Британия встретила их, как описывается в романах: редкими сероватыми промоинами в свинцовом небе. В дуврском порту колыхалась в затонах темная вода с ворванью, нефтью и грязной хлопковой ватой на волнах.
Полтора часа на пароходике вверх по Темзе — и они в Лондоне.
Саша-младший, у которого морская болезнь сказывалась в том, что неудержимо слипались глаза, теперь заметно приободрился и стоял на палубе возле кондуктора в мундирной куртке, смотрел на берега. Сына удивляло, что на реке не видно рыбацких лодок. В промышленной Темзе почти нет рыбы. Высокий и тоненький, в коротком макинтоше, под которым проступали острые лопатки подростка, он встревоженно, как жеребенок у границы загона, а за оградой — незнакомая даль, стоял у борта парохода. Александр Иванович устало сидел внизу, видел Сашу в окно.
Снова отель. Ему было сейчас особенно неуютно здесь. Как, впрочем, и всюду. Но гостиница — символ бездомности… Фортепьяно, канделябры, судки для умывания — все выглядело предельно чужим и неприятным. Постучался и вошел кельнер, представительный, как парламентарий, сказал «соблаговолите» — и дальше нечто расплывчатое… Была принесена на тяжелом серебряном подносе содовая вода — весьма кстати после пароходной качки. Обед же будет только в шесть. Настойчивость приезжих в желании перекусить чего-нибудь горячего немедленно была воспринята им как неприличие.
Скоро они сняли дом в предместье. Плату хозяин попросил вперед; да, Александр Иванович понимает: ведь он эмигрант. Дом был неудобный и сумрачный, последнее как бы входило в понятие «респектабельный». Герцен нанял первый же свободный…
Старик привратник с внушительной и красной физиономией начал с того же «соблаговолите». Герцен спросил у него, не может ли он оставить свой пост и находиться дома — жалованье ему будет выплачиваться. Тот ответил, что такое невозможно: он не имеет права получать жалованье, не исполняя своих обязанностей. Хотелось как можно меньше посторонних лиц.
В огромной, как танцевальный зал, и холодной гостиной, едва разобрав чемоданы, Александр Иванович просидел неподвижно около часа в полной тишине. Чуткий Саша, уловив его состояние, ушел осматривать сад. В здешней гулкой гостиной, решил Герцен, будет его кабинет. Пора приниматься хотя бы за то дело, чтобы устраивать свою дальнейшую жизнь.
В вечернем саду, куда он вышел наконец к продрогшему сыну, в воздухе висела морось, темными драпировками казались барбарисовые шпалеры, и чернели чугунные стволы лип. Под ногами чуть пружинили и скользили слежавшиеся в пласты лиловато-ржавые листья. Запах у них был почти винный от обилия влаги. Вечер в четыре часа дня… Осень.
Погода в Лондоне — зонтом не перекрыть.
Как правило, вечерами, когда в десять сын ложился спать, Герцен отправлялся бродить по городу, среди каменных дебрей и дождевого и дымного тумана. Лишь изредка встречал в этот час еще кого-либо из пешеходов…
Такого одиночества, как в Лондоне, понял он скоро, больше нигде не найти. Причина его — загоняющий в дома климат, расстояния в огромном городе — между районами, даже между улицами и особняками, а также жесткость социальных перегородок. Огромные массы населения с отъединенностью каждого… Становилось ясно, как жить здесь, чтобы выжить: нужно заниматься делом. Хотя, конечно, «приводит в отчаяние среда, едва скрывающая, что прибежище дают не из сострадания к кому-то, а из уважения к себе. Эмигрантов принимают, но им не прощают того, что они, скорее всего, бедны… Здешняя жизнь вредна слабому, ищущему опоры вне себя, внимания и участия».
Особенно непривычно тут приезжему в воскресенье, когда город точно вымер, все сидят за закрытыми дверьми у каминов, и теплится укромная жизнь в церквах. Как-то в воскресенье утром Саша играл в парке в мяч, и пожилые англичанки спросили у него: как он смеет так неприлично вести себя? Впрочем, отвернулись от него, услышав, что он с трудом отвечает: иностранец. Ничто так не приучает к одиночеству, как здешняя жизнь.
Герцен и не искал общения. Он чувствовал, что становится с каждым днем — теперь уж от неверия в них — все снисходительнее к окружающим и все дальше от них… Еще удивительное для него прежнего: лишь изредка оживал в нем сейчас интерес к политическим и прочим новостям и происшествиям. И тогда он перелистывал газеты. Он уйдет от мира, пока они столь очевидно не нужны друг другу, счастливого ему пути!
Он теперь непросто знакомился и сходился с людьми, что было необычно по сравнению с былой его общительностью. Однако человек в летах и с тяжестью на сердце, объяснял он себе свое состояние, скупо откликается на все. Вообще он был избалован любовью на родине, теперь же надо привыкать к другому.
Россия… Что там?
Увы, вестей «из дома» почти не было. Размолвку с московскими друзьями углубило напечатанное им в пятидесятом году за границей исследование «О развитии революционных идей в России». Москвичи недовольно встретили когда-то «Письма с авеню Мариньи» и «С того берега», однако реальный ход французской революции подтвердил его пессимистические прогнозы. Но столь же настороженно приняли они и эту его, последнюю работу, посвященную России, хотя в основном судили о ней по слухам: лишь несколько экземпляров ее попали на родину. Многим показалось опасным само его утверждение, что в России есть революционные силы, особенно причисление к ним Белинского и деятельности Московского университета (не названный, имелся в виду Грановский). Сочли, что такое не ко времени. Любимейший Грановский писал, что не может поверить тому, что Герцен, а не кто-то другой сделал это: не благие же плоды принесла до сих пор русская эмиграция. Книга Герцена, укорял он, затрудняет пути пропаганды внутри страны. Но уж куда более затруднять их против того, что они давно уже закрыты, подумал сейчас Александр Иванович. Нужно прорвать круг молчания!
Из того же письма Тимофея было ясно, что даже он совершенно не представляет себе, чтобы русское печатное слово могло существовать за границей. Тут был не впрямую страх, скорее — другой строй мыслей… «Отречение от воли и мысли перед властью», знал Герцен, оно помалу укореняется в людях под постоянным гнетом, разоружает их внутренне.
Эта весточка от Тимофея была годичной уже давности. Еще он обронил в письме, что в самом Герцене, на его взгляд, есть теперь что-то надломленное и усталое; что он стоит слишком одиноко и то, что было в России живого и притягательного в его таланте, как будто исчезло на чужой почве. (Что, может быть, было верно.) И о прежнем их московском кружке он написал, что сердце его ноет при мысли, чем все они были и чем стали: если и пьется вино, то оно не веселит, «только воспоминанье о тебе чуть согревает душу»…
Итак, позади мертвые да изуродованные.
Радовало все же, что, несмотря ни на что, помнят.
Их одних (пусть бы еще притом — прежних) хотелось порой видеть Герцену. Такая встреча прибавила бы сил. А иногда ему думалось, что притяжение их друг к другу оттого и живо, что они вдалеке, а вблизи нашлись бы тысячи точек для расхождения. Настолько он сейчас не верил в себя, в других, в то, что скрепляет людей…
Теперь он жил по большей части прошлым. Вновь и вновь перебирал знакомые по многим прочтениям письма, книги и дневники… Начал писать «Былое и думы». Это его труд — с перерывами — на пятнадцать лет, а материал для него — сама его жизнь. Он понимает так, что «былое» — не то же самое, что прошлое, это происходившее именно с ним, то, что делалось в душе…
Он вынесет в книгу от начала до конца и их историю с Натали.
Или же лучше спрятать больное подальше и не бередить его? Можно в трудную пору как бы оцепенеть внутренне и производить только самые необходимые душевные движения — глядишь, само отболит… Но можно заново пройти через всю тогдашнюю горечь — и тогда отпустит. Ему было ясно, что его вызволит только второй путь. Пусть он затратит на него месяцы… год (тогда виделось, что книга его — самое большее — на год), но только так он сохранит самую возможность жить!
Год — крайний срок… Он должен привести себя к исходу его в рабочее состояние. Он ведь не принадлежит лишь себе, его ждет дело, и он может позволить себе только такую малую отсрочку. Он оправдывал ее для себя тем, что «перемены совершаются не вдруг, особенно в сорок лет. Потому дать волю воспоминаниям, слезам, желчи…».
Он не в первый раз подумал о том, что каждый человек, доживший до зрелого возраста, накапливает внутри себя целый мир горечи. И все же отчасти удивительно, что сумма страданий и горевого опыта, багаж наших болевых ощущений, пожалуй, намного богаче спектра противоположных эмоций. Это объяснимо из истории предшествующих поколений и формаций, из неблагополучия в них такой важнейшей малости, как человеческая душа. Герцену пришлось теперь заглянуть в самую глубь мира страданий…
Все так же он бродил порой вечерами по городу. Однажды простоял всю ночь на мосту через Темзу: было тяжело на сердце, и его слегка отвлекал от того хлещущий по лицу, особенно резкий здесь сырой ветер.
А иногда считал нужным бывать вечерами на деловитой Ломбард-стрит, улице ссудных лавок, контор и банков. Вслушивался здесь, у цинковых стоек баров, в пока что с трудом понятную ему английскую речь. На днях в центре была разогнана безоружная демонстрация из остатков мощного когда-то чартистского движения, — равные избирательные права, за которые ратовали его представители, после десятилетней борьбы оставались столь же недостижимыми. В пабах толковали о том с усталостью и разочарованием.
Встретившийся ему здесь эмигрант из русских Владимир Энгельсон, также перебравшийся из Швейцарии в Лондон, вновь попытался было предостеречь Александра Ивановича в том, что он сейчас пьет, может быть, слишком много красного вина. (Другого он почти не употреблял.)
— Да ведь нет никакой необходимости быть со свежей головой ни сегодня, ни завтра! — ответил Герцен.
Он затем мысленно сказал себе то, чего не стал сообщать Энгельсону, но что имело прямое отношение к пониманию его теперешнего состояния: он устал и сломлен. Состарился. Посему он вряд ли теперь уж обрадуется чему-то, но и не сгинет ни от какого удара. «Пусть придет конец так же бессмысленно и случайно, как и начало…»
За окном шелестел теперь уже зимний дождик и было полуночно темно, когда на пороге его кабинета появился посетитель. Насморочным голосом сообщил, что он желал бы обогреться… Пришелец был с вислым носом и с умильно-самодовольным выражением лица, какое бывает у модных врачей с обширной практикой, — старичок в беловатых одеждах и как бы в веночке на голове. Присмотревшись, Александр Иванович понял, что это… нимб!
Герцен не слишком удивился. И узнал гостя. Да, узнал.
«А ведь мы не виделись с моих детских лет… Что-то скажете?»
Старичок был бледноват и скучен. Присел у камина.
«Полноте, что ж сказать? У вас тут, на Альбионском острове, не просохнуть и не воспрянуть… И кабинет у вас настолько бесприютный!»
Герцен улыбнулся:
«Так ведь сами устрояли, шесть дней создавали…»
Тот развел руками. Старичок он был усталый и, видно, почти отошедший от дел.
«Но цель-то у вас какая, неужто утешить? Вряд ли у вас получится! — Герцен теперь слегка сердился на гостя. — Я не раз говорил, что для судьбы… для вас то есть, — заветного нет. Вот все и обрушилось. А просто доживать я уж как-нибудь смогу».
Гость был понур. И обронил:
«Да нет, я вроде бы как создатель к создателю, как коллега. Вы ведь тоже о духовности печетесь…»
«Так ведь печися мало — надо, чтобы результат был! Да и коллеги мы навряд ли, наша цель, если уж помечтать, — переделать напорченное вами».
«Люди теперь стали такие дерзкие…» — вздохнул старичок. Он считал, что герценовский «результат» — напротив того — имеется, однако он был не по нраву гостю.
«Порой дерзкие… Если дотравить их до дикого отпора. В остальном же… История рода человеческого говорит с очевидностью, что каждый предпочитает молчать до крайнего предела, как бы ни сгибали в бараний рог, и помнить о насущном куске хлеба. Да и трудно осуждать за то, ведь до сего времени никто не позаботился о нем для тебя, — вполне замкнутый круг!»
«Да что же… вот и я учил!.. Коли не превозмочь никак — если уж говорить сейчас попросту, — то лучше… перемогать». — Старичок потупился взором.
«Мысль — чисто политическая! — заметил Герцен. — Если понимать под политикой стремление достигнуть цели каким угодно путем, хотя бы и грязными руками… Однако вглядимся: как же все идет в целом — таким образом, что если людские массы покуда не сошли с ума в обездушивающем труде и в бойнях, так это только благодаря легкомыслию человеческому, благодаря которому все как-то живут ото дня ко дню… и от противоречия к противоречию».
«Все же живут как-то».
«Вы, похоже, будете утешать меня тем, что всегда было и будет так же скверно, как теперь?»
«Вот зло становится хуже… — повинился старичок сокрушенно. — В ваш новый-то век доктрин и усовершенствований допускается во имя них над человеком такое, чего устыдились бы наивные дикари».
А вот это в точку, подумал Александр Иванович.
«Да, политиканов много. Но ведь это, пожалуй что, еще от вас, гость мой, — тысячелетнее: «Человек — во славу господню!» Провозглашено религиями и подхвачено примитивными идеологиями. Не скоро мы еще научимся ставить человека — конкретного, сегодняшнего — во главу целей!»
Старичок проглотил переадресованный упрек. И постарался слегка оправдаться:
«И все же развиваемся понемножку, утешно смотреть на успехи… Обрастаем цивилизацией — вот даже наукой… Да я, если хотите, если говорить вашим языком, — умеренный прогрессист!..»
«Ха-ха-ха-ха-ха!» — от души рассмеялся Герцен.
«А что придумаете вы, скорее? Есть ли у вас-то такая сила?» — Старичок был, оказывается, порой язвителен.
«Да, — поник головой Александр Иванович, — жизнь отучает от безоглядной веры в себя. Жестоко бьет. Но может… все-таки стоит попробовать?..»
Пришелец долго на этот раз молчал.
«Вообще сказать… разуверился я теперь окончательно…» — Посетитель с долгим носом выглядел сейчас сиротливым и даже как будто пьяненьким и походил не то на завзятого монархиста, прогнанного работниками с митинга, не то на Сазонова в безденежье.
«Да вы шельмуете, гость мой! Отстаете от своих обязанностей!»
Старичок встрепенулся, поправил сырую хламиду — ему почудилось, что его сейчас попросят от камина. И посмотрел беспокойным оком… Глаза у него были привычные ко всему и с хитрецой…
«Так ведь должно же быть — для кого. Жатва зрела, да жателей мало! (Это, вспомнил Герцен, было по Библии.) И ожидающих жатвы мало…»
Тут и заключались резоны гостя: надо, чтобы было для кого! Раздосадованный и так и не согревшийся у слегка дымящего здешнего камина, старичок закрыл за собой дверь.
…В ненастном Лондоне перед рассветом вот такие чудеса бывают порой, потер пальцами виски Александр Иванович.
И все же: чем жить, если он выживет теперь? Вот каков был главный вопрос, ответ на который, в свою очередь, обеспечивал возможность существования. Кризис его верований болезненным образом затягивался. Герцен не умел жить с опустошенностью внутри.
Быть может, так: если в тебе есть что-то годное, глубоко затрагивающее других — так оно не пропадет. (Природа экономна…) То не пропадет! Обретет прорастающую силу. А в нем есть самобытное, не подгоняемое под общий уровень. Низвести же себя под уровень окружающего он не мог и не хотел, это и не удастся окончательно — только себя ломать… Вывод: свободный человек, может быть, совсем и не нужен в сегодняшнем мире, но отсюда не следует, что он должен поступать против своих убеждений!
Может быть… малая надежда: самоочищаются колодцы… Так и сегодняшняя Европа очистится от наживы и насилия. А главное — он не может быть «отсутствующим» на родине. Делать что-то для России!
Он будет служить будущему, решил Александр Иванович, даже если его сегодняшние усилия почти не пригодятся ему и войдут в него в неузнаваемом виде — всего лишь как моллюски входят в основание коралла… Что же, что ему самому не нравится такое «бессмертие» и такой смысл деятельности, что же с этим делать? Смысл — за пределами личных усилий. Затмение — и он не видит его сейчас…
Бывает пора смирения и искуса. Он разучивал сейчас для себя смирение и собирал в кулак мужество. Он готов стать даже частицей отдаленного будущего блага, влить себя хотя бы каплей в общий поток: если он не видит в яви перед собой своей цели, то так и станется — только частицей и каплей… Но оно все же лучше, чем бездействовать…
Теперь о том, для кого и для чего нужны его усилия. О «жателях», которых действительно мало.
Они к тому же, сказал он себе, еще и не знают, что мы им нужны… Но страшно, если нас не окажется!