Сразу же по приезде Герцена в Париж старый его знакомец Сазонов набросился на него с расспросами о подпольной работе в России: есть ли тайные общества, готовятся ли заговоры?
Не виделись почти восемь лет. Александр слегка отвык от его манеры общения: как бы свысока и очень требовательной. Николай Сазонов был на год-два старше всех остальных в прежнем их московском кружке. Красивый и пылкий, и вместе — чопорный аристократ. Они все, понимает Герцен сейчас, были в ту пору книжными юношами, но Сазонов воистину и влюблялся, и разочаровывался, исходя из прочитанного, мог разойтись с товарищем, если тот не знал книжной новинки. Ник Огарев предпочитал в таком случае предложить ее. Кроме того, Сазонову нужно было во что бы то ни стало поучать и первенствовать, он верил в непогрешимость своих суждений.
Александр отметил, что он внешне мало изменился с той поры. Разве что казался утомленным и слегка печальным, что объяснялось, возможно, усталостью после сразу нескольких выступлений в секциях социалистического клуба. Они были, как всегда, блестящи.
Герцен встретил его в дверях клуба, когда тот прощался и обещал распорядителю быть также завтра и в пятницу. Было сказано: «четверток» и «пяток» — как у старого московского барина, Александр не сразу понял.
— Не обращай внимания, он человек светский, у них уж болезнь такая, — прокомментировал его слова Бакунин. Впрочем, они были в хороших отношениях.
Отправились затем к Сазонову домой.
Он проживал в респектабельной квартире, снимаемой одной русской вдовой. У них с Николаем Ивановичем была дочь. Сазонов казался смущенным картиной, которую они застали.
Огромная усатая итальянка нетрезвым жестом приветствовала их, сидя на полу возле ведерка с охлажденным шампанским. Рядом играла сазоновская малышка. Итальянка встала и обняла Николая Ивановича.
Это была эмигрантская жизнь, всеядная и пестрая, неразборчивая в средствах. Вдова была обижена и собиралась возвратиться в Россию, что означало для Сазонова финансовый крах. Итальянка — она была няней дочери — преследовала его повсюду, и (Мишель хохотнул, предсказывая это), кажется, Сазонов избавится от нее, только женившись на ней.
С трудом утихомирили ее.
Так что же заговоры и тайные общества? Александр рассказал ему про Белинского и «Отечественные записки», про философский кружок Петрашевского, про Грановского. Просвещение с кафедры и журнальная борьба! Николай Иванович был разочарован.
— И что же ваш Грановский?
— Да знаешь ли ты, Николай, речи современной профессуры? К примеру, в таком роде: «Конкресцируя предельно имманентно формы потенцирующегося духа…» — и так далее. Говорить широко понятным и гуманным языком о наиболее насущном — о правах личности и необходимости законности — стоит игры с пистолетами! И это единственно возможное сейчас в России. (Тоскующе вспомнил Тимофея и Лизу, их дом на Маросейке…)
— И все же как с подпольной работой и печатью?
— В таком случае скажи мне: вы, живущие здесь без жандармского присмотра, полные уверенности, сил и талантов, что вы сделали?
— Постой, ты забываешь наше положение!..
— Какое положение? Вы живете годы на воле, чего же больше? Положения создаются, и сила заставляет себя признать! — Герцен не хотел высказывать упрека, но он был отчасти справедлив.
Причиной их бездействия была эмигрантская жизнь, вот объяснение всему, подумал он про себя далее. Они не нашли поприща на родине, здесь же они всем чужие. Заменой деятельности становится необходимость прокормить себя и всегдашние распри в клубе, где десяток иностранцев слушает их не понимая и прочие говорят не понимая.
Разговор закончился почти размолвкой. Герцен вспомнил, как, уезжая восемь лет назад за границу, талантливый и пытливый Сазонов намеревался разработать здесь проект будущей конституции России. Теперь же он вообще не считал ее нужной, говорил нечто странное о «фактическом» законодательстве и конституции, ими-де является внутренняя духовность народа, которая есть во всяком обществе, и ее не втиснуть в рамки писаного текста: свобода витает… равно как она — и внутри каждого…
Герцен возражал резко:
— Но как же быть с внешним произволом, с теми же розгами до суда и вместо суда? Свобода или есть — или ее нет!
Последовала минута молчания. Александр все более грустно смотрел на уязвленную улыбку хозяина, растерянного таким поворотом разговора. Закончили его тем, что Герцен вспомнил о книгах, привезенных для Николая Ивановича из России. И выпили красного вина за встречу.
…Когда много спустя, в начале шестидесятых годов, Герцен был в Женеве, он увидел на улице траурный экипаж. «Кого это везут?» — спросил он мимоходом. «Какой-то Сазонов, из эмигрантов», — ответили ему. Ни одного русского не было на бедных похоронах. Сазонов метался все эти годы, все столь же блестящий в словесных перепалках, между всеми идейными направлениями — от Прудона до марксистов — и между газетами всех толков, под конец задержался надолго единственно на умеренности, горько улыбнулся Герцен. Ради чего он жил? Свобода для себя самого… почти прихоть и каприз…
Отчасти причиной такой судьбы стал характер. Друг его юности был переменчив и самолюбив, из тех, кому нужна была деятельность, сопровождаемая овациями… пусть даже в отрыве от ее смысла. Привычка к аплодисментам вела его все заметнее. У него не было устойчивых и своих убеждений, когда можно и должно самому встать в центр и мириться с примыкающими сбоку сочувствующими. Сазонов искал полностью подходящих ему идей и целей, чтобы заполнить эту пустоту. Он был одним из тех, подумал тогда Герцен, что имели бы верования, если бы их век имел их, если бы не надо было идти наперекор.
Но эта встреча далеко впереди.
То же, что беспокоило Александра сейчас (заметил у многих, проживших годы за границей): насколько они начинают забывать Россию, «любя ее теоретически и недоуменно не узнавая издалека ее черты»… Возникла мысль: а не начинает ли забывать и он? Он знает признаки убывания памяти: оставленное позади меньше беспокоит тебя с точки зрения именно твоего дела ч ноши (ты должен, кто же иначе?) — и мысленно начинаешь больше требовать от оставленной тобою борозды: скудно колосится и мало уродила…
Так что же, Александр?.. Не ответить в двух словах.
Все благополучно у них сейчас с Натали. Как не было уже многие годы. Хотя их обоих удручает и обескураживает разливанное море наживы и вседовольства в Париже, прежнем городе их мечты… Шумным был его успех в здешних эмигрантских клубах. (То-то доносов в русском посольстве!) Герцен — новое модное имя, и одно из качеств его ума, прозванное «демонической» или «блистательной» иронией, опираясь на впечатление, уже заложенное Бакуниным и другими русскими, становится здесь визитной карточкой социалистов из фантастической страны, которая если уж спит — то непробудно, простершись на двух огромных материках, но если уж оживают в ней умы и силы… Он — признанная звезда на обильном парижском небосклоне.
Объяснение тому, правда, пытаются найти в его немецком по матери происхождении. «Древняя и благородная кровь…» Какая уж «благородная», его мать из захолустной чиновничьей семьи. Газетчики пытались что-то выведать на этот счет у маменьки Луизы Ивановны — и остались недовольны. Его хотели бы объяснить для себя «через Европу». Может, и почетно, но он будет сопротивляться их усилиям.
Не тем объясняется, с улыбкой, но и с досадой подумал он дальше. Есть развитие вопреки, наперекор деспотизму и почти полной невозможности развиться, вопреки невежеству и окологолодности… Это и есть Россия. Поражающие их качества — отсюда. Герцен берется за перо и набрасывает несколько строк для будущей статьи: «Там, где их сковывает внутренняя несвобода, нас пока что останавливает жандарм. Гнет российской жизни будет порождать революционеров невиданной неустрашимости».
Еще одно достигнутое: только что написанные Герценом статьи о Париже — «Письма с улицы Мариньи». Они были приняты западной публикой как откровение.
Итак, успех. Александр пристально рассматривает себя в нем.
Во многом ему приходится меняться, менять себя изнутри. Он мог бы сказать о себе, что отрицание всяческих «буржуазно приличных» и обтекаемых доктрин и условностей останавливается у него единственно на пороге веры в человека и гуманности… Он всегда чувствовал себя виноватым, если наносил в споре слишком сильный удар. И старался тут же не высказать, но выразить покаяние, извинение. Теперь же ему приходилось внутренне перестраиваться, с тем чтобы его гуманность и мягкость не были слишком очевидными: одно это могло уронить в глазах здешней публики человека, стоящего в центре социального движения.
Но в сущности, решил он, такое самообуздание полезно: людям ведь вообще не свойственна «религия откровенности». Открытость, честь воспринимаются тут едва ли не как юродство, они не выживают… Отдыхал он теперь душой со «своими» и был с ними по-московски прост. С клубными же господами старался хотя бы внешне выглядеть человеком здешнего закала. Анненков заметил мимоходом: «Ты, Герцен, пытаешься нажить тут вторую родину…»
Так ли это? Нет. Просто не пришла еще пора ностальгии. А кроме того, он пытается повсюду, где возможно, укоренять свои идеи: что-нибудь да взойдет! Старался не казаться чужим здешней публике, с тем опять же чтобы не перечеркнуть своего влияния, «не казаться белой вороной мягкосердечия, которым тут охотно пользуются, но весьма мало ценят». Он пока еще не вполне понимал западный тип клубного функционера от политики, но чувствовал себя непохожим на него, должен был себя защитить…
Сколько еще ему позволят жить здесь? Не больше двух-трех лет. Потом посольство затребует обратно. На родине у него перед отъездом был тупик с возможностью публиковаться, здесь же он на коне и в деле. «Письма с улицы Мариньи» он отослал москвичам — это его отчет о виденном тут, пусть сами судят… Пока что прошло всего полгода, еще не настало время настойчивых воспоминаний…
Тургенев говорит, они приходят так: начинает иногда раздражать все отменно благоустроенное заграничное. (Сам он впервые увидел Европу еще в тридцать восьмом году — даровитым и слегка изнеженным юношей, мечтающим о философской карьере и отправившимся на учебу в Германию.) Начинают внезапно досаждать именно мелочи, и болезненно-настойчиво приходит на ум нечто, что заведомо недостижимо здесь. Вспоминается Епифань или Козельск, тамошние веси с запахом холодноватой вспаханной земли, лётом паутинок, осенними дымками и с треском крыльев вальдшнепа в почти голой роще…
Вот и сейчас Иван Сергеевич слегка насмешливо над собою вздохнул, сказав, очень кратко, о впечатлениях после поездки в Куртавнель, в имение семейства Виардо:
— Природа здесь некрасива. И охотиться скверно, даже досада берет. Да и вообще, что за охота во Франции!
Он уезжал туда на неделю, бродил, как всегда, между подстриженными газонами и рвом с зеленой водой, имение новое, и этот ров — будущий пруд. Все в округе уже привыкли встречать его на сельских дорогах вокруг мнения — седеющего красавца с обручальным кольцом на мизинце… Иван Сергеевич волею судеб равно привязан чувствами к Орловщине и к Куртавнелю; заставляет себя пока что не ездить туда, но им уже куплена куча игрушек для младших Виардо — Луизы и Марианны. Собирается отправиться пешком по Пиринеям, где прошло детство Полин. И пишет в Париже очень русский, крестьянский цикл рассказов о том, что видел, бродя с ружьем вокруг Спасского; так и назовет — «Записки охотника», пусть и не привлекательно для высокой публики. Павел Анненков заметил о том сочувственно-иронически:
— О мсье Турженёфф, у вас русская болезнь — ностальгия!
Герцен же подумал, что у тургеневского смятения другая причина: привычная и трагическая двунаправленность его души, ведь его тянет не во Францию, а туда, где Полин… Да и что такое эта «славянская и русская болезнь» для людей веры и долга, ужели одна физиологическая власть ранних воспоминаний, пейзажа, лиц? — спрашивал он себя с молодой отвагой. (Придет время, когда им будет владеть застарелое и неисполнимое желание увидеть камни Страстного монастыря, галок на ограде, но не в ухоженном, геометрически строгом Берне, а в арбатских переулках.)
Так вот… он отрекается от ностальгии! Однако всегда с ним самый дух родных картин. Вот и ответ на вопрос, не начинает ли он забывать.
Что же помнит он? Хотя бы то, сколь печальна русская любовь. Она своего кровного называет «надейным», боясь, что и этот младенец умрет в вечной проголоди, и своего милого — «болезным», словно чуя за собой, что их любовь краденная у барина. А какое безжалостное устройство военной службы, с ее почти пожизненным сроком! Личность человека, единственная данная ему жизнь во всем приносится в жертву без малейшей пощады, без всякого вознаграждения.
Вспомнились вновь впечатления новгородской и владимирской службы: то, чему не помешать, как бы ни старался, и можно не допустить только во время своего приезда, да отбудет из деревни барин-советник Герцен — и начнется то же.
Рекрутский набор или сбор податей в селе… Пьяненький чиновник пирует в приказной избе, а на крыльце ражий пристав затягивается в виду долгой «работы» дымком из носогрейки и велит сечь для острастки каждого третьего, покуда трубка курится… И это укоренилось во всех, принимается как должное! Не чувствуют несправедливости своей судьбы. Лишь изредка, подумал далее Александр, какое-нибудь уж особенное злодеяние вызовет столь же кровавую отплату. И снова то же, пока не дотравят народ до дикого отпора. Торжествует самый бессмысленный и повсеместный произвол. Неимоверно трудна русская жизнь, и нет исхода.
Но в чем причины того? Столь ли велики пространства России, где от села до села весть дойдет не скоро, и в иной деревеньке не знают, за какого царя теперь молятся — за Николая ли вседержителя или еще за Александра, как недавнее вспоминают татаровей… Рассказывают, года два минуло, как в войну двенадцатого года прогнали французов из Москвы, а всё шли, чуть ли не с Камчатки, бородатые сибиряки на подмогу — только докатилось. В такой оторванной дали, на немереных пространствах легок произвол и отпор вызревает долго. А то ли тихая равнинная родина передала своим детям тот же характер? Ведь строй души во многом выводим из природы. Обычное постоянство нашего долготерпения держится и преумножается народным невежеством. Единственный и есть глас — обвинительный акт, составленный нашей литературой против российской жизни. Но он не доходит в народную толщу. Этот подвиг немногих, не задавленных пока затяжным удушьем имперской жизни, он почти без отзыва… Нужен разве что для самоочищения. Да еще затем, чтобы пробудить и ободрить немногих себе подобных, разве что так. Снова мудрец Пушкин: «Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды».
И все же… Герцен многое способен понять и раскрыть для других. Но до конца не может уяснить: как же вытерпливается это?! Ведь одна мысль о том, кому же подлинно хорошо во всей огромной России — может, только ядру самых высших сановников, да и тем все еще помнится не столь отдаленный страшный вал пугачевщины, да вот к тому же стояло на Сенатской площади каре из сотни смельчаков с подчиненными им полками, правда, вновь, к счастью тогдашнего правления, очень по-русски ждали, чтобы дозволили свободу, а если б те, на площади, осмелились до конца да не миновать бы вслед за тем новой народной войны… — как не помнить до сих пор этот страх имперским верхам; мысль о том, кому же хорошо во всей огромной России? — рождала вопрос: как вытерпливается все это?
Хорошо ли в университетах, прием в которые к тому же сокращают год от году (государь высочайше посоветовал молодым людям идти в военную службу) и где в качестве главного предмета вменен теперь закон божий? Хорошо ли в армии с ее тупой муштрой? Где не обойтись, по причине всеобщей и традиционной его распространенности, без битья и где за школенье рядовых до полусмерти, будто в откровенном расчете и подталкивании к казнокрадству, положено столь мизерное жалованье, что не набраться за несколько лет обновить офицерскую шинель.
Хорошо чиновникам? Александр вновь представил себе владимирскую канцелярию. Тамошние люди — тертые, все выбившиеся из писцов, дослужившиеся за десятки лет до столоначальничества и живущие одной службой, то есть взятками. Пенять на это нечего: чиновник даже высокого ранга получает в год тысячу двести рублей жалованья, семейному человеку на него существовать невозможно. Все сверху донизу словно специально устроено для того, чтобы брали и крали солидарные корпорации служебных лихоимцев. Началось это еще со времен Петра, который нередко давал на откуп должность без поминания о мифическом жалованье, с тем чтобы после двух лет при казне сечь бы всякого без суда и ссылать, считая, что такого срока будет довольно на упомянутых условиях всякому праведнику.
Почти так и ведется. Губернские чиновники во Владимире скоро осмотрелись при новом титулярном советнике Герцене. Стали приходить на службу вполпьяна, и всё как без него. Он пытался действовать внушением и одалживал им денег, лишь бы ограничить мздоимство. Да куда там. Особенно это страшно в суде… Вековое представление народа (оно в поговорках и в исторических записях) о главных условиях переносимой жизни — чтобы суд не был подлым!.. Оно повсеместно оскорбляется.
Что же спрашивать, как живется на самой нижней ступени — «благостным селянам»?
И нет исхода в российских бунтах! Прежние крестьянские движения, они — не выход, а грозная историческая беда. Поднимали народ «за справедливость и за лучшего царя» вожди, темные, как он сам… Даже герои Сенатской площади, для отклика в войсках и чтобы избежать смятения и смуты, выступили с именем великого князя Константина, который, по слухам среди солдат, чуть лучше обращался с рядовыми.
Есть ли более бессмысленное и давящее устройство? Отчего же оно столь продолжительно и прочно? Быть может, так: народ должен жить и пронести себя дальше в любую годину. А в особо тягостных условиях на то уходят все силы. И для протеста существуем мы, получившие свои силы и разум от него и для него.
И ничего не изменить решительно и наскоро. Пока народ темен и спит. Покуда — почти безнародное государство…
Пока что мы не доктора, мы — боль, сформулировал он для себя с суровостью и тоскою.