцен встретил обоих резко. Гостю было сказано: Саше разгул не по летам, вернее, никогда ему этого не нужно, как и ему самому не по возрасту!

Александр Иванович думал потом о Плескове: зачем он приезжал? Так и осталось неясным. Увы, он пока не понимал «самости» и воли вне кутежа и чада. И не знал жизни вне «дико-народной». Еле выбрался из Лондона, — как и в Германии, отсидел за долги…

Даже теперешнее отдаленное их местожительство не уменьшало наплыва визитеров. «Звонари» были в моде!

Не проникнув к ним раз и другой, посетители посылали порученцев. Вот, пройдя через калитку в тополиной аллее и повстречав там Тату («Какая красавица у вас девочка!»), в гостиную скользнула не в урочный час старушка, какую до предела странно было видеть в Лондоне, наружно — совершенная усадебная ключница. Феона Степановна Кушакова — привезла послание от господ. Она присепетывала, раскланивалась сухонькой головкой и дробно тарахтела хохотком, весьма непринужденным.

Что же было делать, коли она здесь. «Не хотите ли кофе?» — спросил Александр Иванович. «С ликером, батюшка?» — «Пожалуйте». Кофе она затребовала покрепче и, напившись горячего, деликатно утерла нос двоеперсгием. В кабинет заглянул отправляющийся в город на занятия Саша. Старушка буркнула брюзгливо: «Какой-нибудь секретаришка, я чай?» (Вышло у нее «я сяй».) Ей показался несолидным модный сюртук на сыне. Вообще, Герцен чувствовал, что и сам он как-то крайне не понравился посетительнице…

Старушка заставила его прочитать привезенное ею письмо и не медлить с ответом. Записка в конверте оказалась приглашением: кубасовский уездный предводитель дворянства и его супруга просили оказать им честь откушать у них завтра в три часа.

— Передайте господам, что это невозможно!

Старушка-приживалка была раздосадована и допрашивала его, сурово присепетывая:

— Как се это будет? Ротмистр Солипатров вернулся — говорит, сто был принят у вас!

— Передайте, что, скорее всего, обманывает.

…По почте доставили письмо — неграмотное и до предела горестное, от дворовых князя Голицына, который сбежал с актрисой. Прожился за границей и бросил теперь крепостных в Лондоне без знания языка, без гроша. Мир не без сочувствующих людей, и кто-то рассказал им о Герцене. Александр Иванович очень смеялся. И разыскал бедолаг.

Те уже спокойнее дожидались князя, который явился только два месяца спустя.

…Был в Путнее после Крымской кампании и молодцеватый офицер с купеческой дочерью из Бессарабии. Рассказал, что бежал из части, потому что там страшные злоупотребления. Закатил ужин в честь своего отъезда в Америку. Позднее прочитали в газетах, что уехал он, увезя полковую кассу.

Посетитель в том же роде — фальшивомонетчик…

Странная вещь популярность, думал Александр Иванович.


…И вот Тургенев вновь увидел огромные наклоненные ивы вдоль набережной Сены. Париж показался ему все тем же по духу. Но у него самого сердце щемило от невосполнимой потери: молодость его прошла. В июне 56-го Иваном Сергеевичем наконец было получено разрешение ехать за границу. Его хандра началась сразу после российского кордона. Непонятная усталость, и среди летней жары клекотали легкие. Бронхит. Да плюс старинная его невралгия, которая вернулась к нему в той обстановке, где она началась.

Он не любил больших отелей с тамошней стесненной, почти всегда прилюдной жизнью и устроился в маленьком пансионе: перемогаться лучше всего наедине. Но вот наконец он едет дилижансом по направлению Ро-дэ-в-Бри. Испытывает чувство — как перед гимназическим экзаменом в младших классах, когда ты мог бы прочесть наизусть страницы из Катулла, а спрашивают всего лишь — времена латинских глаголов, и вот на этой малости, от несоразмерности ее с тем, что у тебя за душой, ты и можешь споткнуться, с тоскою чувствуешь это…

Семь лет он не был в Куртавнеле. Он удивил его своим видом модернизированной усадьбы. Зеленели аллеи и лужайки, полноводные каналы огибали поместье. Когда-то он сам очищал их от камней. Умелец садовник завел передовое садоводство, создает новые сорта. Вымахали каштаны и тополя…

Ему показалось, что Полин холодна. Но нет, решил он, просто ему трудно после долгого перерыва вписаться в здешнюю жизнь и понять ее, все станет на свои места. Благо он прежний. Все та же размягченность души от пребывания в этом доме…

Полин в развевающейся розоватой блузе, так идущей к ее смуглой коже и горячим глазам (бурность жестов скрадывала чуть отяжелевшие руки и овал лица), спросила его властно:

— Что же, вы тут счастливы, милый друг?

— Счастье ведь как здоровье, если о нем не говорят, значит, оно есть. — Подумал: не поймут ли его так, что он обвиняет кого-то, и добавил кратко: — Все замечательно.

Чернокудрая Клавдия-Клоди (родилась без него) со своими крупными чертами лица была так похожа на Полин, что принял ее душой мгновенно — ее гортанный голосок, темные выпуклые глаза, смуглые четырехлетние ручки и образцовое платьице, как на взрослой. Она же была капризно настороженна с гостем.

Иван Сергеевич то и дело следил за нею взглядом, отвлекаясь от дочери Поли. Последовали ее ревнивые вспышки. Дочь перестала выходить к завтраку.

У Полинетты сложился крайне неровный характер. Она была русоволосой, немного скуластой, с крапчатыми зеленоватыми глазами. Ей четырнадцать, она была миловидным крепеньким подростком. Видимо, она ощущала какую-то свою противоположность здешней атмосфере, иную свою природу и то и дело выказывала строптивость.

Он говорил с ней о том, как он благословляет этот дом и что то же должна испытывать она. Но видел, насколько ей трудно чувствовать себя слегка чужой тут и обязанной. Не сразу, но ему высказали, что девочка была крайне неуживчива в последний год. Все семейство музыкально, и связанные с этим темы обычны за столом, Полинетте же доставляет удовольствие говорить уничижительно о музыке и передавать на ухо живущим на пансионе ученицам об их бездарности.

Может быть, подумал он, тут причина теперешней напряженности, возникшей между ним и куртавнельским кланом. Так или иначе, дочь следовало увезти из здешнего дома. Он решил определить ее в частный пансион в Париже.

…С обучением Полинетты было наконец улажено. И Иван Сергеевич нанял квартиру на улице Академии.

Покуда он воздержится от Куртавнеля.

Он практически один в Париже. Бродит по бульварам и бывает порой на вечерах в гостиных у русских знакомых. Уж на что, на его взгляд, пусты петербургские салоны, но здешние…

Впрочем, он российским парижанам весьма нравился, ему передавали, что всех интригует немного отсутствующее выражение его лица. Он выделяется в любой толпе благодаря высокому росту и осанистой фигуре, длинные его брови всегда насмешливо приподняты.

Проездом на брайтонский курорт он был в Лондоне у Герцена.

Возражал на его упреки в теперешней своей апатичности: «Называешь меня холодным и балованным ребенком. Увы! Я просто не в шутку, кажется, старик с недугами». Ныне, в канун сорокалетия, он стал нередко думать о смерти.

Но выдались у него месяцы, когда мимолетно светлее стало на душе. Такое бывает при встрече с очень яркой, дивной юностью. Девушка была в самом деле замечательно хороша.

Он думал о ней больше применительно к ней самой (ее судьба была необычна) и очень осторожно, со скорым отталкиванием, соединял себя мысленно с нею… Хоть и мила она была «как гётевская Гретхен». И ее семейство хотело бы породниться с Тургеневым.

Княжна Катиш Мещерская заставляла его пристально всматриваться в нее. Ей восемнадцать лет. Она из обедневшего аристократического рода. Светловолосая и с чертами лица северной камеи. Прелесть, думал он, да, к сожалению, по-русски не понимает ни слова. «Она родилась и воспитывалась здесь. Не она виновата в этом безобразии, но все-таки это неприятно. Не может быть, чтобы не было внутреннего, пока еще тайного противуречия между ее кровью, ее породой и ее языком и мыслями, — и это противуречие, со временем, либо сгладится в пошлость, либо разовьется в страдание. А мила она так, что и описать нельзя».

Девушке нравился знаменитый соотечественник, да и подходящих партий, людей с каким-то состоянием, вокруг не было, одни щеголеватые парижане — новые воротнички в долг. Старый князь и ее мать с парализованными ногами, которую возили в кресле, по-особому привечали Тургенева.

Но однажды он видел, беседуя с Мещерским, как, отраженная в зеркале, княгиня в соседней комнате вполне исправно ходит… Они были не в состоянии давать обеды и выезжать, отсюда — понял он — ее терпеливая жертва для поддержания достоинства семьи.

Он размышлял затем о том, что только светская женщина способна на такое. Что именно аристократическая дрессировка — так он назвал для себя рафинированную воспитанность — и делает хотя бы сносным совместное житье с кем-то. Ему ведь, пожалуй, было уже не нужным общение с женщиной душой: все отнято тою. Отсюда «только с теми людьми можно жить, — сформулировал он для себя, — которые все видят и понимают — и умеют молчать». Что-то получалось, что и ни с кем жить нельзя… Старое дерево разучается пускать побеги.

Ну а однажды он решил заговорить с Полинеттой по-русски — прежде было неудобно во французском кругу. Он был теперь приблизительно доволен ею: добра, смышлена…

— А скажи-ка, Поля, как по-русски «хлеб»?

Она забыла за семь лет. И отчего-то заранее восприняла его вопрос как упрек. (Очень самолюбива.)

— А «стол», «окно»? — спрашивал он.

Из ее крапчатых глаз начали падать слезы. Дочь набычила крутой лоб.

— Это удивительно! — не мог не воскликнуть он, отдаленно понимая в то же время, что девочка забыла язык, потому что хотела забыть все прежнее, и в этом ее трудно винить.

Но вот он снова в Куртавнеле.

Полин великолепная, в розовом капоте, браслеты с винно-красными камнями (она постоянно «на коне», даже и в усадебном уединении всегда элегантна), то и дело недоуменно разводит руками: милому другу писателю, теперь уже знаменитости, отведен у них отличный кабинет с галереей для прогулок — там сам бог велел создавать нечто изящное, Тургенев же по большей части бродит вдоль каналов или ездит по округе верхом… Полин не понятно, как может что-то не даваться, если труд правильно организован.

Ее ожидание от него новой порции написанного, того, что он мог бы читать вслух за чайным столом, давило его, делало невозможным результат.

За неимением того, что можно было бы читать из только что созданного (имеет особый аромат), он рассказывал о России, о том, что там сейчас растет новая когорта — незнакомые молодые для совсем новой борьбы. Но ей было неинтересно про тамошнее.

Говорили и о природе творчества. Полин имела о нем довольно исчерпывающее мнение и строгие суждения. Дисциплина и рациональная обстановка (для каждого своя) — суть исчерпывающие условия для творчества, никакой мистики. Насчет мистики — да, но есть магия, милая Полин все же знает не все. Кто-то из великих работал, помнится, опустив ноги в холодную воду, а на Гейне вдохновляюще действовал запах гниющих яблок, но, если решительно не идет — не подстегивать, нет! Творчество связано еще и с органичностью и стройностью существования. Можно писать от мысли, от упоения или же от боли, если они звучат гармонично, но не годится от хаоса. Он же — в кризисе и склоняется к тому, что писать он не будет!

— Зачем же так думать, словно не было другой поры и не будет, стоит только сбросить с себя хандру!

— Таков взгляд на вещи, который укоренился у меня в последнее время.

— Но это загубить свое восходящее имя! И загубить себя!

Да нет, он не настолько субтилен. Что же касается известности… Нельзя сказать, что она совсем безразлична ему, нет. Но потому-то она и не ко времени теперь, что он не имеет на нее права. Иначе уличат они, те, для кого он пишет. Публику не надуешь ни на волос, она умнее каждого из нас. Заметьте еще, что принося ей всего себя, всю свою кровь и плоть, мы должны быть благодарны ей, если она поймет и оценит жертву, если она обратит на вас внимание, и он считает, что это справедливо.

— Да, так! Публика глупа, как башмак, но судит верно, о том есть бездна суфлерских анекдотов, лучше всего знают зал суфлеры… Но настоящие кровь и жертвы все же излишни и будут восприняты ею как чрезмерность.

Ведь сама Полин обходится без таких крайностей! Всего лучше у нее выходит петь Травиату, наблюдая какого-нибудь забавного толстяка в первых рядах партера. Как жестоко это русское выворачиванье нутра!..

Да, он о том же. У Пушкина (у вас его почти не знают) получалось удерживаться на некой грани: «…над вымыслом слезами обольюсь» (то есть лишь отчасти сознавая, что тут вымысел) — а назавтра посмеяться над тем же…

И она о том. Ей кажется, что русский друг авгурствует и затемняет смысл. Есть ведь, наконец, такая славная вещь: подчинить себе публику, этого многоликого монстра! Отвага и «кураж», как у укротителя, который входит в клетку со львами… Она великолепно рассмеялась. Вчерашний успех должен рождать новый — чего же больше? Тренированность в мастерстве дает еще и то блаженство, чтобы слышать тайные небесные сферы, — и тут тоже нельзя остановиться. У милого ее друга все для того есть, а главное, его готовы слушать куртавнельские обитатели!

Он видел, что она по-своему права, и сдавался в споре. С ее позиций было нетрудно понять ее недоумение по поводу того, что у него не получается воспользоваться превосходным здешним кабинетом. Однако у него вообще не шла работа в последний год. Он ожидал от поездки за границу некоего кризиса, из которого он выберется либо «добитым окончательно, либо обновленным». После шумного недавнего успеха его книг в России (в частности, он был удостоен приглашения к обеду великими князьями) у него сейчас вновь полоса глубинного недовольства собой. Он спрашивал себя: такова ли его природа? Или же что-то новое забродило в русской жизни и созревает в нем?

Ему было неуютно с теперешней своей растерянностью в соседстве с ее властным темпераментом… Он выразил для себя разницу между нею и собой, как он ее виДел: «Самодовлеющая гордость ее бесспорной гениальности — от природы. Он же как червь должен доказывать свою талантливость…» Бессознательное ее воцарение надо всем и всеми восхищало его, порой заставляло страдать.

На его взгляд, в ней все же заметна была отвычка от него, может быть, охлаждение. Полин не могла не чувствовать его непроизносимый упрек, что вызывало ее невольное раздражение. Она сама вряд ли его сознавала.

Красива и права — такою запомнилась; последнее — каким-то образом — также вследствие ее гордости, смелости и властности, порой способной попирать других. Иван Сергеевич чувствовал себя виноватым, пытающимся подарить ей вещь, которая не нужна ей… Толстый и милый Луи, почитающий себя счастливым и в любой ситуации способный быть таковым, имей он при том красное вино и фазанью ферму, был в самом деле наилучшим вариантом для нее, она снова была права.

Вновь он в Париже. Потом Баден-Баден, Булонь, Марсель и так дальше.

Бывает полоса в отношениях, когда лучше вспоминать друг друга вдалеке. Не так болезненно.

В отдалении от нее он спрашивал себя: что же такое Полин, какова она? Улыбнулся печально: «Она добра, то есть щедра… то есть отдает другим то, что ей не совсем нужно…» Началось все почти уже два десятилетия назад, когда его больше всего пленяла красота (в ее ряду музыка), и в дальнейшем ему виделось в их отношениях благо для него. Теперь же ему не спастись. Давно погибла надежда на счастье, но все же не сама любовь. Корень ее иррационален!..

Металась мысль. Пусть он давно объяснил себе, что роль честных людей на этом свете, по-видимому, состоит исключительно в том, чтобы страдать и погибнуть с достоинством, но все-таки ему было тяжело сейчас, когда, как ему казалось, он вплотную приблизился к концу… или по крайней мере к скорой омертвелости всех чувств, неизбежной после теперешней боли. Он усиливал ее попытками самосознания. Не одному черту, а и самому себе в глаза вглядываться не следует…

…В Зинциге, в кропотливом уюте крошечного немецкого городка, по какой-то противоположности с обстановкой в его воображении возникло словно бы чуть диковатое, красивое юное женское лицо, порывистость и крупность русского характера — девушка, «вылепленная» из многих… Ивану Сергеевичу захотелось рассказать, полусознаваемую вначале, непрекратимую любовную историю.

Он понял, что вновь будет писать. И называться повесть будет «Ася».

«Хоть время теперь, кажется, совсем не туда смотрит…» — угадывал он возражения иных из своих будущих читателей. Но знал, что это лишь по видимости так.


Много времени у «лондонцев» отнимали многочисленные в ту пору визиты. Порой все домашние Александра Ивановича изнемогали от них.

Приехала одна российская дама лет пятидесяти и представилась Герцену и Николаю Платоновичу:

— Дочь аристократа, вдова аристократа и мать аристократа! — Имя у нее было действительно громкое, манеры внушительные и заносчивые.

Дама была энергичной и с малиновым румянцем. Они ездили с невесткой на воды.

Та же, напротив, была из изможденно-утонченных, салонное (вроде того, как бывают тепличные) растение. Но руку для поцелуя не протягивала, что-то все же понимала относительно места, куда попала.

О да, хозяева им понравились… Они с удовлетворением высказали, что в них, пожалуй, нет самовлюбленности, которая столь свойственна, на их взгляд, этим людям ниоткуда, ставшим почему-то, игрою судьбы, заметными в обществе. Герцен, к примеру, — сама открытость и любезность, одет скромно и просто… так что уж даже чего-то и не хватает, из той, знаете ли, маститости… Они с Огаревым хорошей крови, она объясняет — этим.

Что происходит в России? Право, ничего, разве что студенты в столицах стали так дерзки. Племянник Мишель жалуется, что на лекциях в университете скверно пахнет от поповичей.

Завернули они сюда отметиться. Ну и взаимно лестно.

При виде их особенно наглядной становилась преступность жизни в роскоши. Она растлевает живущих в ней, и никакими цветами духовности (нет их) отнюдь не возмещает усилия тех обобранных, за чей счет они живут. В то же время обычный крестьянин центральной полосы во всю жизнь не ест мяса, и у него постоянно не хватает хлеба. Кто побогаче, заготавливают капусту. Чудовищно расстояние между народом и Петербургом!

Гостьи велеречиво упрекали «лондонцев» за их возмущение сегодняшним положением народа, за то, что у них хватает мужества говорить, насколько он обделен во всем. По их мысли, он на то и предназначен. Они приехали убедить в этом «звонарей».

…Вот еще посетитель — судебный чиновник. Моложав и томен. От его позы в кресле веяло той развратной негой, что дается многолетним сидением в суде перед поясными поклонами крестьян. Пунцовый шелковый жилет и округлость всех форм… Чрезвычайно приятный барин. И звали его Модестом Петровичем Лихоегиным, ох уж и метит иной раз фамилия!

Говорил он о своих правах. Этакий со сдобными щеками службист из Болохны, явившийся засвидетельствовать свое сочувствие вольной печати и то, что он не такой ретроград, как его коллеги, и если бы правительство умело ценить людей… Не продвигают по службе. В то время как местный исправник — пусть «лондонцы» отделают его, весь уезд благодарен будет, и ему даже поручено просить их об этом — человек растленный, дочь свою не выдает замуж, чтобы не отделять приданого, проиграл прокурору в карты двадцать четыре рубля и норовит не заплатить. Но нынче, знаете ли, не прежние времена, если затирают — можно будет сыскать честь в «Колоколе»! Посетитель осклабился…

Герцен выбежал из кабинета и, заглянув к Нику, задохнулся от смеха:

— Нет, ты послушай, что врет этот изверг!

— …Ну а то, что вы больно много напираете на крестьянский вопрос… не созрело!

— Будто бы?

— Ей-ей-с. Тоже подобие божие… да. Но преждевременно.

…Другой посетитель. Разговор основательнее.

Он осанист и крепок, несмотря на преклонные годы. Отечные складки на лице от тучности и подорванного сердца. Генерал когда-то был боевым офицером под Бородином, затем служил по штабам, имеет много наград.

Поговорили с ним о выпушках и орденах. Отчего же нет — освежить в памяти, все что ни приходит из сведений о родине, все интересно. Хотя бы вот об орденских лентах: оранжево-черная через плечо — Святого Георгия, черно-красная — Владимира, красная — Анны, голубая — Андрея Первозванного… Генералу оставалось получить всего лишь последнюю. Ордена, усыпанные бриллиантами, алмазами, рубинами… (Хранились, понятно, в его питерском доме.)

— Ну вот, славный Александр Иванович, Россия двинулась по пути… по стремительному пути. Доверительно сообщаю вам, что возможно — это возможно! — будет созван комитет подготовки к реформе… (Очень могло быть, что высокий гость послан, чтобы умерить агитацию «Колокола» по крестьянскому вопросу, подумал про себя хозяин.)

— Если сбудется, генерал, выпью ваше здоровье!

— Но за что же еще ратует «Колокол»?

— Мы сие оглашаем из номера в номер.

— Конфиденциальным образом вам скажу (не слишком ли густо доверительности, снова улыбнулся Герцен), что «Колоколом» теперь открыто пользуются в министерствах для информации о злоупотреблениях.

— Вы спрашиваете — «о чем мы?», — решил все же объяснить Александр Иванович. — Сегодняшний гордиев узел — освобождение крестьян. Петербург хотел бы думать, что речь тут идет всего лишь о личной свободе, которая при существующем деспотизме имеет крайне мало значения! Освобождение немыслимо без земельной реформы. Итак — земля освобождаемым! И как не менее важное — равноправие сословий перед законом, избавление от битья взамен всех форм суда и права.

— Это особенно похвально для русского сердца, что не забыта такая малость…

— Однако не мелочь для тех, кто подвергается! Так вот, за освобождение рабов и умственное движение России.

— То есть и все дальнейшее?.. — спросил гость с тяжелым испугом. Хотя генерал был подобран с довольно широкими взглядами…

…А вот гость, подающий свой визит как дорогую бомбоньерку.

Вид у него пресыщенный и самолюбивый. Евгений Аристархович Гурнов, помещик и сановник.

— Не приехать к вам нужно теперь больше смелости, чем посетить!

Сказано было недурно, оценил Герцен. Даже сидевший с рассеянным видом Ник (ему нездоровилось) улыбнулся. Он оживился и завел с посетителем беседу на аграрные темы в новейших терминах. Гурнов показал неплохое знание передовых воззрений в этой области. При таком повороте разговора Герцен всегда несколько устранялся: экономист — Николенька. Понуро-самолюбивый гость, стяжав успех, к которому, видимо, был привычен, прояснел холодным лицом.

— Длительное разорение русской деревни… болит совесть… — можно было услышать от него дальше. (Разновидность «кающегося дворянина»? — спрашивал себя Герцен.) — Так что, если бы не надежда на нового государя, можно было бы признать справедливыми самые решительные низовые выступления. И знаю, что и в Лондоне разделяют эту надежду.

— Так ли уж мы разделяем? — Герцен был слегка раздражен, так как подобные разговоры с гостями были давнишними и постоянными в Путнее. Ему с Огаревым было трудно совершенно отказаться от таких надежд, но и оснований поверить в них окончательно было явно недостаточно. Александр Иванович пояснил свою позицию: — Так вот, я готов буду признать его действительно великим государем (в конце концов, подобные реформы здесь, в Европе, когда-то закреплялись в законодательном порядке монархами), но пусть же он наконец в самом деле изменит хоть что-то! Что же он сделал для страны, кроме некоторого удешевления заграничных паспортов и амнистии декабристам, которых было уже стыдно держать в рудниках в мафусаиловом возрасте?

— Полегче стала цензура.

— Да полно, уже — вчерашний день. Несмотря на то, что препоны для слова просто-напросто нерациональны… На Западе всякое крамольное издание выходит тиражом хотя бы в сотню экземпляров, тем самым снимается интерес к запретному плоду… Что, впрочем, обусловлено и характером здешней публики.

— Но тем не менее невозможно не признать, что в лице Александра Россия приобрела наконец просвещенного и широкого мыслью государя. Близкие к нему люди передают, что он с особой приверженностью цитирует Гёте — свободолюба и мудреца. Притом крепок и бодр духом: ходил с рогатиной на медведя… И если медлит, это говорит о многосложности задачи: одна стронутая песчинка может совлечь гору…

— Да неужто вы думаете, что трон не устоит, если запретить экзекуции? Сломать его — будет гигантской задачей.

Гость был приметно смущен:

— Господин Герцен шутит?..

— Не очень.

Загрузка...