Иван Сергеевич Тургенев писал долгим зимним вечером в Спасском письмо по привычному адресу во Францию.
Попытался представить себе: как там теперь, в Куртавнеле, во многочисленном клане Виардо? Что поделывают добродушный и серьезный во всем супруг Луи, дочери Диди и Марианна и пересмешник дядюшка Пабло? Проживают там еще: пергаментнолицая и, надо признаться, скупая: в семьдесят лет (потому простительно) копить — это ее единственная страсть, — бабушка семейства, Хоакина, и — неизвестно с чьей стороны — родственник Поль, а также ученицы из состоятельных семей, с какими уж бог послал голосами: обучаться у госпожи Виардо — заметный довесок к их приданому для будущего замужества. Они состоят тут на пансионе, и это источник существования семьи Виардо. Полин теперь концертирует редко. Кроме того, «великий стрелок» Луи затеял соперничать с их российским другом в создании охотничьих рассказов, но признал писательство нерентабельным и со свойственной ему основательностью во всем занялся теперь издательской деятельностью. Неплохо раскупается русская литература. И от Тургенева из Спасского ждут сейчас завершения его перевода на французский повестей Гоголя. Значительная часть работы им была уже отослана.
Третий год живет в Куртавнеле дочь Тургенева — Поля. Полин писала, что вначале она очень дичилась. Еще бы: из крепостных заморышей — в барышни. Девочка на новом для нее месте не смела спать на простынях и потихоньку перебиралась ночью на коврик возле постели, втягивала голову в плечи, когда к ней обращались с вопросом. Свободнее всего она чувствовала себя с деревенским пастушком Юбером и дочерью сапожника Соланж, и Полин отпускала ее к ним. Он писал ей, отправляя девочку во Францию, о причинах всего этого, нужно знать строй российских усадебных отношении, чтобы понять, что сделали в Спасском с этим ребенком… До смерти в пятидесятом году владелицы усадьбы Варвары Петровны не было другой возможности со здать для дочери человеческие условия, кроме как отправить ее с отъезжающими знакомыми в Куртавнель. И вот теперь наконец ему сообщили оттуда, что Полинетта стала веселее и подружилась с младшей Виардо — Диди. Хотя только годы, наверное, сгладят ее замкнутость и заторможенность в выявлении способностей — по-русски это называется «забитость»…
Что же еще ему написать во Францию? Событий нет — это и скучно, и слава богу; он безвыездно в Спасском. Поводом для бессрочной высылки Ивана Сергеевича в имение послужила его статья-некролог о Гоголе, но главные причины того — «Записки охотника» и Париж сорок восьмого. Однако и история с некрологом диагностична, показывает, что и почем сейчас в духовных сферах России.
На все выступления в печати о кончине Гоголя был наложен запрет, и Тургенев знал о том. Цензор Львов, пропустивший его статью (он культурен и с чем-то святым за душой, не смог не пропустить, рука дрогнула — и тут было его очищение за многое иное), увы, был уволен в отставку без сохранения пенсии. Отчего же такое? Если был столь превознесен властями Гоголь последних лет, времен его отречения от прежних взглядов? Кажется, глумители могли бы считать, что с ним покончено как с великим писателем. Но было очевидно и для них, что шутовской колпак не пришелся по размеру, в него не обрядить Гоголя посмертно, и серьезное слово о нем может быть только как о гордости России.
Тургенев выразил эту мысль в некрологе как бы от лица рядового читателя, приславшего письмо в редакцию. Полнее он смог высказать свое отношение к Гоголю в письме к одному из друзей: «Трагическая судьба России отражается на тех русских, которые ближе других стоят к ее недрам, — ни одному человеку, самому сильному духу не выдержать в себе борьбу целого народа, и Гоголь погиб!» И — «О мелких сегодняшних злободневных писателях говорят (критики) с любовью, а Г оголю отдают только справедливость, что в сущности никогда не бывает справедливо». Увы, всего этого не мог вместить журнальный некролог, и все-таки даже его скудные и выверенные строки переставляли все с головы вновь на ноги! Иван Сергеевич рад, что нарушил заговор молчания.
И вот третий год Тургенев в Спасском. Он много работает, а иногда проводит вечер за письмом к Полин. К примеру, сейчас он с улыбкой описал для нее моды на здешнем уездном балу, на котором он побывал осенью. И невольно представил себе ее — в тамошней освещенной и украшенной зале.
Как она проста на том балу. (На котором ее не было.) Однако не неприметна…
Тому уже десять лет, как маменька Варвара Петровна, прослышав о зачарованной привязанности сына к заезжей певице, специально отправилась в оперу, чтобы посмотреть на нее, и сказала только: «Проклятая цыганка хороша!» У Полин гладкая, вне моды, прическа с прямым пробором в тяжелых волосах, черты лица крупноваты и даже неправильны, но все это улавливается, лишь пока она не поет… Врожденное благородство движений, горячий взгляд и голос не то чтобы «восполняют» нечто, они заслоняют для Ивана Сергеевича мир. Наивысшее наслаждение, которое есть для него в жизни, — это музыка, и от голоса Полин у него неизменно выступают слезы на глазах. Здесь отгадка ее очарования.
Находят, что Полин расчетлива и служит своей славе. Но у нее прилюдный и публичный труд, порождающий такие черты, и не в большей ли мере они развиты в прочих знаменитостях? А кроме того, сам он так не считает — тут и есть для него высшая реальность. Самоочевидная истина для него — ее голос, в котором воплощена ее душа, о нем также много толкуют, но он, безусловно, воспринимает ее голос (душу) глубже других. И вот чувство его столь же живо, как и много лет назад. Что делать, если лучше Полин он не знает женщины.
Чем питается оно? Было ли что? Ему запрещено вспоминать. Он настолько покорно исполняет обещанное, что только в дальнем уголке памяти может обнаружить сцену: он на коленях, и она сама протянула смуглые руки… Было бы противоестественным для столь остро чувствующей, художественной натуры не отозваться на такую глубокую привязанность, как его, пусть хотя бы на минуту. Вот именно так, с условием, что не повторится, и с условием, чтобы он не помнил… Оно было высказано ею с самого начала. Она безжалостно честна. Порой безжалостна.
Потом: «Драгоценный друг, я должна поставить точку на всем теперешнем». — «Да, я не имею на вас никаких прав». Так же им было выполнено (почти…) условие не хранить прежнего в памяти. Он может только ждать, когда снимут зарок. Снимут ли?
И все же-… это был дар или яд? Он один в жизни. И на привязи. Молил бы он ее вновь о той милости, если бы знал дальнейшее? Кто ответит! Вопреки разуму и вопреки растущей с годами трезвости, он провидел счастье от какой-то, пусть даже через письма, причастности своей жизни к ее… Он не чурался женщин, но искал среди них похожую; не было такой.
А спасаться — чем? Написать для нее же что-нибудь забавное, этнографически занимательное. Скажем, о том, что зима в нынешнем, как и в прошлом, году пришла необычно рано, да какая! Могут ли европейцы знать, что такое русская метель, движение несметных пространств! Это ураган, завеса и мгла, которая затемняет воздух… К счастью, не очень холодно, иначе было бы много жертв.
«Перевести» для нее русскую метель — возможно ли? Ему казалось, что он теряет дар изъяснять…
Он поднялся и прошелся по кабинету. Приоткрыл балконную дверь. Движения Ивана Сергеевича сторожила небольшая угольно-черная собака с длинной шерстью — его любимица Диана, привезенная им четыре года назад из Куртавнеля щенком. Ох, и доставалось ей тут от хватких усадебных гончих-Выкуси-Блоху… Дианка жила почти неотлучно при нем, в его кабинете.
В приоткрытую дверь ворвался такой снежный вихрь, что собака обеспокоенно вскочила. «Не привыкла к такому климату, бедная ты француженка», — улыбнулся он и закрыл дверь.
Сказал себе затем, что полно ему кружить мыслями возле письма, есть и работа.
Может быть, это и странно, но после многих лет постоянного литературного труда он был все еще не уверен в своем призвании, даже в таланте — тут его тайное. А то, что он порою проговаривает это («Мы — мелкие писатели ценою в два су» и тому подобное — далее следуют возражения друзей), — способ самозащиты.
На зависть уверены в себе усидчивые и плодовитые повествователи — о чем бы ни было заказано в журналах, упоенные уже тем одним, сколь споро нижутся у них слова в отличие, скажем, от какого-нибудь конторщика Бабкина. Но у них — не о главном, не о том, без дыхания тайны жизни… Он не знает, зачем живет такое, уверенное в себе ремесло, оно враждебно ему. Тургенева же гипнотизирует то, что он должен уловить, прежде чем придвинуть стопу бумаги, завораживает жизнь, обилие человеческих типов, различное и сходное в Италии, в Епифани и Петербурге. И теперь, в тридцать пять, ему по-юношески неуемно кажется, что где-нибудь сейчас происходит важное, а он не там, а здесь, за письменным столом, так полноценно ли будет написанное? Он даже полагает огорченно, что талант его фотографичен — то есть слаб! Поскольку зажигается от какой-то встречи, увиденного лица, пейзажа… Тургенев поэтому готовнее верит резкому о себе в критике, нежели сочувственным статьям, которые к тому же, как правило, если и хвалят, то не за то: не узнать себя за фразами, годными для всех… Нет больше Белинского. Он впервые сказал о серьезности таланта молодого Тургенева и именно обязал его бережно относиться к своему дарованию, угадав в нем его неуверенность. Каково же он громил «уверенных», сытых и праздных в литературе!..
Так вот, его принудительное спасское уединение. Поначалу ему было тяжко в нем. Упоения от охоты по пороше хватило ненадолго. Напала невероятная апатия — и вместе беспокойство, почти предотлетное, тоска по местам, куда бы ему хотелось сейчас рвануться, да нет возможности.
Но оказалось, что плен ему на пользу, он приготовился внутренне к многолетнему труду.
Постепенно сложился ритуал: тщательно прибрать все на столе перед тем, как сесть писать, даже вывести прочь Диану. В укоренившихся правилах есть рациональное зерно. Он считает, что «система в хорошем и дурном смысле слова не русская вещь; все резкое, определенное и разграниченное нам не идет — оттого мы, с одной стороны, не педанты, хотя зато, с другой стороны…» Вот этой разболтанности и будет теперь меньше. Прежде он почти молитвенно относился к особому настрою на работу, с некоторой робостью избегая называть его своим именем… (Считал, что «вдохновение» слишком большое слово, не каждому по плечу, но что-то «водит рукою».) Отныне он чернорабочий, ибо писание — весьма тяжелый физический труд. И, надо сказать, что это «летучее нечто» приходит теперь дисциплинированнее и чаще… За первую здешнюю зиму было написано пятьсот страниц романа, правда разруганного друзьями. И заброшенного. А в минувшее лето был начат роман «Тяжелая натура» — в дальнейшем «Рудин».
Кроме того, была передана в «Современник» пьеса «Месяц в деревне», запрещенная цензурой, но ходившая по рукам и имевшая успех. Что не способствовало снятию надзора… Однако московские друзья не своевольничали, он разрешил чтение своей пьесы. Прицел был дальним. Здесь у Тургенева также был перелом, суть которого заключалась в том, что «гоголевская» статья и недавняя книга стали поводом для запрета всей его литературной деятельности, но он не имеет права позволить над собой этого! Бороться он может — упрочением своего литературного имени и книгами, которые было бы невозможно замолчать и сокрыть!..
Как не вспомнить тут Герцена, пропевшего саркастическую оду запретителям. Мысль его такова: паутина улавливает лишь маленьких мух (вот и пусть их будет поменее), но большие ее прорывают; под росчерком пера погибают намеки, нечто необязательное и расплывчатое, энергичные же мысли, истинная поэзия с презрением проходят через все преграды, допуская, самое большее, слегка поощипать себя. То есть, по мысли свет-Алексан-дра, до некоторой степени… да здравствуют и эти преграды! Герцен умел быть таким тараном, пробивающим тенета, и вселял ту же уверенность в окружающих. Есть ведь внутренняя несвобода — и она страшнее внешней…
Ему вспомнился лондонский друг, ласковая его и насмешливая улыбка… Всегдашнее обращение к нему Александра: «Тургенев моего сердца». Было радостно вспомнить того, кто вдалеке.
Иван Сергеевич теперь почти благословлял свое заточение. Первая попытка романа была не вполне удачна, но у него возникло новое для него «ощущение большой вещи». Он работал теперь тем с большей свободой мысли, что не предназначил свой труд для печатания. В этом была печальная и смутная, но радость… Удовлетворение приносило высказаться так, как хочешь и как должен — перед лицом спасских снегов, дремотой российской истории, перед будущим родины. Вот и обозначились его судьба и назначение, со всей непреложностью того, что у него нет другого пути. А там уж — как станется.
Право, иной раз неплохо для перелетных вольных птиц, когда капкан вдруг выхватывает их из привычных условий.
Итак, еще одна рабочая зима. Новая снежная зима привалила… Южанка Диана — стало окончательно ясно теперь — не переносит здешнего климата. Усталому сердцу во всем видится символ. Дианка — это Куртавнель… Уже пятый год она с Иваном Сергеевичем в России. Теперь вот занемогла и поскуливает. Ему не хватает ее, нетерпеливо ожидающей его у дверей его кабинета, — сейчас она все больше на подстилке у теплой печи в прихожей. Дианка привыкла к тому, что, когда прибирают бумаги на столе, последует то, что единственно хозяин делает в ее отсутствие. Грустит, потому что работает он подолгу, наконец променяла место под дверью на печное тепло.
Была полоса, когда ему привиделось избавление от личной безысходности. Иван Сергеевич минувшим летом увлекся юной Олей Тургеневой, дочерью дальних родственников. Она музыкантша, добра, хороша собой. Глаза серые с поволокой… Он долго решался. И сделал предложение в светлую минуту, когда играли в четыре руки на фортепьяно. Она ответила просто: что мечтала о том. В серых глазах слезы…
В ней было много от Полин. Да не она.
Ироничная же особа его судьба!.. Мечтал найти чем-то похожую на т у. Видел в этом единственную малую надежду на дом, тепло и счастье. И вот такая возможность оказалась еще более нереальной. Не мог — с Полин на сердце… Повинился перед Олею.
Через несколько лет она стала Сомовой, и они увиделись в Париже. Сейчас же она тяжело приняла разрыв, надолго уехала путешествовать. Но сумела понять его и сохранила дружбу.
Вновь кабинетный труд да охота со сворой. Как вдруг известие, что в Москве на гастролях Полина Виардо!
С подложным паспортом на имя орловского мещанина Петра Куликова он отправился тайным убегом в Москву. Что-то говорило ему, что все обойдется. И он увидит ее.
У повозки сломалась ось. Посреди ненастного поля «мещанин Куликов» в нетерпении крепкими белыми руками сам насаживал колесо на кое-как укрепленную ось. Он не предвкушал счастья, но чувствовал себя счастливым.
…Переписка Герцена с Машей и Адольфом Рейхелями в ту пору больше всего касалась детей. Но если о детях — это вмещает в себя все.
Только что с общими знакомыми отправились в Лондон дочери Герцена Наташенька и Ольга. Ему не хватало их, да и Маша была теперь не в состоянии заниматься ими. Был болен ее приемный сын Мориц, и она сама никак не могла оправиться после смерти своего годовалого Саши. Пятилетний уже Мориц из лазурноокого стал зеленоглаз и охотно повторял за ней русские слова. Но все в доме были подавлены утратой. Адольф после смерти младшего сына совсем не мог работать, и они были очень бедны.
Утешения Александра Ивановича скорбны. Он считает, что его и его друзей особенно жалует судьба. «Вы решились стать матерью, вы решились стать женой: за минуты счастья — годы бед». Тяжко жить, имея сердце. У тех же, кто сумел закрыть его жиром, свести сочувствие всего лишь до любопытства, у тех все исправно. Он начал уж стыдиться своих горестей, потому не тянет к людям. Но вот что он сейчас затеял: снял помещение и заказал типографские шрифты и машины. Жизнь его здесь — жертва ради общего дела, вот и надо приниматься! А то все мы склонны очень деятельно ничего не делать. Работает теперь в типографии. Пока совершенно один. И более ни слова жалобы…
Приехали наконец дочери. Он постарался сделать для них прибытие на новое место праздничным. Отправились всей семьей на пикник в Брайтон — сосновый, ивовый и песчаный морской курорт.
Погода выдалась славная. Сняли на несколько дней комнаты в рыбацкой деревне. Пекли камбалу на углях, искали раковины в дюнах и ходили на рыбацкой шхуне.
Саша загорел в те дни. Он очень высок для своих лет. У него нос с каскадом горделивых горбинок… Все попутчики в дороге говорили о редкой красоте сына. Отчего-то она заставляет окружающих относиться к нему как к взрослому. Двадцатилетняя девушка, хозяйская дочь, краснеет при виде Саши. Не нужно бы всего этого его детям, не надо красоты, страстей!..
Младшей Оленьке четвертый год. Она пока что кругленькая, кудрявая, еще не потерявшая младенческую пухлость. Отчего-то он меньше чувствует ее своей. Она родилась в такое кромешное для них с Натали время, что он мало успел осознать ее как дочь, ветвь и кровь… Она почти не помнит матери и знает несколько слов по-русски от той же Машеньки Рейхель. Но говорит с таким акцентом! Правда, она еще кроха.
Тата уже вытягивается в подростка. Замкнута и нервна. Хороша собой, даже красива… Он с поднывающим сердцем смотрит на нее: настолько она порой похожа на умершую…
Им было славно вместе в Брайтоне.
А вот в лондонском доме с приездом младших воцарилась неразбериха. Герцен впервые настолько остро понял, какая это неизбывность — дети, когда один выздоравливает, болен другой и невозможно попросить их повременить с этим. Машенька его предупреждала. Он тщетно призывал к дисциплине и порядку и сам, растерянный и удрученный, то и дело что-нибудь разыскивал часами… Почти не мог работать. Смутясь, обнаруживал в республиканском клубе, в кругу тамошней публики, детский чепчик в кармане.
Не было дома… Молодая неприкаянность воспринимается до поры даже с удовольствием, в сорок же лет хочется иного. Но не было дома. Он держится на чьих-то постоянных и неприметных усилиях, держится женской сердечностью. Герцен вспоминал сейчас как чудо, что у мечтательной и рассеянной Натали все воцарялось как бы само собой. Ну, не строгий порядок, не нечто непринужденно милое, когда всем вокруг тепло… Это и было волшебством.
Как вдруг сыскалась спасительница. Непререкаемая и педантичная, надо сказать, благодетельница…
Познакомили их в социалистической газете: вот дама, которая питает к вашим произведениям почти религиозное чувство. Почитательницу звали Мальвида фон Мейзенбург. Ей за сорок, она баронесса, немецкая эмигрантка, пробовала себя в литературе, за спиной у нее потери и разочарования, одиночество в той степени, когда оно запеклось внутри и уже не надо людей… Она приблизилась как кошка — к дому: вот дом, в котором она могла бы посвятить себя детям, лишившимся матери.
Однако она отнюдь не гувернантка! «Ну что вы, баронесса!..» Пусть она и небогата. Но не в этом дело. Более того, она отказывается от вознаграждения и собирается сохранить независимость в расходах. Она решила посвятить себя детям человека, чье имя… Гостья собиралась произнести нечто о свободной Европе, для которой имя Герцена значит так много, но Александр Иванович прервал ее и пригласил к чайному столу. Что не помешало ей подчеркнуто закончить свою мысль.
— Однако… — сказал Герцен. — Я боюсь ныне всех приближающихся, даже вас…
— Я тоже, — горестно откликнулась гостья.
— Но попытаемся! Вы спасете моих детей!..
Итак, новый член семьи. Воспитательница, оговорившая для себя право преобразовать семейство, так как в нем нет порядка. Александр Иванович был обеспокоен энергичностью ее усилий. И старался, в свою очередь, вложить в баронессу что-то свое, они много говорили с фон Мейзенбуг о русской литературе и истории. И его собеседница была усидчива в этих штудиях.
У мадемуазель Мальвиды, так он ее называл, был прямой, слегка вздернутый нос. Когда-то она была красива. Немного фанатичной выглядела складка тонких губ. От всего ее облика веяло чистоплотностью и тщательностью, большие глаза в совиных морщинках были внимательны и строги, даже по отношению к Герцену.
Она считала нужным быть мажорно властной с детьми, постоянно вещала им что-то отрадным голосом. А впрочем, казалась искренней и неглупой.
Они переехали в другой дом, не такой неуютный, как прежний. Это было первым ее усовершенствованием. Правда, во всех английских домах — единообразие в расположении комнат, даже в меблировке, можно с закрытыми глазами найти любой предмет. На первом этаже у них теперь были устроены классы для детей, а также гостиная и кабинет Герцена, на втором — спальни.
Поднимались рано. На завтрак отводилось полчаса. В восемь дребезжал звонок — и начинались уроки у детей. Ровно в одиннадцать тридцать ленч: рыба или мясо и что-нибудь из остатков вчерашнего обеда. За столом толковали с фон Мейзенбуг о статьях в «Таймс», он не любил обтекаемого направления этой газеты, но считал нужным ее просматривать — как самую представительную из здешних. После ленча дети были свободны, он же садился работать. Утром Александр Иванович занимался письмами.
Воспитательница и воительница попросила прекратить прием посетителей в другое время, кроме двух вечеров в неделю, и таким образом создать в доме покой. Требование ее было весьма разумным, убедился он. Прежде, без режима, дети были нервны.
Воцарилась упорядоченность.
Правда, разгорелся было конфликт из-за горничной Трины. Тут было следующее. Хронически бесприютного вида Трина не зря была уволена с прежнего места. В доме по временам пропадали вещи, даже детская одежда.
— Но неужели она могла?! — воскликнула Мейзенбуг. В ее лице отразилась потрясенность идеалистки и в то же время непреклонность по отношению к виновной, если это окажется так.
— Могла, — заметил Герцен спокойно. Он знал полярности человеческой натуры. Распорядился вскрыть посылку, которую горничная приготовила к отправке сестре в Германию. Там было пропавшее за последние недели.
— Но ее следует в таком случае!..
Герцен отказался отдать горничную под суд. У них состоялся резкий разговор с благодетельницей Мейзенбуг, напоминавшей ему о том, какое влияние его снисходительность окажет на детей.
Под суд? Он видел также и английские тюрьмы… Он не может отдать кого-либо в руки такого правосудия! Милой Мейзенбург не стоит озарять все столь ярким светом, чтобы напрочь забывать про тени. Виновный в этом обществе имеет против себя не только того, у кого он украл, но и государство, церковь, полицию и сограждан, обогатившихся подобным же путем, ту массу благопристойных, которых не уличат… Так заслуживает ли она единственная?
В комнате горничной оставили открытую посылку. И дали ей возможность уехать. Воспитательница была шокирована. Как отступное он дал ей возможность самой выбрать новую горничную.
Удивительно, думал Александр Иванович, что Мейзенбуг умна, но не умеет не золотить пилюли до приторности, затем считает себя вправе карать с гневом. И дальше вновь приукрашивает пилюли обыденного и полезного… Так, священнодействием провозглашались мелкая пунктуальность и усидчивость детей в занятиях, в то время как они чрезвычайно способны и схватывают все на лету. Ее методы направлены на пожизненное вдалбливание постулатов. Он же считает, что лучше пусть они думают…
Дальше все шло относительно спокойно. Дети с почтением и робостью подчинялись мадемуазель Мальвиде. Стали здоровее и собраннее. Много ль и нужно для сносного порядка в доме и в быту? Ну а для радости?.. Не видно ответа. «Не весело, но спокойно» входил он в свою зиму, так он назвал для себя предстоящую пору. «Живого и родного не было вокруг, кроме детей».