Не сразу вслед за тем, но в жизни Герцена возникла Женева. Она становилась теперь столицей эмиграции. В похмельном, кровавом Париже оставаться было и муторно, и небезопасно.
Здешние рестораны оказались ничем не хуже парижских. К примеру, «У прованских братьев» и «У Тивье». И там и здесь отменное жаркое и виноградные вина. Эмиграция негласно, но вполне ощутимо делилась на ранги по наличию денежных средств, как правило это совпадало с длительностью пребывания в изгнании. Новоприбывшие заказывали в ресторациях рейнское и трюфели, а дальше уже пили содовую и перекусывали пуддингами. Были слои, обитающие здесь с тридцатого года. Те же, что недавно из Парижа, Пруссии и Праги, после потрясений 48-го года, выделялись даже внешне — были мало отличимы от туристов. Они выглядели слишком авантажно для разгромленных — вот первое впечатление.
«У Лапажей» было, пожалуй, еще фешенебельнее — лепные потолки и грандиозные люстры, глубокие бархатные кресла в зале. Щебетали разноплеменные дамы.
Немыслимая пышность недавней моды сменилась «селянским» стилем: прямые проборы, бант под подбородком и длинные козырьки шляп — «скромница». У мужчин шелковые галстуки как бы перебинтовывали шею. Гитаристы у Лапажей владели переложением «Марсельезы», «Мадлон» и другого революционного. Всеприимная Швейцария равно приветствовала туристов и эмигрантов, что обеспечивало сбыт винам и кожаным изделиям, заполняло гостиницы. Впрочем, ценно было то, что эмигранты по договоренности со старейшинами какой-нибудь горной деревни здесь могли быть включенными в сельскую общину, что дает право получить швейцарское подданство (оно необходимо теперь Герцену). Такова традиция, и власти пока что не решаются отменить ее.
Так вот, «У Тивье», «У Шабройля», «У прованских братьев»… Александру следовало иногда бывать здесь, чтобы видеть, понять также и это.
Что-то нарушилось в нем. Вызывало раздражение даже и нечто мизерное, заведомо пустое. Может быть, дело в том, что все тут было мелкое и пустое…
Здешние «генералы» и мэтры эмиграции приветствовали Герцена радушно и почтительно (он известен), к тому же пишет публицистическую книгу о Париже 48-го года (быть отображенными). Но нередко вслед за тем опасливо ежились от его бурной и едкой иронии.
Да, ирония… даже разлитие желчи. Странное, болезненное состояние, отчего оно? Он воспринимает все слишком остро? Может статься, что так, — оттого что они — не слишком… Это сборище «однодневных героев там, где лилась кровь» и уже полгода как бойких крикунов здесь, в Женеве, вызывало в нем сарказм, казалось уродливым даже внешне. Николай Сазонов как-то заметил во всеуслышание: «Ты, Герцен, слишком эмоционален: скальпель ума и нежнейшее сердце.»
Там, в Париже, каждый месяц приносил теперь все новые отступления от конституции. Была отменена всеобщая подача голосов. И президентом Франции только что был избран Луи Наполеон, племянник Бонапарта, удачливого кровавого «маленького капрала», — понятна тоска по нему нуворишей, лишившихся военных заказов. Тщеславный же и жалкий его родственник сподобился в президенты единственно за принадлежность к той же фамилии. Передняя наконец нашла своего барина, назвал эту ситуацию Герцен. (Через два года вследствие государственного переворота тот станет почти на два десятилетия новым императором Франции.)
Осада французскими войсками восставшего Рима закончилась поражением Римской республики. И пала осажденная Венеция. После недавних парижских расстрелов тысячи французских повстанцев были высланы из страны, для них были созданы лагеря на Маркизских островах. Итак, пародия на революцию, но с настоящей кровью, заключил для себя Александр. И вновь все в Париже зашевелилось в прерванном на время предпринимательстве, воспоминание о крови уже затягивалось жиром…
А здесь вот, «У Тивье», во всеуслышание краснобайствовал тщедушный старичок. Но из свирепых… Из тех, что видят корни всех неудач в том, что мало было положено голов.
Он перебирался от столика к столику и сообщал, таинственно щурясь, что, по его сведениям, завтра в Париже будет жаркий денек! А дальше, через запятую (все едино), заверял в пользе растительной пищи для поддержания духа баррикадистов — особенно в условиях голода в Париже, при тамошнем росте цен!
Герцен спросил у него: а помогает ли от расстрелов?
«Свирепый» доверительно, оскорбленно и взыскующе почти приник к плечу Александра:
— Бифштексы и скептицизм… особенно бифштексы! — поверьте мне, что они гибельны…
— Все это фраза и воображение, как и все прочее! — прервал его Герцен.
— Но позвольте же… Всем известно, что растительная пища раскрепощает дух. Тысячелетия травоядения и собирательства плодов в истории человечества… очевидно же, что тут подлинное!
Впрочем, понятно было, что старичок — лишь распространитель идеи, самая мысль о приложении вегетарианства к историческому прогрессу принадлежала мэтру Густаву Струве. Сводилось все к «мировой душе», которая складывается из единичных чистых душ, а ядение животной плоти оскверняет их, поэтому для победы будущей революции нужно верить в нее плюс усовершенствовать себя физиологически. Тот исповедовал также френологию, и местный анекдот говорил о том, что он якобы избрал свою половину по отсутствию у ней бугра страсти, ощупав ее голову, после чего в усовершенствованном семейном союзе купается с нею каждый день в горном потоке при температуре градусов восемь. Так что хищный старичок был всего лишь из свиты «генерала» Струве и кормился при нем ботвиньей.
Все же Герцен ответил ему, досадуя на себя за нарушение правила «и не оспоривай…», заметил, что устройство зубов у человека и ферменты его пищеварительных органов доказывают как раз обратное! И наконец — меньше всего мозга сравнительно с весом тела было у гигантских травоядных ящеров, они оказались тупиковой ветвью развития. Слова его были, видимо, переданы мэтру.
К столику Герцена подошел осанистый муж с несколько развинченными движениями, которые не вязались с его квадратной фигурой в добротном сюртуке и с фанатичным и топорным лицом, мало похожим, как отметил Александр, на вместилище высшего духа. Это и был Густав Струве, он возбужденно попросил разрешения ощупать его голову. Александр, смеясь, позволил.
Сильные узловатые пальцы пробежались под его волосами.
Заключение мэтра было громогласным и рассерженным:
— У господина Герцена нет бугра почтительности!
Александр предложил ему сесть за свой столик.
В заключение их разговора господин Струве долго удивлялся «славянскому беспорядку» герценовских суждений. В тоне его звучало соболезнование.
Тошно, все тошно… и мимо… Зачем тут его слова, которые ни за чем не нужны? — думал Александр, возвращаясь домой из пестрого и трагического карнавала «У Тивье».
Он размышлял о сути эмиграции. В ней оказываются люди, вырванные с корнем из своей прежней почвы. Поэтому с навязчивой мыслью вернуться завтра любой ценой. Вот и здесь, в Женеве, подобно тому, как когда-то в Париже, эмигранты теснились целыми днями на нескольких бульварах между отелем и почтамтом, ежечасно ждали сообщения о смерти Луи Наполеона и — невесть каким образом — о победе революции. Самая их среда была фантастичной, отсюда их утопичные планы, дележ будущих ключевых постов и озлобленность… Он видел, что их «судорожные упования, деятельность без деятельности лишает их терпения, постоянства и способности к длительному труду». И был один лишь смысл герценовского пребывания в их кругу — его русское печатание за границей; оно будет предпринято! Цель его — не только Россия, но и ознакомление с нею здешнего, почти инопланетного, мира. Ненависть к жандармской политике Российской империи, знал он, велика, но русских начинают постепенно не путать с правительством. По всему тому у него был единственный выход: в здешней неприязненной и мелкой среде жить, отгородясь от нее, своей жизнью и работать на будущее!
Обдумывал он и такую возможность: уехать в Америку, в страну, где все заново. Но он не верил в нее, в будущее общества, которое начинает свою историю с работорговли и искоренения туземных жителей, — не верил.
Тускло и приглушенно было на душе…
Натали также теперь замкнулась и словно бы оцепенела в жизненном испуге, в растерянности, тайных слезах. Лишь изредка, когда они оставались совсем без посторонних, мысли их с трудом, отвычно настраивались на светлое.
В ближайшем будущем ему виделась лишь одна отдушина, единственное лицо из здешних, о ком он тепло думал, — это Пьер Жозеф Прудон. Жаль, что он вдалеке. Или, может быть, напротив, Герцен сейчас был в силах любить только дальних?..
Познакомил их в Париже Николай Сазонов. Он знает всех и бывает повсюду. Герцен шутил о нем, что это не человек, а ходячий мираж. И в Париже, и тут, в Женеве, он наводнял дом Герцена всяческими близкими на час. Но беседа с Прудоном запомнилась. Будучи отчасти знакомы, виделись с ним потом у Бакунина и у Адольфа Рейхеля. Прудон горячо любил Бакунина, и Мишель пребывал под немалым влиянием идей горского самоучки.
Экономист и республиканец, Прудон также исповедовал анархизм, но в менее летучей форме, чем мечты Бакунина о будущем свободном человеке, у него тот воплотился в последовательную критику теперешнего буржуазного государства. Первый же экономический труд Прудона провозглашал: собственность — это кража! Не мощно ли? Он говорил правду и говорил ее в собственном доме…
Запомнилась Герцену и внешность швейцарца: не столько высокий, сколько обширный и выпуклый лоб, упрямый горский нос, жестковатая и вместе простодушная складка губ, пенсне на нем (у него близорукие глаза) выглядело несколько чужеродно. Философ был крепок и сутуловат, как строитель или каменотес. Он из безансонских крестьян по деду, отец его был торговцем, сам Прудон начинал учеником в типографии и стал ее совладельцем; с помощью самообразования получил степень бакалавра. Для Александра он — представитель народа, каким он станет когда-то… В Париже сорок восьмого года он был депутатом национального собрания и выступал с разоблачениями буржуазных лидеров.
Теперь же этот давний знакомец обратился к Герцену с просьбой предоставить ему двадцать четыре тысячи франков денежного залога для издания им журнала социалистического направления. Сумма была значительна, а материальное положение Герцена неясно и шатко. Но возможно ли отказать?
Переговоры велись в письмах, сам Прудон в настоящее время находился за обличительные статьи в тюрьме. Тем более немыслимо отказать… Как пресны все вокруг, кроме резкого и прямого швейцарца! Герцена мало кто увлекал теперь: кутята… укусить не могут, куда им замахиваться на переделку миростроения.
Тут, однако, будет не лишним вспомнить о тогдашней издательской системе. Новейшая европейская реформа печати привела к использованию вместо цензуры системы штрафов. Журналисты могли высказываться, но существовала построчная такса за уколы в адрес правительства, разоблачения экономических махинаций и тому подобного, залога, как правило, хватало на год-полтора. Впрочем, тут не было ничего принципиально нового, тем самым только была заострена извечная постановка вопроса: служение истине или обогащение, ясно, что новую инструкцию о печати не станет нарушать издатель-нувориш. Что же, деньги Герцена послужат еще одному году существования прогрессивной печати во Франции!
Против особенно упорных журналистов практиковались и судебные преследования. Сам Прудон и один из его редакторов были сейчас привлечены к суду сразу за три «нарушения». Но зато как расходился тираж!
Впрочем, были и недовольные, не обходилось без раздражения в адрес его журнала. Требовали безотлагательных рецептов — или молчи о болезни. Тем не менее, считал Александр, сила Прудона в том, что он пробуждает протестующую мысль и на практике учит экономическому анализу. Критика не находит себе места лишь в глубоко реакционной системе, для всякого развивающегося общества негативная информация драгоценнее всякой иной — мысль Герцена в одном из его выступлений в прудоновском издании.
Правда, с участием его в журнале поначалу не обошлось без трений. Пьер Прудон хотел бы видеть его только меценатом, не разделяя политического влияния в редакции. Но нет, Александр заявил ему, что он не Ротшильд, тем более не дама-благотворительница: журнал для него — возможность идейной борьбы. Он будет вести иностранный отдел (тут возможность писать о России), это его условие. Сам наберет в него сотрудников и заведет выплату гонораров иностранным авторам, что до сих пор было не принято. Сотрудничать Герцену придется на расстоянии, он будет посылать свои статьи по почте.
Заключенный тюрьмы Сент-Пелажи слегка недоволен, а впрочем, идет навстречу требованиям Герцена. Уж он-то знает цену эмигрантским потугам к деятельности, и признание им права Александра влиять на курс журнала — это много.
Для завершения переговоров Герцену нужно было выбраться в Париж. Ему крайне необходим паспорт с новым подданством.
Было договорено в отдаленном кантоне Шатель, что старейшины деревушки примут его в члены общины. И Александр отправился в горы.
Он выехал из Женевы сумрачным утром. Теперь же день прояснился. Зимнее солнце было бело и как бы искристо. И так же слепили снега. Спады застывших белых волн были изрыты ветрами и шершаво вспыхивали. Отвесы скал впереди серели натеками льда, там же, где было бело, там опаснее — бизой, здешним ветром, намело и налепило снежные навершья на скалы вдоль дороги и снег мог обрушиться лавиной. В разреженном воздухе жила звучная, полная звонов тишина.
Эти горы отзывались в нем каким-то «праздничным чувством и почти благочестием». Выше и еще выше!.. За перевалом перед ним наконец распахнулась зеленая каменистая долина с малыми домиками, сыроварнями, стадами. Это и было селение Шатель.
Здесь, в горах, знал он, живет независимое и суровое племя. Из века в век тут давали убежище путникам и приют всяческим гонимым. Само население Швейцарии сложилось из бежавших сюда в разные царствования протестантов, атеистов, разгромленных повстанцев из Италии и Франции. Отсюда традиция самоуправления и право прибежища в кантонах. Похож на это по духу обычай пермских мужиков (сходна и история заселения Урала и Сибири) выставлять на ночь за порог кусок хлеба и молоко для «несчастных», то есть бежавших сосланных. В здешних монастырях была выведена чутьистая и сильная собака святого Бернара, умеющая откапывать из-под снега путников. Теперь она, вывезенная англичанами и скрещенная до подлинной огромности с догом, заметно потеряла качества горного спасателя, распространена в Европе как собачья диковинка.
Ему было торжественно и светло здесь.
Сам же отряд сельского схода был короток и прост. Бородатый старец с молодыми белыми зубами сообщил прочим собравшимся, что это и есть господин Герцен, о котором просили женевские друзья.
Кто-то сказал:
— Надо бы узнать, почему был в ссылке и навлек на себя гнев императора Николаса?
— Да это само по себе рекомендация! — засмеялись другие.
На сходе в таверне не было женщин и не был приглашен священник. Старейшина шательской общины провозгласил, что Александр отныне — гражданин здешнего кантона. И достали из подвала особого вина… Герцен был удивлен — оно пилось легко, как вода. Но его предупредили: оно столь долголетнее, что «забирает» человека всего, не оставляет тайных мыслей. Он был счастлив! Теперь он, равно как и Пьер Жозеф Прудон, — из швейцарских крестьян! Его просили на прощанье когда-нибудь привезти в Шатель детей. И дали в дорогу провожатого, это был рослый и молчаливый парень, пастух.
Герцен скоро почувствовал силу вина… Проводник был действительно необходим. И хорош своей каменной молчаливостью. Герцен полудремал в шаткой повозке, ехавшей по залитым луной перевалам. Мощно и неуклонно все кружилось перед его прикрытыми глазами.
Его мысли в пути: не все пропало, нет, даже если это последний здоровый слой населения в Европе. Не все извращено и разрушено! Жизнь уцелевает, теплятся очажками ее духовность и истинность. Даже будучи растоптанной, возрождается вновь! Медленно и… ясно кружилась голова…
Но по приезде известие: в самом разгаре нешуточный конфликт, возникло неприязненное отношение в цюрихской школе для глухих детей к их младшему Коле как к сыну политического эмигранта.
И это была тоже Швейцария.
Снова «генералы».
Отправившись наконец в Париж, Герцен получил кучу конспиративных поручений. Наиболее трудное и небезопасное из них — его просили купить и постараться провезти через границы типографский шрифт; полагалось безусловным, что за счет Герцена. Его бумажник становился всезаемным карманом.
Он не застал в Париже половины нужных адресатов. Бежал в Англию после довольно запоздалых парламентских разоблачений Ледрю-Роллен, и выехал Блан. «Заменял» последнего сиротливого вида молодой человек, видимо секретарь, открывший Александру дверь в подпорченном пушечными выстрелами респектабельном доме; он был оглушен происходящим и искателен по отношению к гостю, подбивался переменить патрона…
К слову сказать, на прежней своей квартире Герцен узнал о своевременности своего отъезда в Женеву — за ним приходили. Пребывание его здесь было и теперь крайне ненадежным. Кто-то из старых парижских знакомцев был в тюрьме, кто-то укладывал чемоданы: в Париже смутно и тревожно, дороговизна… Герцена расспрашивали, есть ли свободные места в «генеральской ложе» в Женеве.
Ошеломленно, горестно, яростно отмежевываясь (не получалось до конца), он вновь думал о том пришлом людском муравейнике, клубке честолюбий и притязаний, чем являлась эмиграция в Женеве. Ей свойственно, знал Герцен, немало подлинных страданий… Но и уязвленность и узость, искусственные потребности и их мнимое удовлетворение. Особенно трагичным было положение немногих из подлинно «верующих» и глубоко щепетильных. Но была масса самоупоенных и хватких, для которых политика — возможность держаться на виду и эмиграция — нечто вроде способа сделать карьеру и «достигнуть места». Расслоение то же, что и в любой деятельности, но жестче и нагляднее, потому что, если указать первопричину их бед, он назвал бы ее так: эти люди вырваны из почвы, без реальных и теплых надежд, самое простое — без средств к существованию.
Герцен по привычке (ведь душевный облик не переменить вдруг) не умел жить один. Его прибивало к разным лицам. Парижские, похожие на женевских, они мелькали перед его глазами безостановочно, — бодрящиеся и живые своими претензиями, «втесняли ему свое знакомство»…
Кажется, впервые он настолько утратил равновесие и уверенность. И, с чувством неисполнимости того, искал опоры вовне. Но новые знакомые были чужими, заранее он чувствовал свое скорое отталкивание от них… Он верил теперь лишь в очень немногих да в себя самого, что «добрая», неломаная часть его души выведет его из потерянности, из ощущения беспросветности.
Одним из немногих, с кем довольно долго сохранялась у него душевная близость, стал Пьер Прудон, с которым он встретился в Париже в тюремной крепости Сент-Пелажи.
— Вы один гражданин из этих господ! — говорил ему Александр, пожимая через зарешеченный барьер зала для свиданий его бледную руку в рыжеватых веснушках. У Герцена при этом становилось непривычно за последние два смутных года тепло на сердце.
У его собеседника, с которым они были не слишком тесно знакомы по прежним их встречам, но сблизились в теперешней их совместной борьбе, кажется, блестели слезы за толстыми стеклами пенсне, он отвечал:
— Да… Вы с Бакуниным — одни в этой груди, которую многие считают каменной. В вас есть душа и цельность, решительность молодости, мы же — выродившиеся крикуны, втайне почитающие силу, и безжалостные гонители, если наконец сами завладеем властью.
Им удалось прийти к согласию в определении курса их журнала. Главное, сформулировал Герцен, — преследовать соглашательство и монархизм не вовне, что довольно легко, а в своем собственном стане, вскрывать круговую поруку демократов и власти! Прудон через решетку одобрительно похлопал его по плечу, сказал с любовью:
— Варварский русский задор! — и просил привезти свежих гранок, доставлять их немедленно, и для себя — фунт своего любимого лимбургского сыра. Герцен сам доставлял ему гранки.
Свидания в Сент-Пелажи производили на него крайне тяжелое впечатление. Лицо Прудона было нездорово припухшим: сказывались заколоченные окна в камере и сырость. Заметно ухудшалось его зрение. Герцен думал с тоской и гневом, что тут также новое (однако вполне в теперешнем торгашеском духе): ведь со времен Возрождения ум и мировая известность все же служили в какой-то мере защитой для мыслителей. Их преследовали и порой казнили, но не унижали в мелочах. За разоблачение в печати действий президента Луи Наполеона полубольной, но несдающийся издатель был приговорен к трем годам заключения. Впереди два года. И в кассе журнала оставались считанные франки на уплату штрафов.
Еще одно ошеломившее Александра впечатление от их разговоров. Воистину, сколь много в мыслителе от человека! Они толковали о будущем. Герцен слегка поежился от услышанного, возражал. Прудон же раздраженно обрывал его восклицаниями насчет «варварского задора». За время пребывания в камере у него развинтились нервы. Наконец сам факт его тюремного заключения давал ему некоторое моральное преимущество перед собеседником по другую сторону барьера, и Александр решил выслушать его молча, стараясь не углублять противоречий.
Дело было в том, что сегодняшнее государство отрицалось изможденным узником Сент-Пелажи для некого безнационального и по-гарнизонному регламентированного существования, обоснование его было главным в прудоновской доктрине. Принудительного, да, если не будет понята целесообразность такого строя! Однако целесообразность для чего, для счастья? Со свободой для каждой отдельной личности общество единственно становится человечным, не удержался все же от возражений Герцен. И ответ был: для справедливости!
Ледяным повеяло на Александра от этой «справедливости», при которой контролировалась бы даже частная жизнь, — жутковатый промозглый очаг, для которого (кем?) подбирались бы семейные пары, и, чем меньше любви, тем лучше и надежнее. А в отношении к женщине у его собеседника было — Герцен не сразу решился про себя сформулировать — вот именно… у социалиста Прудона — крестьянское, мелкособственническое, буржуазное: считать женщину чем-то вроде трудоспособного животного плюс устройством для воспроизводства населения. Изменившую жену следовало, по его мнению, всенародно позорить и казнить. Подобно тому следовало поступать, утверждал он, и со многими другими нарушителями порядка в обществе будущего, с тем чтобы всеобщей была служба новой справедливости вплоть до смерти.
Религия без церкви и… новое крепостное право? — решился назвать вещи своими именами Александр. Да. Но во имя… Однако какое же это имеет отношение к социализму?! Так будет справедливо, отвечал Прудон.
Итак, лихорадочно размышлял Герцен, новый строй как всеобщее солдатство и повиновение приведет к новой жизни? Что же выйдет — снова грубая кромешная сила верховной власти? Практик социальной борьбы, слыша такое, Герцен не может не задаваться мыслью: куда приведем предлагаемым путем? «Послушайте же, Прудон, социализм без свободы — это рабство и животное состояние!» — не мог не возражать он. И был резко оборван собеседником.
(В последующие годы их противоречия станут еще острее.)
Александр горестно размышлял после свиданий в Сент-Пелажи об истоках слышанного там. Причиной всему, решил он, атмосфера Парижа, захлебнувшегося кровью, страхом, насилием. Она отравляла сознание всех, даже лучших, видом повседневного произвола, закладывая в их сознание представление о нем как о вполне приемлемом методе достижения будущего общественного блага. И тут самое горькое, что о том можно сказать, подумал Герцен.
Становилось все сиротливее в мире. И он задыхался в сегодняшней парижской атмосфере.
Недавние массовые расправы определенно привили многим вкус к ним, что отзывалось нарастанием зловещих процессов в теперешней здешней жизни. Воцарился психологический террор — каждодневный и всеобщий по массовости его поддержки…
Любая обмолвка, необычность чьего-то облика, всякая небылица, которую кто-то возвел на кого-то, — и можно было ожидать, что к вечеру придут. Ощущалось, что каждый боялся каждого: дворников, лавочников, знакомых… Герцен наблюдал на бульваре праздничный выезд в экипаже под охраной гвардейцев Луи Наполеона, субтильного и разодетого человечка с редкими усиками и бравурными жестами. Торговцы устроили овацию оплоту новой политики, суть которой была в том, что теперь боролись не с идеями, а с их носителями — путем физического их уничтожения. Так просветляют ли души кровавые общественные потрясения?! — задал он себе вопрос.
А вот что писал из Москвы Грановский. Всякое известие о движении социальной мысли на Западе отзывалось теперь расправами в России. Доносы следовали тучами. О самом Грановском в течение последних трех месяцев два раза наводили справки. Было слышно о предполагаемом закрытии университета, что вполне возможно, несмотря на неслыханность того, сообщал дальше Грановский. Пока что число студентов в нем ограничено тремя сотнями. Все было глухо, как под каменной плитой, только разрастались, как плесень, слухи… В том числе, что застрелили в тюрьме Бакунина и что умер Герцен. («Значит, жить тебе долго!..») Грановский горевал, что окружающие подавлены и в странном спокойствии ждут, когда наконец прихлопнут всё и всех? Сам он решил не выходить в отставку и ждать на месте свершения судьбы. Хоть что-то можно делать, пусть потрудятся и выгонят сами!
Письмо Грановского тяжело легло на душу Александра в довершение к виденному в Париже.
Его поразило, с какой охотой добровольцы здесь и там, на родине, «заступили на место тайной полиции». Разве что искусство порой напоминало обществу, что нечто-де неладно, как будто на практике что-то еще могло считаться непотребным в теперешней Валгалле… Беспрепятственно разрастались только приобретательство и пролазничество… И эти люди, что в массе своей удовлетворяются сегодняшними трусливо-животными формами существования, — те самые, с которыми Герцену делать революцию?!.
«Я… не нужен?» — билось в его мозгу как вопрос; потом все прочнее — как утверждение… Он чувствовал себя тяжело отравленным.
В мае был окончательно закрыт их с Прудоном журнал. С либеральничаньем посредством денежных залогов было также покончено. И Герценом интересовались как соиздателем. Было очевидно, что скоро его вышлют из Франции.
Напоследок забавное.
А впрочем, важное среди прочих целей его приезда в Париж, потому что деньги для него — это независимость и оружие.
…Джемс Ротшильд был человеком в преклонных летах, тучным, но властно и бурно подвижным, с искушеннейшими глазами в тяжелых восточных веках, с наследственным отныне для его потомков баронским титулом, приобретенным, как говорили, за четверть миллиона. Некоронованный император международного банкирского сообщества. Так вот, барон Джемс вступил в противостояние не более, не менее, как с императором Николаем I. (Герцену пришла в голову счастливая мысль столкнуть их.) Закончилось безусловной победой Ротшильда.
Герцен обратился в его банк с денежными документами матери, через его посредство он запросил полной выплаты значащегося в них капитала. Последовал отказ российского министерства финансов: лично Романов наложил запрет по причинам «секретным».
Многое зависело в этой ситуации от личного разговора с Ротшильдом… Герцен попытался задеть в нем единственно живые эмоции честолюбия и амбиции. Он начал так:
— Трудно представить себе, барон, чтобы ваше имя так мало значило в России. Вы оприходовали бумаги — и они ваши, однако Петербург ставит вам препоны в финансовой операции!
Банкир был заметно рассержен и с трудом удерживался от того, чтобы не метаться по огромному кабинету: в его власти устроить международный бойкот русским платежам, и он пошлет свой протест и предупреждение о том в Петербург! Но готов ли клиент платить пять процентов капитала за его вмешательство? Герцен помедлил с ответом, выдерживая момент. (Да если бы десять, даже тридцать процентов — при том, что у него не было другой надежды получить хоть что-то из России, он бы согласился…) Ротшильд смотрел мефистофельским взглядом.
Протест его был отправлен.
Через неделю Ротшильд сказал ему при встрече, что ему случилось играть в вист с посетившим Париж русским сановником Киселевым и тот крайне невыгодно отозвался о Герцене, сказал, что в Петербурге ничего не будет сделано в его пользу. Герцен ответил — и это снова было ва-банк, с равными шансами проиграть и выиграть:
— Сделайте одолжение и передайте ему, что я самого последнего мнения о нем, однако не считаю, что это дает мне право обобрать его детей!
Ротшильд расхохотался. С этого момента он стал догадываться, что перед ним не русский магнат и «князь». В конце концов, барон Джемс был из нации исторически гонимых… Он стал приветлив с Герценом и заранее открыл ему кредит. Еще бы, понимал Александр: тот полюбил в нем «поле сражения наподобие Аустерлица»…
После долгого промедления «тугой на уплату купец первой гильдии Романов» сполна раскошелился по велению финансового императора Ротшильда.
Решилось перед самой высылкой Герцена из Парижа. И стало единственным, что он вспоминал о той поездке без помутняющей душу горечи.
Вновь альпийская дорога. Заночевать пришлось в гостинице на перекрестке итальянской (австрийские кордоны) и швейцарской границ. Завтра Цюрих.
Сменившиеся с поста австрийские караульные сидели за кружками пива в таверне при гостинице и школили своих денщиков-словаков. Делалось это напоказ: для хозяина-итальянца и средних лет, с сединою, приезжего в углу таверны, явного иностранца. Так русские отставные армейцы обращаются с крепостными при чужих: «молчать!» и «скоты!» — припомнил Герцен. Пожилому денщику, подававшему жаркое, опрокинули тарелки на грудь. Нагнуться и подбирать остатки вынужден был хозяин.
Герцен не выдержал. И решил ехать. С трудом ему заменили уставших лошадей. Уж лучше ехать!.. Смотреть на белые протяженные пологи снегов в колючем звездном мигании…
Думалось ему в пути скорбно и болезненно. Он представил себе, что говорит с кем-нибудь из близких, в такую ночь, чтобы не было уж совсем безотрадно, нужно говорить мысленно с кем-то из дорогих людей.
Он говорил с Натали и для нее… (Неожиданно получилось лучше, чем в реальности. Давно уже у них не было такого разговора о самом главном наяву. Были «больны» их отношения.)
Неприкаянно было у него на душе. Выводила из себя торжествующая нелепость и пошлость жизни. Хотя… кто же сказал вам, Герцен, кем обещано, что в мире может стать светло и разумно?! Так вот, довольно умиляться «неуклонному прогрессу» всего наличествующего в природе и в душах… Человек, каким от открылся в реакцию, ужаснул его!
Впрочем, откуда он взял, опять же, что человек другой? Разве не верно, что он видел разумные и светлые начала в весьма немногих людях… да в себе самом — разве не так? Эти редкостные ростки пробиваются сквозь глухой грунт трагическими и странными, нежизнеспособными цветами — чтобы быть растоптанными. Кто сказал, что жизнь нуждается в них и что они даже, может быть, соль ее?..
Итак, он, увы, не может себе представить мир без света, разума и чести, но тот прекрасно обходится без них! Бурно и жадно, словно только какая-то малость сдерживала прежде, он живет сейчас без упомянутых начал. Как и всегда, стремился к тому после боен, а затем — снова к бойням… Человечество таково, и пора бы перестать удивляться этому со времен Адама!
Еще один вопрос с горечью задал он себе: разве иным стало стяжательство, властолюбие, пособничество?! Или, может быть, их стало меньше? Ведь никто не заставлял виденных им людей поступать именно таким образом, — люди вообще в поступках лгут меньше, чем оа словах. Ничто не принуждало их, кроме разве что некоторого давления обстоятельств… Ох уж эта власть обстоятельств! Вопрос вопросов: есть ли в человеке что-то помимо и превыше способности применяться к чему угодно, подчиняться давлению и даже просто привычному ходу вещей?..
Не дан ли ему ответ в Париже, в Женеве, в Москве?
Так к чему тогда он сам?! И еще немногие похожие на него другие — м ы? Виделось в юности, что будущее зависит прежде всего от его собственных сил, что можно многое побороть и превозмочь талантливостью и верой, вложить в других свою душу. И он был прав в том, что у него есть на это силы. Но есть еще мир, который вертится по каким-то своим законам — неизменяемым, чуждым разумному и светлому?
Придя не в первый уже раз в своих размышлениях последних месяцев к такому заключению, он, как человек справедливый, выдавил из себя также довод как бы от лица своих возможных оппонентов. Примерно следующий: вы, Герцен, ждете от сограждан многого такого, чего по справедливости требуете от самого себя в силу того, что воспитали в себе эти качества или же вас воспитали. В то время как прочие по большей части не имели такого развития… Но это возражение не утолило его сейчас.
Подавляла душу ночная дорога между снежных увалов. Давило виденное им слишком вблизи и в яви отсутствие просветляющей силы идей… ведь именно так это называется? Не крах ли тут всего, что есть Герцен?
А впрочем, усталому путнику заполночь не дело слишком погружаться в мрачные мысли. Невеселое к тому же, знал он, ждет его дома…
Постепенно истаивал над перевалом пухлый сугробик луны. Светало.