Освободительное движение на севере Италии, в Ломбардии, между тем ширилось. Тамошнее народное ополчение вступило в бой с отрядами карателей во главе с австрийским генералом Радецким. Тяжелые сражения на баррикадах в Милане. Женщины сверху лили кипяток и обрушивали с крыш черепицу на носителей голубых мундиров.
Италия находилась под иноземным игом после поражения в войне в 1799 году, теперь же, казалось, настал час освобождения. (Увы, окончательно оно совершится почти тремя десятилетиями позднее.) Из Южной Америки срочно вернулся моряк, республиканец и глубоко мирный по своему складу человек с задумчивым взглядом и с сединой после папской тюрьмы в семнадцатилетнем возрасте — народный полководец Джузеппе Гарибальди. Двинулся с волонтерами на помощь северным провинциям. Пятнадцатитысячная армия карателей пока была вынуждена отступать.
Победа? Все еще очень шатко… Король неаполитанский и правитель пьемонтской области были не прочь включить в свои владения освобожденный от австрийцев север, однако победа республиканцев грозила им потерей власти. Добровольцам Гарибальди препятствуют в снабжении и вооружении. Перед ними ставят невыполнимые задачи.
Тем временем к Радецкому пришла помощь из Вены. Массы колебались, ибо республиканцами пока не было гарантировано право на труд и на землю, у них нет отчетливой программы. За объединение Италии и против австрийцев, но что дальше? Республика пока не показала своих решительных преимуществ перед монархией, и у нее мало вожаков масштаба Гарибальди, которого почитают почти религиозно. В южных провинциях тем временем начинается захват земли крестьянами, и новорожденные парламенты обсуждают пугающую многих меру: лишение папы светской власти. Священники скоро ожесточенно поднимутся против «безбожников»… Но это позднее — к осени сорок восьмого, теперь же — тревожный и радостный февраль.
Герцен выступает на публичных митингах. Он касается наиболее болезненного, на что непросто замахнуться итальянским лидерам, поскольку слишком велика религиозность населения, это болезненное — папская область, оставленная в свое время австрийцами без вторжения сотня квадратных миль. Она — заповедник мракобесия. Здесь совершенно нет книжных магазинов. Что относится, впрочем, и ко всей итальянской части Австро-Венгерской империи, за исключением разве что Рима. Сейчас, в середине девятнадцатого столетия, иезуиты там все еще устраивают сожжение ученых трудов и на церковных землях самая тяжелая эксплуатация крестьян. Папская область не заинтересована в благосостоянии и просвещении, и здешние крестьяне самые неграмотные и нищие.
Герценовские формулы, самая мягкая из которых «черные тараканы — священники», и другие его филиппики проникли в печать. Освободительное движение, казалось бы, побеждает, но ему лучше уехать из Рима, здешние друзья-журналисты советуют отправиться путешествовать. Герцен рискован в своих выступлениях. И — решительно не может заставить себя нанести визит в русское посольство в Риме — засвидетельствовать верноподданнические чувства, как это принято.
Александр с Натали на время переехали в Неаполь. Нужна передышка, хотя бы на месяц, потом он вернется к политической борьбе.
Тут подлинный юг южной страны. Золотое февральское побережье… Мало знакомое им чувство успокоенности относительно детей, которые были на редкость здоровы и веселы в последние месяцы, усиливало впечатление какИх-то радостных каникул. Они завели у себя распорядок, о котором давно мечтали: без посетителей; ранний сон и подъем на рассвете. Самая здоровая вещь — просыпаться рано утром! И сразу же они отправлялись в путешествие по садам, развалинам и музеям. Рассеянно и весело осматривали дворцы и статуи на фоне лазури.
У Натали вполне буквально разбегались глаза. Разбегались, чтобы не сходиться в одной точке углубленности в себя. Она любила пояснения гидов… для того чтобы не слушать. Все подлинное она вбирала в себя без посредства слов — чувствами.
А позднее, вечером, — густое и осязаемое лунное свечение (есть ведь нечто вроде прикосновения света, и он словно омывает кожу, струится в крови, звон каприйских гитар и знаменитая белая марсала в тавернах на набережной, где слышен прибой.
… — Машенька… бог ты мой, я опалила ботинки!
У них тяжело кружились головы от горячих везувийских газов. Совсем вблизи на скалах — огненные потеки. Маменька Луиза Ивановна села на камень, они отвлеклись, и камень с нею почти втянуло в лаву. Опасно, но безумно хочется подняться еще выше по склону действующего вулкана… Проводники совещаются между собой и смеются, не идут.
А на набережной — нанимали лодку, чтобы ехать на Капри, — мальчишки у парапета требовали, чтобы они бросали монеты или кольца: русские всегда бросают, чтобы вернуться!
Его спутницы хотели бы не уезжать отсюда… Тоненькие брови Маши то и дело взлетали вверх от ощущения радости, уверенности.
Он смотрел на мать. Она — непривычно пока — чувствовала себя раскрепощенной, начинала вторую жизнь… У нее, по сути дела, не было первой. Она была красива в юности значительной и светлой красотой, в которой была нежность, дружелюбие, достоинство. В Штутгарте в шестнадцать лет, с каштановыми локонами и ликующими синими глазами, пряча потертые локотки выходного платья, она пела в составе капеллы в русском посольстве на рождество. Там и познакомилась с властным московским барином, настаивавшим ехать с ним на его родину: «Луиза, этого хочет бог!..» Католический бог покинул ее вскоре за доверие к словам православного и иностранца, не соединил их венчанием. Поначалу она исходила в Москве слезами… Потом осмотрелась вокруг. Добилась не любимому им больному сыну Яковлева — Егору — того же содержания, что и Саше. Как могла, ограждала их от давящего и желчного нрава отца. Луиза Ивановна любила Наташу Захарьину, видя в ее положении воспитанницы из милости у княгини Хованской как бы тень своей судьбы. Помогала ей и сыну в их тайной переписке и в ее побеге, сколько упреков приняла потом за это…
Жила бедная его мать, не имея знакомств, никого не принимая, это не поощрялось Яковлевым. У него самого бывали изредка лишь старые сановники, друзья юности. Она не имела Образования, но много читала. И вот теперь в ней пробуждался ее нерастраченный интерес к жизни, горячая и благодарная — за самую возможность проявить себя — любовь к людям, которых его мать была лишена столь долго.
А Натали повторяла: «Я хотела бы умереть здесь!» Он ласково улыбался ее ликованию. (Пронзительно вспоминал впоследствии, когда сбылось через четыре года…)
Она говорила, сияя глазами:
— А вот еще в марте будет цвести виноград… и все, все, что может, будет цвести!..
Это означало, что пока еще не вся радость и красота, но будут, будут! Он взял ее руку — возбужденно бился ее пульс… И легкая горечь подступила к его сердцу: Натали требует от жизни полной гармонии и счастья, когда неизвестно, существуют ли они…
Он грубее милой мечтательницы? Становится незамысловатее с годами? Как знать. Быть может, он и в самом деле утрачивает какие-то фибры, которые заведуют покоем и наслаждением. Жизнь его, пожалуй, привычно уже воспринималась им как не принадлежащая ему самому. Она неосознанно ощущает это (они единый организм) и все заметнее «чувствует» за них обоих — дал бы бог, чтобы впереди одна радость…
А вот его впечатления об этом крае. Его восхищают тяжко и стремительно воспаряющие своды храмов. Они вместилища духа, не божественного, а человеческого. Как и стройные памятники, барельефы и хрупкие на вид каменные кружева венецианских дворцов над зелеными водами каналов с легким запахом тления, водорослей и рыбы. Не поверье, а всеобщее убеждение, что иные из памятников оживают в переменчивом свете заката и рассвета. Отчего же не верить в это? Не зря скульптор Донателло обращался к своей статуе как к живой и требовал: говори же, говори! В такое достойно верить. Герцен всегда преклонялся перед красотой, считал ее талантом, силой. Просветляющей силой… Нужно только очень верить в нее самому художнику, чтобы достигалось высветление душ красотой — ведь получалось же это у итальянцев пятнадцатого века! Он впитывает в себя их уроки. Однако совсем особые размышления, должно быть не предусмотренные гидами, вызывали у него их однотипные пояснения относительно зданий, дворцов и балюстрад: палаццо — это дом-памятник в честь его строителя и владельца… «Достоинство мужа должно быть увенчано домом».
Вот ведь что. Так где же его дом?.. Из Парижа лавочников они уезжали сюда с недоуменным и раздраженным чувством, боялись: что, если в Италии будет хуже? Хотели найти хотя бы покой, солнце и сколько-нибудь человеческую обстановку. И нашли ее. Пожалуй, они проживут здесь с год, если не произойдет ничего непредвиденного. Италия — это радость…
Однако где он, дом для его души? — спрашивал он себя и здесь. В доме не только радуются, но и с пользой работают.
Вновь они встретили на туристских дорогах семейство Тучковых.
Чаще всего они беседовали с Алексеем Алексеевичем не о здешних красотах, а о сроках возможных российских перемен — ведь вот же в Италии разгорается!.. «Генерал» верил, что если так дальше, то не за горами. Он имел в виду сочувствие общественного мнения в России пресечению помещичьих злоупотреблений, а также распространение «идей».
Таков вот был этот старик, крутой и молодцеватый, слегка захандривший в поместном уединении и воспринимающий как глас божий перемены своих настроений. Выглядевший после Парижа и Рима очень светски: шелковая узкополая шляпа и добротный серый сюртук, отменный жилет, правда в следах нюхательного табака — привычка усадебной небрежности. Крупная его голова была под цвет олова, так седеют светлые волосы, на темных седина серебряная. У «генерала» зоркие темные глаза, чувственный рот, улыбка под бурыми усами — ленивая и немного желчная, но молодо преображающая его лицо. Он стареет, становится болезненным и капризным.
Но об идеях он говорил о прежних — декабристского толка: воля, возможность гласности, сословное равенство, республика. Редко кто из их поколения, из не сосланных, но напуганных сыском, после верчения и катанья жизнью и десятилетий душевной скрыти уберег прежние свои взгляды как сегодняшнюю реальность. Эх, российская «воля» — места! Именно в ней нам мнится спасение от всех неурядиц и пропадей, а уж с нею-то как-нибудь приложится и все остальное!.. Но верно ли, что она разрешает все затруднения? — однако таким вопросом не ко времени и слишком болезненно задаваться в ее отсутствие. Вот и не будет пока что биться над тем Александр. А станет с наслаждением смотреть на своего собеседника и слушать этого зоркого и крутого старика, воюющего с произволом и казнокрадством в своем уезде. Воспитывают ведь не сами по себе «идеи», с которыми нетрудно согласиться в общем виде, по-прежнему задавливая просвещение и разоряя мужиков, но воспитывают в противовес этому такие вот люди.
Редким в Неаполе пасмурным днем они затеяли с утра беседовать и пить чай. Да и засиделись с «генералом» до вечера. Разом повеяло на Александра «российскими завтраками, которые продолжаются до темноты, и обедами, которые оканчиваются на другой день»… Уж старшая Елена с робкой заботой заглянула в дверь и проговорила слегка нараспев, как теперь изъясняются встреченные ею здесь московские барышни:
— Папенька, мы подумали: полно вам… Ужин на столе.
Тот вскинул гривастую белую голову:
— Занят я — и полно с твоим «полно»! Ты подслепая ли, я чай, не видишь, что мы заняты?
Александр постарался немного сгладить его резкость:
— Толкуем вот о всяких губернских сплетениях. Одни только абстрактные люди и идеалисты не любят сплетен…
Но «генерал» проводил дочь восклицанием:
— Востра на глупую суету! Без настоящего присмотра вырастя, белится и пудрится, как купчиха!
— Как же… без присмотра? — выразил интонацией свое сомнение в том Александр.
Но Тучков не стал сие обсуждать.
В общей зале послышался тихий плач Елены.
Ершистый старик и в самом деле знал от Москвы до Пензы про вся и всех. Есть у него родичи судейские и министерские, да и сам он в гуще событий. Правда вот, не выбран теперь в уездные предводители: многих не устраивает его нрав и то, что не покрывает расхитителей, которые восемь лет ставят бревенчатый мосток через реку и положили за это время в свой карман — за пять каменных. Помешали его избранию и толки о том, что отпускает мужиков на отхожие промыслы, но тут у Алексея Алексеевича один ответ: чем нищету зрить — лучше с глаз. Да еще его приятельство с Огаревым…
Как он там, Ник? — желал подробно узнать обо всем Александр, хотя о многом в его жизни «генерал» уже рассказывал. Старик посмурнел, высказав, что состояние его соседа серьезно подорвано. Толковали о том с экономическими выкладками и расчетами.
Герцен вспомнил свои прежние беседы с другом, который уже много лет был «владельцем». Ник говорил о том, как горько наследное достояние. Потому что, если подумать, так ли уж гуманен он, помогая бедным… на чужие деньги? Не его ведь они, скорее как раз их… Однако раздай их подчистую — посадят на цепь в «скорбном доме». Так что он должен пытаться устроить крестьянам другую жизнь.
Человек, не знавший по широте и вольности души счета деньгам, Огарев вынужден теперь их рассчитывать, ибо он не имеет права разориться из принципа, то есть для наглядности: ведь он одним из первых начал строить хозяйство на оплачиваемом вольном труде по фермерскому методу. Он должен продемонстрировать такую возможность помещикам и научить крестьян быть свободными и работать за достойную плату. Его усилия должны быть терпеливыми… Да-да, согласился с ним тогда Герцен, грубый нажим породит только двоедушие и работу без души.
Ник заверил:
— Буду пытаться. Перебарывая привычное уже безверие, разор, воровство… Из всего этого нас спасет весьма простое чувство, которое зовется по-русски довольно мудрено: гуманность. Звучит непривычно. Да спасемся только ею. Мы не погибнем! Больше тяготения к силе, чем к концу… а во-вторых, такова моя вера.
Однако дела в его владениях покуда неважны.
Тучков сказал:
— И вправду, не вернее ли заставить и погнать на пашню, не спеша с договоренной платой за полусделанное и сделанное в насмешку помещику? Должно же быть и самолюбие у владельца!
— Да ведь… Алексей Алексеевич, бьетесь же вы со взяткодателями и расхитителями в уезде — конца им не видно и ощутимого результата тоже, кроме вреда себе, и есть только один резон: что иначе не можешь! Единственный резон у человека порядочного: пусть я один таков, да таков!
Тучков буркнул:
— Разве что… — Глянул усмешливо и одобрительно. — Конца не видно, это верно. В своем доме и то не покончу. Перед отъездом обнаружилось… Елена! Да где ж ты? Приди сюда, расскажи! Она обнаружила, хвалю.
Снова явилась Елена. Уныло перечислила покражу из кладовой: ряпушки копченой три сотни, ящик сардинок, сыр и душистого мыла двадцать кусков… да десять коробок с чинеными перьями. (Последнее — уж совсем не ясно, зачем взяли.)
— Иди, — махнул рукой «генерал». — Все это растащили дворовые. Ну а приказчик Хлындин прихватил в виду их отъезда поболее того… Затеяно было разбирательство, да лжет он. Ведь они знают, что кипятком их не станут поливать, а батоги и перенести можно! — рассказывал Тучков.
Предстала в яви картина следствия. Меланхоличный молодец роняет, что, мол, неведомо ему и как, мол, прикажете… Крадено — но нет того чувства, что это несправедливо, даже вроде бы тень удовольствия у него на лице. Заискивающий — и меланхолический…
— …Приказал я оставить его без зипуна зимой, покается — так отменю, — завершил повествование Алексей Алексеевич.
— Да разве… послушайте!..
— Ведь с ними нельзя иначе — вы, отец мой, Александр Иванович, еще не владели!..
«Да… — думал опустошенно Герцен после долгого чая, — покуда вы с ними так — иначе нельзя, и долго еще после того… Как возможно, чтобы по-другому? — привычно всем стало думаться. Таков российский либерал — все вперемешку: и мелочное, и великое; и «шкуру спустить».
Славный он человек и редкий, думал дальше Александр, но что делает с людьми российская жизнь, видно в каждой его черте. И таковы даже наши лучшие, сегодняшние.
Воспитывают — идеи? размышления? литература? Нет, еще и привычки, то, что было веками общепринятым, а также то, что называется «средой»; самая кровь в каждом из нас необходима другая — чтобы переменилась жизнь! Изменяемо ли все это?..
Он пессимист? Нет — напротив. Подлинный оптимист видит уязвимые места, чтобы направить туда усилия, работать.
Покоя же нет. Даже здесь, в благословенном краю. Пусть это будет у Натали…
Его же счастье называется как-то иначе, сложным именем. Он пока не знает, как его окликнуть. Но чувствует, что оно существует.
Происшествие, случившееся с ним и Натали в Неаполе.
Здесь также шли митинги. И, вернувшись с одного из них, он застал жену в отчаянии.
— Не подходи ко мне — я преступница! Я потеряла все наше состояние…
Она вышла утром на набережную, держа в руках бумажник с денежными документами, боялась оставить их в гостинице. Ее подхватило уличным шествием, и какие-то приглядывавшиеся к ней личности оказались рядом. Ее притиснуло к ограде парка, минута — и она без бумажника…
У жены было что-то вроде нервной горячки. В бумажнике находились банковские закладные и документы на подмосковное Покровское. Все они на имя Луизы Ивановны, она — наследница Яковлева.
Герцен сказал:
— Ничего. Что же… В самом крайнем случае я прокормлю всех нас.
Положение, однако, было серьезным: с семьею за границей и без средств. Необходимо было действовать.
Он дал объявление в газету. Неделя прошла без отклика. С неаполитанскими знакомыми он пошел в порт и таверны и, собирая грузчиков, бродяг, матросов, объяснял им, что пропавшие бумаги — иностранные и именные, можно только обездолить владельцев… Он уплатит вознаграждение тем, кто вернет документы.
Неизвестный человек через несколько дней передал швейцару гостиницы, чтобы Герцен явился тогда-то в район ночлежек Тороти. Александр отправился. Не столь уж безусловно надеясь вернуться обратно… Последовали многоступенчатые переговоры с бродягой, с торговцем рыбой и с лодочником; с него взяли слово, что он ничего не сообщит полиции. Да это было бы бесполезно, понимал он.
И вот на зловещем пустыре он отдал деньги молодому человеку с крутыми бронзовыми кудрями и властным взглядом, атлетически сложенному и почти нагому, прикрытому лишь неким обрывком парусины. Наконец на выходе с пустыря Герцену вернули документы.
Его поразило веселое и смелое достоинство того человека — нищего ли, контрабандиста, вора… (Происшествие оказалось связанным с заветными герценовскими мыслями.)
Они возвращались теперь в Рим, по дороге останавливаясь в Милане и во Флоренции — городе Микеланджело, Рафаэля и Леонардо, родине Возрождения.
…Юные мадонны Рафаэля улыбались своим грезам. Александр подолгу стоял перед полотнами, запоминая мгновения идеально прекрасного. Того, что не на каждый день?.. Нет, те же черты и душевный строй можно разглядеть и в молодой усталой рыбнице в порту, разомлевшей и полусомкнувшей ресницы от солнца.
Вот Рафаэлева Сикстинская мадонна в церкви Пьяченце: отважное дитя, протягивающее другое дитя в мир; скуксился младенец… Картина воспринимается словно виденье: распахнулись ризы облаков, и ей открылась ее судьба. Но — протягивает отважно… Это и есть дух итальянского Возрождения — вера в высокое в человеке. Не закрывая глаза на все прочие его проявления… Пафос правды присутствует даже в портретах тиранов.
Столь же долго он рассматривал в Сикстинской капелле в Риме микеланджеловские фрески, изображающие Страшный суд. Помнит искаженное лицо святого Варфоломея, держащего кожу, снятую с него мучителями… известно, что это портрет самого художника. Такое не пишут от внутренней умиротворенности и благости… Потому на фреске купола разуверившийся и гневный вседержитель уничтожает плоды своего творения. Уносимые вихрем люди — они жертвы, и в этот миг вызывают скорбь, но они и заслужили свою кару, тут протест против них таких…
И у того же Микеланджело — культ мощной и несломленной человеческой личности. Прочнее всех испытаний его «Атлант», он как бы оправданно без головы — раздавлен тяжестью, но и слит с нею и с камнем. Даже падение средневековой флорентийской республики, расправы и низложения былых кумиров — это надлом, но не крах для его скульптурных и живописных героев. В его «Капелле» утративший решимость Джулиано Медичи улыбается сдержанно и влекуще, и спокоен ушедший в свои думы Лоренцо. Они, лукавые правители Флоренции и покровители ваятеля, едва платившие за мрамор и часто не оплачивавшие его труд: могучий пролетарий от зодчества все равно не оторвется от своего дела, его прикует творческая страсть — оба они изображены скульптором реалистично и в то же время послужили поводом для других, высоких видений.
Чувство личного достоинства и внутренней свободы, присущее мадоннам и смертным, — вот главное впечатление Герцена от портретов в картинных галереях и от реальных лиц на улицах и набережных.
Оно смыкалось с воспоминанием о римском митинге, происходившем в самый разгар итальянских событий. Тут была, на его взгляд, самая суть всего, что он увидел в этой стране. Могучий человек с некрасивым, изрытым оспой лицом и с глазами-маслинами радостно приветствовал с трибуны Герцена и его спутников, увидев их в толпе, и вслед за тем народное море отозвалось овациями в их адрес… Это был старый моряк Анджело Брунетти, он же Чичероваккио, признанный оратор площадей и порта. Его прозвище можно было перевести как Златоуст. Но он был еще и громко заявляющей о себе совестью низовой, демократической Италии. Он занимался сбором пожертвований на освобождение Севера. В рядах волонтеров туда уйдет и его единственный пятнадцатилетний сын. (Они будут вскоре расстреляны оба по приказу «венчаного мальчишки», австрийского императора Франца-Иосифа, вступившего недавно на престол в восемнадцатилетнем возрасте и подписывавшего приговоры не раздумывая.)
Чичероваккио знал всех в Риме, и все верили ему. Он был из тех, кому внятно высокое, не всегда, знает Герцен, это образованные люди. К ногам трибуна тогда же, на митинге, собравшиеся бросали груды монет и драгоценностей. Совершенно то же сделал когда-то Козьма Минин.
Насколько же во всем этом были видны цена, достоинство и значение отдельной личности… Память о том митинге наполняла Александра счастьем: он в яви увидел на нем сразу множество людей того склада, который необходим для общественных изменений. (Виденное было изложено им в «Письмах из Италии», посланных Герценом, как и парижские «письма», друзьям в Россию, рукописи передавались ими из рук в руки. О том, чтобы опубликовать их на родине, не могло быть и речи.)
Сколько бы лет спустя он ни вспоминал итальянские впечатления, пейзажи и встречи, они вызывали в его памяти тогдашнее их восприятие — ощущение жизни, круто и мощно идущей на подъем, когда верится при этом, что так будет — всегда!