Глава двадцать четвертая Об истине глася

То было пятилетие надежд…

Уже с пятого номера «Колокола» стал расти поток писем из России. Начиная с 1859 года он стал выходить уже два раза в месяц на сорока листах, затем и более, появилось также обличительное приложение «Под суд!».

Все это были глубоко личные герценовские события, заветные. Успех, да что там — мощь, смысл их дела разрастались!

Стало известно, что Петербург предпринял дипломатический нажим на Пруссию и Австрию и они официально запретили провоз по своей территории лондонской литературы. Но ее везли. Альбион отверг подобные притязания. Спрос на «российский товар» возрастал, и лондонские издатели готовили уже второй выпуск сочинений Герцена на русском языке.

Письма из России по-прежнему шли на банк Ротшильда и на адрес Рейхелей, теперь живущих в Германии. «Лондонцы» не раз заверяли на страницах газеты своих незнакомых друзей, рискующих многим, в том, что присланные ими рукописи берегутся у них «свято».

…Маша и Адольф Рейхели уехали из Парижа, поскольку там стало очень дорого жить. И у них в семье добрые перемены: теперь, спустя шесть лет после смерти их первенца, у них родился сын — он назван конечно же Александром. Мориц уже ходил в гимназию и грозился выучить Сашу писать, как только тот сможет держать карандаш.

Рейхелей все эти годы Александр Иванович видел только на фотографиях. Адольфу было уже за сорок, он с легкими залысинами, кудрявой бородкой и с продолговатыми голубыми глазами; утончен, страстен и строго-пристален. Машенька казалась все той же: умное и простое лицо, только слегка погрузнел его овал. Одета строго и вне моды.

Как-то живется ей там, «начальнику штаба вольного русского слова»? — нередко думал о ней Александр Иванович. Машенька самоотверженна и терпелива — знала в детстве школу зависимости и нужды. Навыки эти не совсем без применения: переписывает ноты для продажи и сама кормит младенца грудью. Рейхель слишком музыкант, чтобы хорошо зарабатывать, они с Машей просто работают. Герцен любит его, считает одним из самых чистых людей, каких ему приходилось видеть. «В вашем кругу светло от работы и чисто от нее же», — написал он сейчас в письме к ним.

Александр Иванович представил себе еще раз, как Маша за полночь склоняется над колыбелью, отгороженной ширмами, где, как сообщают, новый Александр горланит на удивление, — запечатал свое к ним письмо, прибрал листки их писем.

Наметились перемены и в жизни Николая Платоновича. Впервые Герцен узнал о том от Наталии, самому что за надобность досматривать за другом. У той, когда она говорила о нем, было нечто вроде ревнивой истерики.

— Но ради всего святого не выказывай это Огареву! — попросил Герцен.

— И ты… ты сам, Александр, никогда не называешь меня Натали!.. — Ревность выплеснулась и на него также.

Дело было в том, что у Николая Платоновича появилась подруга. Здесь трудно найти логические основания для недовольства, но разуму тут, собственно, нет места. Более лестным оказалось бы для нее, если б он не смог ее забыть, примерно так могла чувствовать она. Потребовала познакомить их с Мэри Сатерленд.

— У тебя совершенно нет чувства чести! — обрушилась Наталия на Николая Платоновича, увидев ее и ее жилище. — Где же единство твоих воззрений, если больше всего ты любишь чистоту — и вот!..

Хозяйка полутемной чердачной каморки, не понимая по-русски, тем не менее чувствовала смысл происходящего, стояла слегка согнувшись от неловкости. В карих глазах — слезы… Теребила концы бедного платка на груди.

— Единства ведь в жизни не больше, чем в картинной галерее. Наталия Алексеевна, тут спит ребенок!..

— Уйдем же, Александр! Он указывает мне на дверь!

— Он сказал, что на кухне спит Генри.

— У этого ребенка никогда не было отца! Николай нашел ее в кабаке, разве этого не видно… разве недостаточно, чтобы уйти!

— Мы могли бы показать метрическое свидетельство, но оно ничего не меняет в том, что мальчику нужно спать…

Александр Иванович теперь уже с трудом увел заплаканную Наталию. Оставив удрученного Николая Платоновича в комнатке у рыжеватой ирландки Мэри.

Ей двадцать семь, она вдова. Кажется, простая и милая. Жаль, правда, что почти неграмотная. Работает на поденной. Ее малышу Генри пять лет.

…Что мучило в последнее время Огарева, так это мысль (спросить себя «из глубины совести»): отпустив когда-то от себя жену, не хотел ли он снять с себя ношу? Он успокоил Мэри и долго потом бродил по вечернему городу… Закончили они тот вечер вдвоем с Герценом в его кабинете. Был повод остаться наедине: Наталия страстно и горестно, с желанием обнаружить непорядок кинулась к своей новорожденной малышке Лизе, нашла, что у нее жар, и, кажется, накликала; никого к ней не подпускает и твердит: «Только мне ты нужна, бедная!» Ну да малютка пока не может понимать… Все уладится.

С Мэри и ее сыном Николай Платонович съедется одним домом в Швейцарии в 64-м году, но и в настоящее время он постоянно заботится о ней с Генри. Есть повседневный «труд любви», от которого бывает светлее другой душе, он им терпеливо исполняется. Огарев обучает ее грамоте и даже стихосложению, убеждает ее «расширять свой ум». Читает с ней Оуэна…

В его привязанности было, конечно, много от одиночества и идеализации окружающих. На взгляд Герцена, он слегка обольщался насчет своей подруги. Он писал к ней, когда она научилась читать: «Что я нашел в тебе, моя Мэри, и прочно ли мое чувство? Просто ты потеряла веру в себя… Но ведь и я скорее дурной, чем хороший человек. Разве нет в тебе того, что может составить счастье любого принца крови? Будь всегда добра и правдива сердцем, это единственное, что возвышает… У тебя есть здравый смысл, иными словами — честность ума и природная душевная красота. Ты понимаешь меня лучше образованных дам».

Александр же Иванович трезвее в суждениях, как и положено со стороны. И он не может скрыть своих опасений. Не стало бы цепями! Основа отношений, на его взгляд, — равенство развития. Да и то плюс еще какое-то высшее везение: чтобы под одной звездою!.. Так было у них с Натали. Даже и родились на одном диване в доме на Тверском бульваре…

Да, согласился Ник, помнивший их вместе.

Что же, подумал Александр Иванович дальше, Огарев — человек великодушной идеи. К тому же не боится крайних шагов, ему нечего терять на свете. И пожалуй, прав: он защищен бронею своего человеколюбия и романтизма, они в нем столь подлинные, что он не становится от них внутренне ранимым, но, напротив, защищен ими… У него есть потребность в подвижничестве, она может удовлетворяться в заботах о Мэри с сыном. И все же Герцен во многом сомневается…

— Да, Саша, я понимаю все возражения. Ты говоришь, что нам надо бы отринуть женщин. Но у меня на сердце стало легче… Положим, что все это прекраснодушие и фантазии. Но мне откликнулись с такой потребностью в преданности, тепле… Да и мальчика я спасу. Потому что Генри, без всякого преувеличенья — очень одаренная и добрая натура. И попробовать возвысить (прости за глупое слово) женщину и ребенка — стоит того, чтобы похлопотать. Ошибусь — тем хуже. Но не пропаду. А если не ошибусь?.. Из одного того стоит пытаться.

(Спустя год Мэри случайно познакомилась с одной образованной женщиной, попавшей в бедственное положение. Старшие ее дети делали на продажу бумажные игрушки — едва прикрытая форма нищенства. Вся семья теснилась в одной кухне. Мэри делилась с ними обедом и стала учиться у нее правописанию. Всё без подсказки Николая Платоновича, и даже скрывая это от окружающих. Совершенно в его духе…)

Когда он бывал у нее в гостях, Мэри готовила на спиртовке яичницу и чай. Она удивительно не умела кулинарничать… И они постоянно толковали о том, что «религия — это потребность в господине, который награждал бы и наказывал». Огарев хотел освободить ее от церковных догм. Мэри возражала, что ведь у нее есть потребность видеть в нем господина — и она счастлива при этом… Он разводил руками.

— Милая! Я хочу доброты, награды в этой жизни, а не в той. Таково мое отношение ко всякому, если он не употребляет свою власть над другими во зло, в противном случае я считаю своим долгом противостоять неправой власти всей силой мысли, слова и печати, которой я обладаю, будь то власть отдельной личности или целого класса, — вот и вся мораль, в которую можно верить… Зачем мне религиозная и зачем быть господином или подвластным?

Порой им не удавалось видеться по нескольку дней. И тогда через полгорода они посылали друг другу письма. Он писал ей, что очень любит свою Мэри и мальчика. И правда ли, что он, почти старик, может быть так любим ею и так счастлив, если бы это была только шутка, он бы сошел с ума. Ему так хорошо теперь, что он начинает бояться смерти, чего с ним никогда не было. Чувство это противоречит его летам и даже его характеру.

Она отвечала: как-то он поживает сегодня? А она весь нынешний день стирала на мальчика и на себя и очень устала, у нее нет ничего нового рассказать своему милому Николаю.

Николай Платонович думал о том, что надо бы выучить Мэри, скажем, портновскому мастерству. Не дело ей быть содержанкой или только женой. Он размышлял о ее судьбе и о том, что должен позаботиться дать ей цель в жизни и интересы. У него самого есть целый мир работы для родины, друзья, память — у нее же только Генри и он. И как убедить ее, что музыка не скучна? Пусть Мэри не ревнует его к музыке… Однако его мир — это еще и она. Истинное чувство, странное чувство к ней, в которое вложена его душа…

Порою многое восполняется и наверстывается в жизни, почти все.


…Чуть в стороне от фронтона III Отделения, возле Цепного моста в Петербурге, прогуливался ясным днем сравнительно молодой человек. Понятие это при стройности осанки и непринужденности манер растяжимо лет до сорока. Пожалуй, около того было Владимиру Петровичу Перцову, довольно влиятельному чиновнику Министерства внутренних дел. Черты его лица были тонки и насмешливы, он был одет в отлично сшитый чиновничий мундир своего ведомства.

К нему подошел человек много старше его, с глубоко сидящими черными глазами в сетке морщин, придававших его лицу сосредоточенное и грустное выражение, с белыми висками. Это был Эраст Петрович — старший брат Владимира, владелец малой пробочной фабрики на окраине Петербурга.

Они обнялись — как бы узнающим движением (оба занятые люди, видеться им приходится не каждую неделю) — и поговорили о домашних новостях. В многочисленном клане Перцовых тринадцать братьев и сестер, немало других родственников, все они тесно дружны, вестей всегда много.

Они прошлись по набережной.

— Явней всего всегда — тайное, ну так мы здесь вам и отдадим, братенька!.. — Свою любимую шутку оба проговорили негромко хором. У Владимира это получилось с азартной улыбкой, у старшего Перцова — саркастически.

Владимир передал Эрасту Петровичу томик стихов и в нем копии документов своего министерства.

— Брат Костя тоже сообщает много славного, — заметил старший.

— Ну что, Пимен, прогуляемся еще по хорошей погоде? Поди, совсем солнца не видишь?

— Да уж… да. — Эраст Петрович ласково посмотрел на брата, который был моложе его на целых семнадцать лет, однако… скорее тот был бледноват: в Министерстве внутренних дел много работы, начальников отделений то и дело задерживают допоздна по поводу каждого предпринятого «лондонцами» шага.

— Заглянуть бы теперь в кофейную, да не стоит пугать добрых людей мундиром. У Шахова ведь в трактире за плату почти без поручительства дают читать «Колокол» и другое… Прогорит из-за своей жадности, и люди пострадают. У нас уже известно, ты ему передай… Такой вот еще анекдот теперешнего правления: особые письмоводители в министерстве переписывают с красивыми нажимами лондонские выпуски специально для государя — тот не любит читать по-печатному… Министр Ланской обронил (а у самого физиономия, скажу я тебе, глумливая), что, несмотря на отменное перебеливание, у его величества после чтения «лондонцев» разливается желчь и он спрашивает: кто у нас в России государь — Александр Романов или Александр Герцен?!

Братья расстались, чтобы увидеться на днях, когда Владимир вновь доставит брату последние секретнейшие циркуляры империи. Старший Перцов побывал в Лондоне и держит связь с Герценом. Поставлял сведения и самый младший в семье — Константин, чиновник по особым поручениям при казанском губернаторе. Они — одни из множества корреспондентов Герцена из российских канцелярий, ведомств, Святейшего синода… Что испытывают патриоты, сообщая Вольной типографии об отечественных язвах и пагубах? Горькое чувство. И желание, чтобы стало чище.

Возможно, в тот же самый вечер, когда старший Перцов допоздна сидел над письмом в адрес Рейхелей и затем над своими личными записями — немолодые уже годы и долг литератора заставляли не мешкать с заветным (Эраст Петрович — признанный когда-то Пушкиным историк и сатирический поэт, но доносы закрыли какой-либо выход для его литературного труда), — возможно, в тот же час писал Герцену и другой его постоянный корреспондент, питерский беллетрист Николай Мельгунов.

Николай Александрович — давнишний знакомый «лондонцев», еще по московской кружковой юности, прозаик из невеликих. Он всегда был склонен примирять какие бы то ни было споры своих друзей, действуя так из добрых намерений и просто из благоприличий. Еще Белинский когда-то сказал о нем, что тот напрочь не понимает «убеждений и характеров». Поэтому роль его в литературе и в свете не стала сколько-нибудь заметной.

Дважды он бывал за границей и в Лондоне и проштрафливался там в глазах русского посольства, но возвращался по вызову в срок. Освоил, шутил Герцен, жанр «чистосердечного раскаяния в непозволительных суждениях в эмигрантских кругах»… Каялся — и его вновь выпускали за границу.

Бесхребетный… И все же он был отчасти дорог Герцену по воспоминаниям прежних лет и не раз оказывался полезным. «Милый Мельгунов, пишите! — просил его в письмах Александр Иванович. — Напомните мне всё разом: людей у нас в отечестве, непрерывно пишущих, то есть чиновников; людей, почти никогда не пишущих, то есть русских литераторов; поэтов III Отделения…»

Николай Александрович был должен Герцену две тысячи… и склонен еще занять (это уж нет, решили «звонари», помещик он не из бедных, и святое дело должно быть свято), регулярно поставлял им факты без оценок и комментариев, но зорко подмеченные.

Корреспондент, должник… Исправный корреспондент. Тут как нельзя кстати оказывались обширнейшие знакомства Мельгунова от двора до газетенок.

…Сотрудничество мужественных Перцовых оборвалось, по счастью, не слишком трагически. Вновь последовал донос, уже второй в судьбе Эраста Петровича. Вполне угадывая размах и последствия этого дела (Владимир — столоначальник Министерства внутренних дел), лица, производившие дознание, постарались его замять. И все же… В следственном деле Перцова-старшего три десятка допросных пунктов по поводу крамольных дневниковых записей, запрещенных статей и связи с «Колоколом».

«Так что же, господин Перцов… В десятом номере «Колокола» был оглашен текст секретного циркуляра от 26 декабря 1855 года — пожалуй, не слишком удачно сработанный… В нем предложено было начальникам губерний «водворять (мда, действительно — вместо «выдворять»…) издаваемые на русском языке за границей сочинения и своевременно пресекать этот промысел» — не так ли? Публикация сего документа сопровождалась репликой так называемого Искандера: «Приславший нам сообщает, что написал циркуляр А. И. Левшин (товарищ министра), мы же думаем — сочинил кто-нибудь из сторожей…» Надо думать, тогда и началась ваша противозаконная деятельность?» — «Сие отнюдь не доказано». — «Сношение ваше с Герценом подтверждает обнаруженное черновое письмо, в котором вы к тому же упрекаете его в недостаточной радикальности! Затем — лондонская записка Герцена: «Я был у Вас и не застал. Зайду в четверг, завтра я занят». Перцов: «Писем я Герцену не посылал, а, находясь за границей в дурном расположении духа и здоровья, делал записи для себя. А при его визите скрылся из благоразумия — вот тут же написано, что был и не застал. Мы не сошлись бы во взглядах ни в одном вопросе».

Далее на допросах речь шла о: статье из архива Перцова — против сооружения памятника Николаю I; заметках об убийстве Павла I; записях о нелепостях и преступлениях в разные царствования и некоторых казусах совершающейся в это время реформы… Перцов отвечал: «Толкался на улицах и слышал от незнакомых. Всё — для моих записок, которые нигде не собирался публиковать…»

О перехваченном письме Константина из Казани впрямую спрашивать было невозможно: Александром II были запрещены перлюстрации. «Говорят, к вам поступают также бумаги из Казани?..» Догадаться об источнике сведений было несложно. «Порой разные лица присылают кое-что. Разумеется, только для моих личных записок». Счет на десятки экземпляров «Колокола»?.. «Чтобы выменять в Брюсселе на недостающие номера; собираю их по одному экземпляру для своего архива». Стенограмма, почерком старшего Перцова, секретного заседания государственного совета? Она была затем опубликована в Лондоне. «Списал у кого-то, потом выправил текст по «Колоколу».

Пожалуй, главным для Перцова было не дрогнуть. Месяцами продолжалось рискованное фехтование.

Да всё бы это такие смешные усилия подследственного… Почему же не было решающих и разящих вопросов о младшем брате как об источнике информации? Дело в том, что упомянутая сверхсекретная стенограмма была уязвимым моментом для самих допрашивающих. На закрытом совещании не было никого из секретарей, Перцов младший был также недостаточно высок чином, чтобы присутствовать на нем, следовательно, могло коснуться кого-то из вышестоящих — может быть, ведущих допросы… Утечка информации была особенно велика именно из Министерства внутренних дел.

По прошествии времени выяснится, что Герцену был известен как корреспондент шеф Владимира Перцова — Александр Мордвинов, а также на случай будущей революции с «Колоколом» заигрывал сам глава III Отделения Шувалов.

После полугодичного следствия, в 1861 году, Эраст Петрович был спроважен в ссылку всего лишь на год.

Владимира Перцова, ушедшего в отставку по собственному прошению, сочли за благо не затрагивать. Впоследствии, став умеренным публицистом, он печатался в отечественных журналах. В 62-м году младший из семейства, Константин, сообщил «Колоколу» о расправе над крестьянами села Бездна, не принявшими «фальшивую волю»; возможно, сотрудничали и другие Перцовы.

Эраст Петрович, в пору следствия пятидесятисемилетний, отбыв ссылку, вынужден был проживать в провинции. Он лишился своих архивных материалов, и позади был последний взлет его энергии и воли. В возрасте шестидесяти девяти лет он покончил жизнь самоубийством, как было установлено полицией, «из-за стесненных денежных обстоятельств».

Остается неразгаданным существенное: он ли говорил в письме Герцену о топорах, призывая «лондонцев» к безоглядно радикальным интонациям. По строю мыслей и стилю письмо могло принадлежать Эрасту Петровичу или «землевольцам» — кому-то из круга Чернышевского.

В ту пору, перед реформой, в воздухе носилось ожидание потрясений, может быть, самых мощных. Многие стремились подстраховать себя на этот случай, сотрудничая у «лондонцев» или распространяя их издания.

Их брошюры и «Колокол» используются и для наживы на них. Шляпная мастерская в Москве выписывала товар по договоренности с книготорговцами обернутым в листы «Колокола» и продавала также и его.

Случались попытки наивные и плачевные. Благонамеренный гражданин мог найти в передней записку: «Если Вы пожелаете получить выпуски «Колокола», благоволите послать за тридцать номеров пятьдесят рублей серебром в книжный магазин Смирдина». Подписано было закорюкой, отдаленно напоминающей «А. Г.». Цена запрашивалась по тому времени весьма значительная.

«Смирдин» была известная фирма; основатель ее, издатель и книготорговец, приятель Пушкина и его круга, привел дело по своей доброте почти к разорению. Сноровистее начал сын и даже стал поставщиком двора. Но разорился и он: записку доставил в III Отделение Иван Анемподистович Езикин, письмоводитель одного из ведомств.

Создалось своеобразнейшее положение: в студенческих трактирах за чаем читали номера «Колокола» едва ли не вслух, и газета пошла на село, обнаружена была, к примеру, в крестьянской лавке в селе Богородском, вотчине Шереметева.

Но что же сыск? Он проявлял немалое радение. За границей побывали десятки агентов, вскрывались письма, устраивались провокации. Однако применять в полной мере методы, бывшие в ходу в прежнее правление, новая власть пока что считала зазорным.

Вот сцена, относящаяся к 1857 году. Молодой Александр II бросил в камин сообщение российского посла Горчакова о лондонских посетителях Герцена, так что в III Отделении жалели, что не сделали копии, но обратиться по этому поводу к Горчакову не осмелились, боясь нарушить монаршую волю. «Он меня компрометирует», — сказал Александр II. Фраза со многими оттенками… Имелись в виду и методы получения сведений да и возможный скандал. Среди посетителей Герцена было немало знати из обеих столиц и провинции.

То было пятилетие надежд. Новая власть пока как бы стеснялась пыли своего ремесла.

Скоро все пойдет в ход.


Наконец в ноябре 1857 года стало известно о монаршем запросе губернаторам по вопросу освобождения крестьян. Далее — о создании комитета по подготовке реформы.

Крайне медленно, на взгляд Александра Ивановича, двигалась эта повозка, запряженная улитами. Главой подготовительного комитета был назначен сановник, желающий угодить всем, выдвинувшийся когда-то после доноса на декабристов Яков Ростовцев. Все же для «лондонцев» этот период (до первых предложений о принципах будущей реформы, оглашенных год спустя) — пора веры в Александра.

…Трудно поверить, но состоялось когда-то личное знакомство Александра Ивановича с теперешним монархом. Поднадзорный Герцен в Вятке оказался единственным, кто мог, не поглупев от испуга, сопроводить тогдашнего наследника престола с его ментором Василием Андреевичем Жуковским по выставке местных промыслов и даров природы — был выделен на эту роль губернским правлением. В таком общении (коллекции самоцветов и чучела медведей показывая) возникает нечто непроизвольное и раскованное: улыбки, взгляды…

Ему запомнился взгляд наследника — не тот давящий и мертвый, что на портретах его отца, «считающего своим долгом прежде всего напугать собеседника до полусмерти». Вмешательством молодого Романова Герцен был переведен во Владимир — всего за двести верст от Москвы. У Александра Ивановича осталось к нему нечто вроде симпатии. Может быть, взаимной.

Теперь вот наконец стронулось с реформой. Отступить назад, по-видимому, было бы невозможно. В этот период «Колокол» печатал статьи-письма, обращенные к Александру II, призывающие его к справедливости и благу.

Как публичное отречение от былых надежд и черту под ними «звонари» поместили затем в своей газете письмо неизвестного современным историкам автора из Петербурга за подписью «Русский человек» (возможно, принадлежащее Эрасту Перцову или кому-то из круга Чернышевского). И в том же номере газеты был оглашен секретный циркуляр царя, запрещающий употребление в документах самого слова «прогресс».

Призыв к лучшим силам России в письме инкогнито был таков: «На себя только надейтесь, на крепость рук своих: заостряйте топоры да за дело — отменяйте крепостное право, по словам царя, снизу! За дело, ребя, будет ждать да мыкать горе; давно уж ждете, а чего дождались?» Александр Иванович в своем комментарии согласился с автором в главном, сказал, что они расходятся с ним не в идее, но лишь в средствах.

Перед рассветом (если он еще будет, рассвет! — такова теперь была обстановка) особенно непрогляден мрак. В России была в разгаре вакханалия произвола и засеканий. Поместные салтычихи добирали свое, уловив, что вдруг да отымется. Их преступления всесветно оглашал «Колокол», что вызывало теперь настороженные толки между общественными группировками… Часть либералов полагала, что после упоминания в «Колоколе» о топорах в него не следует писать. Другие были не согласны.

Александр II был задет оглашением циркуляра о прогрессе более, чем опубликованием письма инкогнито. Митрополит Филарет с готовностью предложил царю проклясть Герцена с амвона, что было пока что отложено, затем забылось.

Один сановник в своей записке изложил размышления о том, что если бы Герцена в Лондоне удалось обманом захватить, было бы не ясно, что с ним делать дальше. Монарх заметил на полях, что тут автор ошибается.

Загрузка...