Глава двадцать шестая 1861 год

Вестей из России о реформе ждали уже несколько месяцев. Это было «судорожное пережигание себя»… Хотя можно ли было ожидать от Петербурга многого? Было известно о предварительной встрече Александра II с дворянскими представителями, которые были весьма недовольны возможными переменами и встретили его появление молчанием, в котором могла таиться угроза. Так что на многое Романов не мог решиться. Был отдан приказ, чтобы помещикам в ходе проводимой реформы оказывалась вооруженная помощь по первому их требованию, и в столице были доставлены из арсенала в крепость все запасные орудия и приведены в боевую готовность батареи. У империи почти миллион штыков, но обобранными должны были оказаться двенадцать миллионов крестьян… «Лондонцами» было послано завуалированное письмо-запрос петербургским друзьям: когда же? И те ответили, что скоро.

…Раскрыв рано утром, когда еще все в доме спали, газеты, Александр Иванович разбудил всех криком:

— Огарев! Тата, Наталия… Скорее сюда!

Начал читать вслух.

— Нет, давай ты, Николай, я отдышусь!

Отправились бродить по городу, потому что нужен был какой-то выход волнению. Поздравляли друг друга.

Стали готовиться к праздничному обеду в честь совершившейся реформы, который должен был состояться через несколько дней. Наталия со знакомыми дамами шила флаги, была заказана иллюминация. На обед собрались около пятидесяти человек гостей.

Выпили за Россию — не за царя. Настроение было уже смутным… Пришли сообщения, подробно расшифровывающие указ о «воле». И одновременно стало известно о польской расправе, о ней написали лондонским полякам их варшавские друзья. Неделю назад проходила мирная манифестация в столице Польши, демонстранты молились на улицах в память о жертвах 1830 года. Была отдана команда стрелять.

Тхоржевский показал фотографии убитых.

…Несколько дней спустя Герцен напишет статью о польских событиях. Польша была названа в ней матерью, скорбящей по своим детям, и с нею, по мысли Герцена, лучшие силы России. Кто-то из приезжих предрек: «Похоронили вы «Колокол»!»

…После тостов за парадным столом собравшиеся стали разбирать условия реформы 19 февраля. Крепостные крестьяне пользовались прежде небольшим наделом земли, теперь же они обязывались арендовать его на кабальных условиях или уплатить за него, только после этого — реальная личная свобода… через девять лет. Кроме того — масса выплат, за что только не причитающихся.

Праздник давно уже походил на похороны. Герцен поднялся.

— В наши хмурые дни… — Он хотел произнести что-то об упорной энергии; сбился.

Обед закончился в угрюмом молчании.

Итак, совершилась сделка монархии с помещиками за счет неимущих. Земли деревенской общины должны были выкупаться крестьянами вдвое и втрое дороже их действительной стоимости. С марта по июнь взбунтовались тридцать две губернии, в пяти из них расстреливали. Единственно возможный вывод: крепостное право не отменено. Вообще что же изменилось? Все так же, к примеру, остается в должности мракобес и взяточник генерал-губернатор Москвы Закревский — воплощение николаевского режима; битва с ним «Колокола» была продолжительной, к городскому голове почти перестали ездить знакомые, но он не снят и не отдан под суд. Оказался необходим и новому правлению в лице Александра II… В Петербургском университете вступило в действие новое положение: полная отмена самоуправления, запрещение сходок и организаций, отмена льгот бедным студентам. Безусловно, вызов молодым силам. Университет протестует, но студентов поддержал из людей, способных оказать влияние своим именем, единственно профессор Кавелин…Вот тут и предсказывай действия российских верхов и призывай их к благому — кто может предвидеть и х безумие?!

Писать об этом? Что ж нового можно сказать? Здешние газеты и так презабавно трунят над саморазоблачением питерского правления. Случались дни, когда у Александра Ивановича опускались руки.

И все же он по-прежнему принимал посетителей, их не убывало. Ему привезли в подарок с Урала чернильницу из многослойного мрамора и большую вазу из кристалла горного хрусталя. Мастера, изготовившие их, знали, для кого предназначалось. Из Балаклавы доставили трость, вырезанную из корневища винограда и украшенную инкрустацией. «Это национальное, — подумалось Герцену, — награждать палкою…» А впрочем, привез милый старичок, бывший судебный заседатель. На старости лет прозрел благодаря «Колоколу».

Нет, должно протестовать еще активнее! Против десятилетнего переходного периода и против «отрезков» в пользу помещика, против предоставления барину власти «начальника общины» (столь противоестественно и именно не по-русски). В «Колоколе» была опубликована статья «Русская кровь льется!» — о расправе в селе Бездна Казанской губернии. (То же в Пензенской и в других…) А также статьи об угрозе закрытия Петербургского университета. Тут даже смиренные ожесточатся! Что же делать впредь «юношам, отлученным от науки»? Совет им «Колокола»: прислушайтесь, благо тьма не мешает слушать… «В народ! к народу! — вот ваше место…» Постоянно публиковались и экономические обзоры Огарева, посвященные разбору «нового крепостного права».

Вместе с тем ведущей нотой российской печати было упование на то, что выплатит мужик за полжизни да и будет свободен… Немало в том отличались бывшие друзья «лондонцев», вынуждая их «краснеть за былую близость».

В Лондон приехал Михаил Бакунин. Хоть эта радость… Он бежал из ссылки через Дальний Восток, куда отправился с поручением генерал-губернатора Корсакова. (Муравьев все же был снят.) Бакунина хватились, и была погоня за американским клипером, принявшим на свой борт беглеца. Но поздно. Вскоре он сошел на берег в Японии, затем перебрался в Сан-Франциско — все это без гроша в кармане. В октябре «лондонцы» получили от него письмо с просьбой выслать ему пятьсот долларов во «Фриско». И вот наконец он сам! Хочет служить здесь по польско-славянскому вопросу, считает его сейчас своей специальностью.

Бакунин поседел и стал приметно сутул. В семилетием заключении в крепости он потерял часть зубов, из-за чего речь его стала немного невнятна. В остальном он вполне узнаваем: львиная голова и торс великана, «увесистый» взгляд выцветших глаз. Он довольно равнодушно слушал посторонних (за пределами герценовского дома), как прежде, громко, с напором говорил сам. Пожалуй что, стал сердечнее и проще, скорее теперь избегает славы… Должно быть, тут сказалась прививка безвыходной, в силу принуждения, низовой повседневной жизнью (бытом), до которой у него прежде не доходили руки, и влияние «маленькой спасительницы» — жены.

Где-то в бревенчатом домике в Иркутске осталась Антося, бедная белокурая девочка. Она вырвется сюда! Что-нибудь да придумается… Пока — не известно что.

Герцен с Огаревым были умилены, что Мишель женился. Тот поражен, что не стало Натали. Толковали о прежнем сутки и вторые. Рассказали ему о всех своих жизненных изломах, там, в Иркутске, понятное дело, ни о чем здешнем не было слышно.

— Бедный ты! Бедная Натали! На такое несчастье нет слов. Разве что одно: умрем в деле!

Все трое обнялись.

Бакунин недоверчиво присматривался к Наталии Алексеевне. И с какой-то робостью и благоговением подержал на руках трехлетнюю Лизу, причем сам ей чрезвычайно понравился — поздние дети развиваются бурно, как на дрожжах, она уже высказывалась очень осмысленно, как лет в шесть, ясно понимала, что это друг дома, и в них обоих было достаточно непосредственного и детского…

Бакунин начал жадно вбирать в себя все вокруг. В нем проснулся не столько аппетит к жизни (что было бы неудивительно после тюрьмы и ссылки), но страсть к работе. Прежде всего он стал пытаться радикализировать «Колокол». Находил, что «звонари» не торопятся с немедленной революцией. Занялся, кроме того, распространением газеты, начал устраивать ее доставку в Россию еще и через Дальний Восток. Судя по его энергии, добьется. Еще одно поле его деятельности — агитация, направленная на Польшу, ставшую близкой ему через «маленькую жену», и прочнее славянство. Панславистская (хоть сам он не признавал применительно к себе такого обозначения) линия «Колокола» несколько усилилась с приездом Бакунина. Суть этого направления: единство ради спасения от гнета и вера в огромное будущее славян.

Бакунин полагал, что освобождение и единение этих восьмидесяти пяти миллионов придаст новое направление мировому развитию. Что уж тут «мистического» и тем более претендующего подниматься на чужих костях?.. (Настороженно, даже враждебно принимался панславизм западными радикалами.)

— Скажи-ка, Александр, осилим мы все это? Разрушение, полное разрушение Австрийской империи будет моим последним словом, не скажу — делом, это было бы слишком честолюбиво… Но для служения великому делу я готов идти в барабанщики или даже в полковые маркитанты. Если удастся хоть на волос двинуть вперед, я буду доволен. А ты, Александр, со своей мерой и здравым смыслом порой ограничен. Ты не понимаешь меня до основания. Э, Герцен… ты только русак, а я интернационалист!

…Вбирая в себя многообразие идей и человеческих типов, доверяясь новым друзьям и болезненно ошибаясь в них, Бакунин станет очень русским перед смертью.

Михаил Александрович уже не верил столь страстно в немедленную революцию, был заметно разочарован в этой идее после событий 48-го года («В истории много таинственных законов» и «Дело пока что откладывается», — говорил он), но не мог не работать на нее, иначе его существование теряло смысл. А впрочем, после каких-то удач в своей пропаганде мог снова загораться мыслью о скором «исходе» или хотя бы даже иллюзией того: «В революции, мой милый Александр, для меня достаточно трех четвертей фантазии и четверти действительности»…

Вот и спросить себя, меняются ли люди? — думал, глядя на него, Александр Иванович. «Искать, как говорил сам Бакунин, своего счастья в счастье других, своего достоинства — в окружающих, чувствовать себя действительно свободным лишь благодаря свободе других» — это оставалось в нем сердцевиной. Если такое ядро есть в человеке, то было бы удивительно, если бы он в корне изменился. Да и вообще в главном своем человек не меняется.

Было славно и тепло от присутствия Бакунина, совсем как в прежние годы.


Стала известна новость из тех, к которым не сразу поймешь, как относиться. Сын Александр, уже не мальчик, ему двадцать один, и он окончил Бернский университет, приедет с невестой — шестнадцатилетней племянницей своего профессора Фогта. Отчасти Александр Иванович понимал сына: тот жил на пансионе в профессорском доме и нередко виделся с Эммой за общим столом; голубые миндалевидные глаза девушки потуплялись в косынку на груди, когда они сталкивались на лестнице… На присланной фотографии глаза Эммы были красивы… Но «кующий деньги» и «женатый на немке» — это Александр Иванович старался сделать пугалом для сына. Так что же, сбудется? «Немка» тут, понятно, только символ.

Они приехали. Что же, Эмма Урих была мила. Существо юное… и никакое. Которое может стать всяким, влиться в любую форму; своего, хотя бы «предсодержания», в ней не было. Впрочем, уже была агрессивность безликости к чему-то иному. Герцен воспринял бы этот брак сына как свое поражение: он означал бы «отдать его здешней жизни навсегда». В Швейцарии Саша и без того начал терять связь с русской средой.

Александр Иванович едва узнал при встрече сына. Он стал очень красивым и слегка чужим, немного растерянная его улыбка — он также не вполне узнавал все вокруг — становилась вдруг заносчивой и самолюбивой; сын, пожалуй что, не хотел полностью внутренне сливаться со своей семьею.

Чего хотел бы Александр Иванович для него? Он всегда осуждал идеал: быть профессором в Швейцарии; мечтал, чтобы после окончания университета Саша побывал в России, и старался удержать на расстоянии духовную связь с ним. Не раз напоминал ему: «Сын, писать мне — у тебя должно быть религиозным чувством исповеди, контроля!» Многое удалось, сын серьезнее и глубже своего окружения, в котором стремится ассимилировать… Он еще не понимает сам себя, надежда — что поймет.

В его письмах к Саше любимыми словами Герцена были «широта» и «шире».

«…Вот, что хочу я сказать тебе, Александр, учитывая, что ты взрослый. Не вижу из писем, чтоб ты сверх занятий физиологией читал что-нибудь дельное. Без чтения не может быть настоящего образования: ни вкуса, ни слова, ни широты понимания. Наличие «общего», философского взгляда рождается на основании осведомленности в главнейших проблемах не только своей науки. Твои письма сейчас сложны по фразе и вычурны. Учащиеся вообще пишут сложнее, чем выучившиеся. Обрати внимание на своего же почтенного Фогта. Он видный ученый — и скорее можно упрекнуть, что прост, есть у него даже несколько лекций по физиологии для дам.

…Большая легкость прощать себе… Ты приходишь исподволь к недовольству собой. Это шаг для выхода из нравственной неопределенности.

…Читаю сейчас Байрона, Гёте, Пушкина, Шекспира. Не трата ли это времени? Как Гамлет, Фауст прежде были шире меня, так и теперь шире, несмотря на то, что я уверен в своем расширении. Нет, я не оставлю привычки перечитывать: по этому я наглядно измеряю свое возрастание, улучшение, падение, направленье. Чтоб поймать свою душу, когда она начнет сохнуть.

…У тебя же нет той корневой привязи, которая дает национальную физиономию, окраску, устремление. Если б ты внимательно прочел то, что я пишу, ты не сказал бы такую пошлость, что Александр II «дал импульс» и что он может «остановить», то есть что не внутренние силы страны вовлекли его в освобождение крестьян!»

Александр Иванович шлет Саше обращенное к нему «Былое и думы»: «Пусть наша истина достанется тебе не мучениями, а по наследству…» Регулярно отправляет ему выпуски «Колокола». Тут было стремление увести сына от приверженности только физиологии, в которой Герцен видел скорее ремесло и хотел бы для Саши деятельности, подводил к ней сына.

…Попытка ее будет предпринята Сашей в 1863 году. Он отправится в Швецию с поручением «Земли и воли». (Герцен: «Правильно! Хоть и следовало все-таки спросить совета».) Он выполнял задание добросовестно, но бескрыло. И оно едва не сорвалось по той причине, что сын опоздал на конспиративное свидание… задержавшись в местном палеонтологическом музее. Герцен будет вынужден с огорчением признать, что политическое поприще для него невозможно.

Сейчас же Саша, сияя влюбленностью, бродил с Эммой по Лондону, покупал ей сувениры и сладости. Собирался уехать с нею на остров Тринидад, чтобы работать там медиком. Был строптив и невоздержан в ответах… Александру Ивановичу было бесконечно жаль сына: может быть, со временем из Эммы и выйдет что-то, но на сегодня она пустовата. Да и отец ее, состоящий на колониальной службе в Индии, — плантатор с совершенно соответствующими взглядами. А Саша хочет «прожить жизнь с этой травой»… Герцен желал бы для сына союза, полного духовности, с общими интересами у обоих. «Жить только сердцем — это крах!» Мечтал, чтобы у детей не было своего Гервега.

Ситуацию разрешили родители девушки. Приехав познакомиться с домом жениха, они нашли, что здесь нет порядка. Да и Саша уже рассорился с избранницей. Надерзил же он в эти месяцы на несколько лет вперед.

Непросто было и с младшими.

Семья жила теперь в Борнемуте. Название пригорода означало «орлиное гнездо». Поселились, главным образом, из-за названия. Довольно неудобный дом. Но с садом. Стоял ясный летний день. И девочки лежали на траве. Вдруг Ольга стала швырять книгу, что считалось в их доме кощунством… И Тата как старшая собиралась поймать сестру, чтобы отнять книгу.

В аллее появилась Наталия Алексеевна — у всех скованные лица. Еще ничего не было сказано, но в огромных темно-серых глазах Таты появились слезы. Что же… да… Дети (включая малышку Лизу, и даже прежде всего она) очень талантливы и независимы, и с ними сложно…

Тате уже семнадцать. Многочисленные гости и знакомые восхищались ею. И дело не просто в красоте дочери. В ее облике были видны ум, доброта и благородство, «свечение души» — по выражению Гегеля. Александр Иванович по-прежнему доволен ею. В дочери больше, на его взгляд, «от национальной физиономии», чего не хватает сыну. У Таты немалые способности к рисованию. Утро она проводит за этюдами. И все заметнее становится ее помощь отцу в разборе почты и перебеливании статей. От нее исходит также призыв к младшим делать все, что возможно, в доме самим, без горничной. Но главное, полагает на ее счет Александр Иванович, чтобы она оставалась русской девушкой. Она чувствует свое отличие от окружающих. Вот и нехудо, считает он, ведь дочь не одна — есть защита семьи и русского окружения, чтобы выстоять в жизни с этой своей «разницей». Именно сейчас, в пору ее взросления, заходят у него с Татой прямые разговоры обо всем здешнем. Герцен подтверждает ее наблюдения и радуется единомыслию с дочерью: «Да, Тата, они чужие… Тут следствие воспитания всех помыслов на стяжательстве и материальном успехе. Ты все обо всех понимаешь».

Оленька также способная и яркая. Но шалит отчаянно. Ее труднее «вести». Она очень импульсивна, нервна: больше Таты и Саши была сиротой… Талантлива в музыке, слове, мимике, ей даются и все школьные предметы, но она не любит учиться. И слегка, на его взгляд, обделена эмоционально, плохо чувствует боль другого человека. Дочь, конечно, пробьется в жизни, размышлял о ее судьбе Александр Иванович, но горько было бы, если б она осталась без «чувства семейного единства». Лизонька пока — пухлое существо с прямыми легкими волосами, чертами лица очень похожа на мать, с пытливыми и проницательными глазами… Ольга не знала, что та ее сестра, поэтому Лизу не приучали говорить Александру Ивановичу «папа». Применительно к ней возникло домашнее имя Герцена — Патер, а Огарева назвали по-восточному — Ага. («Да что уж, Николай, мы пожилые люди…») Младшая была очень умна и, в отличие от Ольги, едва ли не догадывалась обо всех домашних тайностях, приближающаяся необходимость объяснить ей сложные семейные обстоятельства усиливала раздражение Наталии…

Она, понимал Александр Иванович все яснее, могла любить людей — и из ревности делать с ними бог знает что. Он знал, что в ней есть доброта, но ей катастрофически не хватало «педагогического самообладания».

Было в прошлом году: Наталия с детьми отправилась к Саше в Берн и затем в Дрезден для свидания с приехавшими из России сестрой Еленой Алексеевной и Сатиным. Старшие девочки вернулись из той поездки с помощью русских знакомых. Александр Иванович тогда согласился на это: пусть Наталия побудет наедине с Лизой. Он надеялся, что сомнения и одиночество вернут мир в ее душу. Письмо к нему Таты с дороги, в котором она писала, что ненавидит эту женщину, он переслал в Берн и посоветовал Саше как бы от себя показать его Наталии Алексеевне.

Наталия пожила тогда несколько месяцев отдельно. То был первый случай, когда они разъехались на время, но не последний.

Наконец она вернулась с Лизой. Состоялось примирение.

И нужно было стараться начать новую жизнь.


Сегодня у нее вновь чуть не остановилось сердце… Нахлынули давно уже мучившие ее мысли о том, что Герцен ее не любит! Вообще для него любовь дело второстепенное, так она считала, и это становится драмой Наталии Алексеевны.


Все сильнее порой покашливала Ольга. Бронхиты продолжались у нее по нескольку месяцев, ей с очевидностью был вреден здешний климат.

В Лондон приехала из Италии фон Мейзенбуг и не отходила от своей любимой наперсницы. От мадемуазель Мальвиды последовало предложение: она может взять девочку на зиму в Неаполь. В разговоре с фон Мейзенбуг ему показалось, что она скрыто ненавидит все здешнее…

Дочь уехала с ней на несколько месяцев. Странный сон Герцен видел накануне их отъезда: будто бы Ольга выросла и не узнает его. Он боится снов, и тут не объяснить рационально — почему. Это связано с ответом на вопрос, можно ли заглянуть в свое будущее, предугадать его? Он знает о себе, к примеру, что умрет когда-нибудь от удара или от воспаления легких… (Сбудется второе.)

К лету дочь вернулась окрепшей. А осенью вновь уехала с мадемуазель Мальвидой…

С Олей все складывалось по принципу временного равновесия и блага. Ей в самом деле лучше было пожить в эту осень вне сложных домашних обстоятельств: в ноябре Наталия Алексеевна должна была родить.

Появились на свет здоровенькие близнецы Алексей и Елена, Леля-бой и Леля-герл. Еще иначе — «Колокол» и «Полярная звезда»!

Загрузка...