Глава восемнадцатая Российские перепутья

Было много до предела трудных вопросов, которые должен был решить для себя Герцен, направляя деятельность своей типографии.

Россия вступила в Крымскую войну. Бойкое намерение царского правительства укрепить и раздвинуть придунайские границы повлекло за собой втягивание в конфликт Турции; далее войну Петербургу объявили Англия и Франция. Вести книгопечатание на вражеской территории — на такое нужно было решиться. Но Герцен верил, что чистота намерений все превозможет.

Молчать же о крымской трагедии было бы пособничать неслыханному человекоубийству и казнокрадству на крови…

Поражение николаевской армии в войне неотвратимо приближалось и было подготовлено изнутри. Решающих побед союзных против России войск не было, но страна медленно истекала кровью. Полураздетая, с нехваткой снарядов и провианта, со штабной бестолочью, русская армия тем не менее показывала удивительную храбрость, чудеса стойкости. Столь же баснословным было и воровство в ее верхах… Угроза поражения не могла не всколыхнуть Россию, скупые сведения о размахе хищений проникали даже и во внутреннюю печать.

Был вскрыт сговор интендантов, продававших перевязочные средства англичанам. Горстка врачей принимала непрерывный поток раненых, медики спали по три часа в сутки. Сестры-доброволицы застрелили аптекаря-вора…

Не хватало госпиталей, корпии, даже носилок. Тысячами заполнялись «скорбные листы». Дальше уже не стало возможности их оформлять. Огромное количество раненых оставалось на поле сражения.

Впереди — гибель русского флота, трехсотсорокадневное мужество осажденного Севастополя, поражение под Евпаторией; в 1855 году последовала похожая на самоубийство смерть Николая I… Даже самые осторожные в российском обществе постепенно склонялись к мысли, что именно бедствия и поражения приведут в конце концов к переменам внутри страны — тезис, постоянно высказываемый в изданиях Вольной типографии.

Несмелая наша родина! Севастопольский солдат, израненный, но твердый как гранит, испытавший свою силу, неужели он все так же подставит свою спину под палки? — спрашивал себя Герцен. Что же будет с Россией дальше?

Как нужны были вести из дому! Скажите, бога ради, не раз обращался он в письмах к московским друзьям, что заставляет всех вас хранить со мной такое полное молчание?

Сначала ему казалось совершенно невозможным работать без их помощи. Но пусть так. Хотя бы и без них!

У него созрел замысел регулярного издания «Полярной звезды». Необходимо выступать чаще, энергичнее!

Англию посетили великие княжны Мария и Ольга, и русский посол преподнес им по экземпляру «Крещеной собственности» — новой герценовской брошюры, она — своего рода достопримечательность. И популярная британская газета «Лидер» извещала читателей: «С каждым днем Лондон все более становится мировым центром умственного движения. Знаменитый русский эмигрант г. Герцен (известный на родине под псевдонимом Искандер) основал здесь на собственный счет русскую типографию».


…Не столь уж давно была пора, когда университетские лекции Грановского встречались криками, овациями. И когда даже салонные дамы толковали об истории и философии. Кануло. Вновь теперь привычно замещено ужинами, балами. Москва становилась почти провинциальной. Белинский писал когда-то саркастически о том, что реакция никогда не бывает умеренной. Ущемление высоких сторон жизни приводит к выпячиванию противоположных. Публичные лекции Тимофея Николаевича были теперь редки, убывал интерес к ним.

Вечером Грановский собирался отправиться в клуб на пару со старинным своим «двусмысленным» другом Василием Петровичем Боткиным (тот не раз передавал, с прибавлением от себя, нечто сказанное за спиною, втравливал его в пустоговорение и дрязги). Ну да с кем же общаться?

Василий Петрович вызвался свести его с издателем, собиравшимся затеять новый журнал. Ему, может быть, подойдут статьи Тимофея Николаевича об Испании — там в средние века были конституционные формы, до которых еще расти современным обществам. Переговоры оказались в своем роде примечательными: Грановский, устало и терпеливо улыбаясь, говорил о парламентских институтах, издатель — о цене, благо еще, что извинился: только начинает дело, стеснен в средствах…Журнал так и не будет дозволен, и издатель канет куда-то.

Засиделись до замены свеч. С началом Крымской войны воск в свечах стал скверным и чадно истаивающим, добротный шел на литейное дело; но и пушки были также плохи, их разрывало на бастионах Севастополя, калеча заряжающих.

Было уже за полночь. Тимофею Николаевичу вспомнилась жена Лиза — с доверчивой улыбкой и воспаленным в последнее время румянцем. Воспоминание слегка согрело его. Лиза всегда бессонно ждет его возвращения и от беспокойства не может заниматься рукоделием или читать, сидит за столом в его кабинете, положив в круге света голову на исхудавшие руки.

В любую его отлучку из дома провожает его, будто в Питер. Он знает ее чувства в эти ожидания: отделена ее половина и ей тоскливо одной, ну да ладно, она потерпит… но с ним что-нибудь случится! Не ошиблась: с полгода назад занесло на повороте дрожки и его внесли в дом на руках, после двух месяцев болезни осталась на виске западина, которая, говорят, почти не портит его, но, когда пристав с избитым им извозчиком внесли его в дом, он запомнил ее остановившиеся глаза…

Когда они поженились (тринадцать лет назад), она была необычайно юна и робка, даже не на свои семнадцать лет. Ему пришлось негласно отстаивать свой выбор перед друзьями.

В душе его он также совершился непроизвольно, но и сложно.

Он был влюблен в другую, предчувствовал беды от ее властности, порой подолгу не решался ездить к ней, но не мог освободиться от своей привязанности — есть ведь такая вещь: вчувствоваться во что-то; ну а Лиза в знакомом еще по годам его учебы в Германии семействе немца-аптекаря была безыскусно проста и, неожиданно, если привыкнет к собеседнику и не робеет, умна, а сама — подросток, прозрачный и белокурый, угловатый, высокий и чуть горбящийся, можно было ее вышивки похвалить и даже — настолько он видел в ней ребенка — поделиться муками своей той любви… Молодому историку, еще не нашедшему тогда своего круга в Москве, было одиноко.

Как вдруг выяснилось, что Лиза взрослая и л ю-б и т. Ласковыми насмешками над ним (его одного она не боялась; в доме отца привыкла быть невидимой и неслышной) она заставила Грановского вглядеться в себя, посмотреть на нее иначе.

Он думал тогда, все еще не очень веря, что их союз может осуществиться: если бог не откажет мне в ней!.. Еще не встречал подобного характера, сочетающего в себе доброту и колкость, ум и великодушие. Он ведь не будет когда-либо богат — она понимала это. Загадал: если благословит отец!.. Хотя почему бы тому не благословить? Грановский-старший, проигравшийся, нищий к старости помещик, затерял было письмо сына — долго не приходил ответ.

Суть же его загадываний была в том, что сам Грановский сомневался: органично ли это — взаимное тяготение ума и чувств, но без кружения головы?.. Ошибки не произошло. Солидарно и заговорщически вглядывались они затем в окружающих и предсказывали: вот те-то начали страстью, но года через три будут ездить по гостиным врозь и тяготиться друг другом.

О, как потом все оценили Лизу, поначалу считалось — «девочку» и «тень»: полагали, что она его создание.



Но Лиза, по-видимому, догорает… Она быстро утомляется в последние годы, и у нее появилась принужденная осанка легочников. Уже не остается надежды, что у нее затянувшийся бронхит. Лиза очень боится смерти, но не за себя, часто говорит об этом…

Он улыбнулся: а чего она еще боится? По-прежнему, словно не прошло стольких лет, она трепещет отца, сварливого старика Мюльгаузена. Тот скуповат и несокрушим в своих взглядах и привычках (удивительно, как в таких условиях сформировался живой и гибкий ум Лизы), к примеру, полагает, что за столом нужно молчать, и высказывает сотни других предписаний. Под его взглядом она расплескивает чай… Еще один страх: как скрыть от грозного в роли врача Кетчера, что она поднимается из постели? Тот бурно негодует:

— Вы крепки, сударыня милейшая… и вот же непозволительно обольстительны! (Оливковый румянец Лизы по сторонам заострившегося подбородка…) Но нужно переждать в постели простуду и сырость с февраля по апрель, иначе это скажется на состоянии Тимофея!

Тот же бранчливый Николай Христофорович внушает Грановскому, что ему необходимо есть, несмотря на отравление организма каменной болезнью (у Кетчера она значится как слабость вследствие недостаточных прогулок), иначе это отразится на больной. По мере сил они (а передаточное звено — Кетчер) поддерживают друг друга… Лиза весь день копит энергию, чтобы вечером играть на фортепьяно его любимого Бетховена: ведь врач не запретил немного поиграть. (Он запретил вообще вставать.) Чтобы беречь ее силы, Грановский начал уезжать в клуб.

Прежде он любил шум, вино, обеды. Успех его лекций и овации требовали своего продолжения в виде застолий, споров, почти приникающих с цитатой из Канта дам (Лиза со светлым взглядом, устроившись где-нибудь в глубине гостиной, гордилась, а не беспокоилась: их дружба-любовь не подвержена была колебаниям). Затем приметно меньше стало вокруг бурления, словно убыло самого вещества жизни, и дальше по нисходящей — глушина 49-го года и последующих. И вот теперь он порой снова в клубе, и ему дико видеть окружающих — за гастрономическими толками, за картами.

Настроение у него было всегдашнее: пригнетенно ровное, по ту сторону привычного сдерживания себя — когда оно наконец уже не доставляет усилий. Когда-то оно требовало немало стараний, но и рождало боевитую бодрость — тогда он сам любил себя такого, был слегка хмельным, уверенно подбирал дозволенные, но что-то говорящие слова. Голос у него сначала чуть подрагивал от заикания, но затем звучал вольно и бархатно, стоило ему увлечься темой, пусть даже и находя взглядом в зале мало что понимающего, озирающегося слушателя из III Отделения. Грановский устал, горло его словно бы сдавлено спазмом. И все теперь как-то скругленно и ровно в его жизни…

Редки стали его публичные выступления. И значительно сокращено число слушателей в университете. Кроме того, как никогда близко подступила угроза безденежья. Покуда еще были силы, он боролся с бедностью, но отчего-то чудилось, что и это сойдет на нет. В характере его нарастало приглушенное, вдумчивое, колебательное.

Он вдруг увидел себя в парадном зеркале с медными завитками, что стояло в вестибюле дворянского клуба… «Речь бархатная и кудри черные до плеч», — переиначивала когда-то публика из «Онегина», имея в виду облик Грановского. Он увидел землистую смуглоту, залысины. Напряженный и печальный взгляд.

Дома Лиза… Ее покой нельзя затронуть, а то бы он рассказал ей историю, в которую попал в последние месяцы в дворянском клубе. Она бы мягко вышутила…

История не очень смешная. Закончилась потерей нескольких тысяч, что весьма его тревожило: у него нет поместий. Но из рук вон плохо другое — уже пошли толки, что он играет, заводит знакомства с людьми, с которыми у него не должно бы быть ничего общего. Ах, затхлая Москва полна слухами! Началось же так. Некий господин с голодной улыбкой подошел к нему как-то в клубе. Сказал, что потерял только что все свое состояние, умолял сыграть за него: начинающим везет. Результат — удивительный! Господин попросил отыграть остальное. Случившееся словно подтолкнуло руку Грановского.

Он — в глухой среде, где не заработать, не выбиться, не выцарапаться, и можно надеяться только на чудо. Это подтолкнуло душу… Грановский играл после того несколько месяцев. Баснословно! Пока наконец на днях он не сподобился разговора с карточными шулерами о том, чтобы войти с ними в долю, им требовалось для прикрытия безукоризненное имя.

Грановский как бы очнулся. Играть он не должен. Не будет. Правда, зеркало коробило-успокаивало: он прежний… как всегда… Лиза ожидающая ничего не узнает.

Он отнял теперь у себя эту угарную отдушину в клубе, что же вместо? Завтра, как и ежедневно, — десять, а то и двенадцать часов кабинетного труда для статей об эпосе и о средневековых городах. Была у него еще и такая работа — высочайше порученные ему министром Ширинским-Шихматовым главы учебника для гимназий: Ассирия, Финикия, прочие древности. Представив себе сейчас стопку черновиков на углу своего письменного стола, Тимофей Николаевич подумал о том, что им утрачено ощущение некой связующей целесообразности между своими усилиями и результатом, прежде он был наглядным — осмысленные, загорающиеся глаза в зале.

Прежде — и теперь… Хотя бы тот же учебник. Все началось с докладной записки Грановского министру просвещения о настоятельной необходимости расширить курс истории, хотя бы за счет римского права и латыни. Молодые, что подрастают теперь в желании переделать мир (есть такой слой), должны углубленно знать все предшествующее — иначе это страшно! Совпало с официальным присматриванием к латинскому курсу с его примерами древних республик. Так вот, последний урезан при самом жалком расширении программы всемирной истории, зато в гимназическое образование включена маршировка… Раздавались голоса, что вызвал к жизни сего монстра он; не избавиться от тени самоупрека.

Он по-новому остро понимает сейчас, что всякое действие, устремленное к общему благу, было бы извращено и едва ли не лучше ни за что не браться, это ли не острастка наперед для человека с честью и разумом?

Однако он должен теперь сделать с этим учебником хотя бы то, что единственно может — добросовестно изложить: Персия, Финикия, средние века… Слишком скорая пробежка изучающих по страницам и эпохам, она, может статься, хуже, чем ничего… Но он завершит начатые главы, иначе они будут исполнены чьими-нибудь нечистоплотными руками.

Были прежде у него стимул и вдохновение: постигать историю, прослеживая нарастание гуманного в нравах людских сообществ, ведь убывание человеческого и вольного — тревожный знак! Верил, что чувствования его передаются слушающим, да так оно и было. Скверно, впрочем, что наши общественные знания, преподавание, публицистика по духу своему как бы изустны — держатся на интонациях и на энтузиазме аудитории, верящей тебе по старой памяти, пытающейся уловить хоть что-то. Неужели прав Искандер, осмеливавшийся выйти из этого заклятого круга, бьющийся?!

Но нет, такое — резкое и наотмашное — не Россия… Не зря же нет отклика.

Статьи Александра былых времен, те бог весть как разыскиваются студентами, покупаются ими задорого, теперешний же лондонец, сказал себе Тимофей Николаевич, пишет для немногих, способных понять его и не оскорбиться его мыслями. Хранятся и у Грановского прежние его статьи. У них тут другой путь… Нет пути.

Он знает причину того, отчего у него так застойно на душе. Тяжко работать, не видя даже отдаленной возможности результата. Он задает себе дневную дозу труда, как школьнику, ибо жизнь проходит и должно что-то успеть… то, что называется жизнью, связанное с нею мелкое снование… Журнальные заказы не приносят удовлетворения, и все никак не засесть за главное, чем подлинно живет его душа.

Благо еще, что ему доставляет удовольствие сам процесс писания. Лизонька, даже в весеннем обострении, чинит для него перья. Затачивает их остро и подравнивает самый шпиль кончика.

…Вот и утро. Он вернулся к трем и уложил Лизу, а остаток ночи просидел филином. Очень рационально перед рабочим днем… Но не уснуть с теперешними мыслями.

За завтраком Лизе было невмочь есть сбитое яйцо. Кофе ей нельзя — дает лихорадку. На бледном лбу у нее испарина. Да и у него не было аппетита.

— Ты работал ночью? — спросила она тревожным голосом.

— Да, но недолго. (Чтобы не обеспокоить ее.) Обещанное в «Московские ведомости», срочное…

Лиза проникновенно-пристальна к его словам, но внимание ее рассеянно.

— Куда?.. — не уловила она.

Глава девятнадцатая «ЗВОНАРИ»

Сидели за столом, и Саша что-то вызванивал ложечкой по тарелке. Мадемуазель Мальвида останавливала на нем взгляд, как бы не требуя прекратить, но напоминая о подлинном порядке. Как вдруг под окнами их дома остановился дилижанс; безусловно, приехали к ним — проезжая дорога, обсаженная дроком, проходила стороной.

Герцен поднялся в неясном волнении… Приехать могли со дня на день. Как он ждал сюда Огарева — как величайшее и последнее благо!

Внизу уже открыл дверь проходивший мимо повар Франсуа, крошечный, пожилой и брюзгливый. Готовил он скверно и дорого, но был как бы живой памятью об Италии, реформаторше Мейзенбуг не удавалось удалить его из дома. Жизнь, впрочем, щедра и неожиданна, его полюбила со слезами и трепетом их красивая английская горничная, и они собирались вместе уехать на родину Франсуа. День был неприемный, и проходивший мимо повар буркнул гостям, что хозяев нет дома.

— А где же его дети? — послышался знакомый голос.

Герцен слетел по лестнице, обнял, подхватил изнеможенного дорогой Ника…

В столовую поднялась запыхавшись Наталия Алексеевна — молодая, худощавая, в полосатом костюме путешественницы. Саша, все же позванивавший исподтишка ложечкой по тарелке, невозбранно выбил трель, которая болезненно отозвалась в сердце воспитательницы. Она напряженно всматривалась в невысокую, нервозного вида гостью, которая с восторженно поднятыми ниточками бровей кинулась к детям…

Николая Платоновича сразу после еды уложили в постель. Несколько бессонных ночей подряд в дороге (какое там питье гастейнских вод, для чего просились за границу, — сразу в Лондон) дали переутомление, у него мог случиться приступ его пробуждающейся порой эпилепсии. Был приглашен доктор, и на несколько дней отменены все посетители. Но все же снова последовали ночи почти без сна: Ник не отпускал от себя Герцена, и тот сидел рядом, держа его крупную, расслабленную руку. Оба выговаривались, как набрасываются на пищу после многих лет проголоди.

Николенька Платонович был все тот же: внешняя мягкость, даже податливость, и бесконечная терпимость; при этом постоянство убеждений. Не было примеривания — после взгляда, полуслова стало ясно, что у обоих сердце бьется, как и прежде.

Но вот уже Огарев встает. Отправился по магазинам и привез кучу игрушек детям, а Наталия Алексеевна — свою гору… Потребовал все выпуски брошюр.

А вот он сидит за чашкой чая — осанист, кудряв, бронзоволос, нос с плавной горбинкой, глаза и самоуглубленны, и проникновенны, все тот же романтик и человеколюбец. Восторженное и родное чувство к нему Герцена…

Ему не верилось, что друг наконец здесь. Сыскное отделение несколько не учло привязанностей Огарева и того, куда тот отправится за границей. Пока что в новое царствование на удивление облегчился выезд за границу. Добро бы, распространилось и на другое. Но надежды смутны. После смерти Николая I, при замалчиваемых обстоятельствах, были слухи, что тот запретил сообщать ему сведения о крымской трагедии и был уже мертв, когда Россию известили об ухудшении его здоровья, — возможно, принял яд (Огарев шутил: «Прочел твои писания — да и в Могилев!»), так вот, после смерти Николая наследник сказал в своей речи перед дворянами: «Ходят слухи, что я хочу дать волю крестьянам, это несправедливо, и вы можете сказать о том направо и налево». Да все же верят, сказал Огарев, в такую возможность. Наследник отчего-то считается гуманным: принимает ото всех письма с прошениями (которые остаются без последствий). Разве что теперь, в 56-м, слегка свободнее стало дышать и словом перемолвиться.

Сколько же им выпало всего до негаданного отъезда!

Сбежали с Наташей во время свадьбы ее сестры Елены — прежде не удавалось переброситься словом без досматривающих глаз. Долговолосая Елена рассудительная, которой они доверились, также остерегала младшую, всплескивала руками, обмирая: уйти с несвободным Николаем Платоновичем, честнейшим и милым, но все же не видно, будет ли у него развод, — шаг необычный, огласка для семьи, а для Наталии — гибель! Но та решилась. Из пензенской церкви уехали в ожидавших за углом санях. Пара лошадей светло-саврасой масти…

Огарев с Наташей в Одессе пытались нелегально выбраться за границу. Но тамошние пристава зорки.

Последовал донос бывшего тестя Рославлева. Николай Платонович на пару с Тучковым оказались под следствием. Неприкаянная Наталия в имении у сестры, теперь по мужу Сатиной, металась и плакала. Помимо тревоги за близких людей и полной неясности относительно будущего с нею не раскланивался местный священник — довольно сильное впечатление…

Наконец она с Николаем Платоновичем. Он писал Герцену: «Люблю мою Наташу. Бог знает, как хорошо…» Если не брать во внимание окружающую действительность. Мало приспособлен наш мир для доверия, терпимости и добра, Александру Ивановичу даже казалось порой, что Ник как бы навлекает на себя все стихии проявлением этих качеств… Марья Львовна, не удовлетворившись приостановленным разводом с ним (официальной причиной Огарев выставил состояние своего здоровья), затеяла далее отторгнуть его состояние. Немало преуспела. Чтобы спасти «детское» и родовое Старое Акшено, Огарев продал его фиктивной купчей Елене с Сатиным.

Развязала узел лишь спустя пять лет смерть бывшей супруги…

Мятежница Наталия Алексеевна слегка устала. Их бракосочетание с Николаем Платоновичем состоялось в церкви Артиллерийского собора в Петербурге.

Жизнь с ее жестокими законами продолжалась. Крайне неприспособленными оказались российские деловые сферы к расчетам с кредиторами по справедливости и к изготовлению качественной продукции. Сгорела принадлежавшая Огареву Тальская бумажная фабрика… и тем, возможно, еще и избавила его от разорения.

Ему говорили, что он не с тою хваткой ведет дела. Да, боже правый, как бы он мог быть другим? Он — поэт. Пока есть силы, будет переделывать под себя мир. Жили до отъезда в своем и как бы уже не собственном Акшене.

…Наталий выдохнула со странной смесью чувств — обреченно-радостно, как когда фабрика сгорела:

— Вот все, свершилось!

И он остерегающе (верил в самостийность жизни и в то, что можно вспугнуть ее биение) сказал: «Нишкни!..» Пересекли границу Польши, выехали за пределы империи.

Александру Ивановичу было празднично повторять про себя и вслух: «Николенька Платонович» и «Ник»…

Их семьи жили пока что одним домом — каждодневно рядом.

Слуги и кто-либо из домашних не способны были просыпаться в шесть, и до девяти утра, когда все выйдут к завтраку, Герцен читал в своей комнате. Последним обычно появлялся в столовой Ник и, застенчиво улыбаясь, оправдывался: «Ну, есть злодеи, которые и позже нашего просыпаются…»

Это о Саше, который нередко поднимался с трудом, читая заполночь труды по физиологии и химии, доводя себя порой до нервного истощения. Но пусть так, считал Герцен, не нужно вспугивать его увлеченность.

Мадемуазель Мальвида не решалась теперь завести разговор о порядке и выглядела потерянной и сникшей.

Вдруг разразилось. Бедная Мейзенбуг со слезами просила его объяснить русской даме, что она не гувернантка в его доме! Кроме того — что нельзя так баловать детей. Особой любовью Наталия Алексеевна воспылала к пятилетней изящной и смуглой, с филигранными чертами Оле, она была привязанностью и мадемуазель воспитательницы, младший ребенок — всегда сгущение «материнских» инстинктов у опекающих его женщин.

Конечно же Герцен объяснял — «что не гувернантка»… Дело было с очевидностью в другом: взаимная борьба за сферы влияния. Женщины отзывчивы, но и жестоки…

И вот однажды, когда все отправились на прогулку, фон Мейзенбуг съехала из дома, надеясь, что ее немедленно вернут. Александр Иванович удержался от такого шага. Выхода все равно не было. Немыслимо ведь было бы выбрать «в другую сторону»…

Огарев теперь все чаще уходил без сопровождающих изучать Лондон. Его в самом деле лучше видеть наедине, считал Герцен, чтобы душа оставалась в горести раскрепощенной и неподконтрольной.

Ник наблюдал те же притоны и новейшие достижения предпринимательской мысли в этой области — ночлежки, в которых можно было спать до утра сидя, держась за веревку, все это в зловонной атмосфере. Однажды Нику стало дурно на выходе из ночлежки, и он добрался домой только к утру с помощью подозрительного сопровождающего.

Познакомился Николай Платонович и с эмигрантской братией. Ему было легче сойтись с нею: у него не было памяти об их полупредательстве и уклончивости, о том, как отшатнулись. Как всегда и везде, среди лондонских эмигрантов возник культ Огарева, они тянулись к его согревающей вселюбви. Александр Иванович шутя обещал ящик шампанского тому, кто приведет человека, который бы не понравился Огареву… Он считал, что тот не блестяще разбирается в людях. Да впрочем, облагораживает их; надолго ли и напрочно — бог весть.

А еще Николай Платонович неизменно становился для окружающих «директором совести», высшим судьей во всех моральных вопросах. Так оно скоро стало и в Лондоне.

В Александре Ивановиче просыпалась порой, как и в Москве, легкая ревность. Однажды говорили обо всем здешнем и о своем прошлом, Николай Платонович прижался щекой к его виску:

— Мы в жизнь пришли вместе, люблю тебя сейчас больше, чем в детской Москве!


Чтобы удобнее устроиться с бытом, Александр Иванович вновь сменил жилье. В Лондоне, понял он, тем более теперь, после приезда Ника ему можно жить только в совершенно отдельном доме: допоздна у них пение и разговоры, Огарев презабавно представляет в лицах все виденное за день. Как вдруг раздается стук в стену…

Впрочем, в Лондоне он менял адрес постоянно, сам для себя объясняя это легким неврозом эмиграции. Вскоре после очередного переезда начинал видеть все недостатки дома и местности и в нем нарастало желание — куда угодно прочь. Становились неприятны даже одни и те же лица на остановке омнибуса.

Теперешний его дом был похож на фермерскую усадьбу под черепичной кровлей, увит плющом. В парке росли могучие липы, и изгородь с улицы казалась словно бы кружевной поверху от цветущего жасмина.

Огаревы сняли квартиру по соседству. И Наталия Алексеевна воцарилась среди детей.


Толковали с Николаем Платоновичем о здешних кланах.

Нечто беспредельно радужное и завтра же исполнимое исповедуют, как нетрудно заметить, и люди Блана, и лондонские сербы, и «беглые» поляки. Люди нынче гуртовые, считает Герцен, оригиналов в Европе нет.

Притом у всех них заносчивость в отношении России. С чего бы это? Повсеместно здесь — всё те же застойные формы, которые к тому же после разгрома 1848 года изрядно утратили свое содержание, в которых трудно дышать… Просто у них на родине они неприкрашены, а тут «прилично-противны». Одна и есть надежда — на русского мужика или на французского работника. Тут они с Огаревым были единодушны.

— Эх, чего-то бы свежего… Вот явился б у нас новый Пугачев — пошел бы к нему в адъютанты! — улыбался Ник.

— Ему таких хворых не надобно!

О жизни в России Николай Платонович рассказал невеселое, что в ней везде натыкаешься на прутья клетки; многие, впрочем, довольно быстро научились так соизмерять свои шаги и даже устремления, что перестали доходить до ограды. И благодаря этому новому специфическому предощущению границы клетки, они теперь даже волей некоторой наслаждаются, осознав по необходимости пределы своей свободы.

Порадовало Герцена также, насколько верно в короткий срок Огаревым было уловлено все то же насчет здешнего житья, что знал о нем сам Александр Иванович. Энгельсон и прочие — вон и в два десятилетия…

Близость его и герценовского мировоззрения? Не только. Поэт — вот объяснение. Они и есть дальновидящие и ясновидящие, ведь несомненно есть что-то материальное в этом мифе, общем у всех народов; однако поэты высказывают не то, чего нет в реальной действительности или же будет случайно, но то, что пока еще не известно всем, дремлет в их ощущениях. Вот что полагал по поводу быстроты постижения им всего здешнего Александр Иванович.

Поэтом бывает воспринято едва наметившееся и слабо очерченное… Проза, она пашет и пласты подымает, но в ней бывает неловко порой передать едва слышный «лепет сердца».

Я в старой библии гадал

И только жаждал и мечтал,

Чтоб были мне по воле рока

И жизнь, и скорбь, и смерть пророка, —

давняя строфа у Ника.

Вспомнили еще одного поэта, который был им в жизни, и сдвинули бокалы. Долго не разъединяли их (стало сиротливо, и это было как прижаться друг к другу плечами).

Полгода назад умер в Москве Грановский. Толпа длиной в версту провожала его.


— А вот скажи-ка!.. — начинал кто-то из них.

Герцен и Николай Платонович часами сосредоточенно обсуждали состояние дел типографии. Тогда и наткнулись на находку.

Огарев уже изучил все, изданное без него, и немедленно сам включился в работу, немного потеснив в управлении типографией Чернецкого, на счастье сойдясь с ним. Ник с удовольствием повторял, что пробуждается от российской спячки, она ведь налипает на всех нас.

— Работы — гибель, — улыбался Александр. — В Лондоне единственно можно работать, работать, как локомотив. Иначе подминает…

Дела их типографии шли неплохо. «Полярная звезда» с профилями пяти казненных декабристов была нарасхват у нахлынувших русских путешественников, непривычная русская публика тянулась к вольному слову. С большими, правда, потерями была налажена теперь доставка альманаха на родину через польскую границу с контрабандистами. Письма из России шли на банк Ротшильда и на адрес Рейхелей.

Программой их Вольной типографии было: низложение крепостного права и распространение в России свободного образа мыслей. Поражение чудовищной империи в чудовищной войне — ныне это стало очевидным как бы пробудило общество. «Нужно поколачивать тиранов, как ветхое платье, чтобы выбивать из них пыль», — любили повторять они с Ником.

— А вот скажи-ка… если завести не журнал, а регулярную газету на бумаге, почти папиросной — чтобы легче было провозить? — предложил в ходе их практического разговора о делах типографии Николай Платонович.

Его идея была стремительно развита Герценом. Он вспомнил строку из огаревского стихотворения, посвященного Искандеру: «Об истине глася неутомимо…» — и дальше о колоколе… Они назовут газету «Колокол»!

Дальше они читали огаревские стихи хором:

С немногими свершим наш путь,

Но не погибнет наше слово…

Прервались, как в юности, хохотом без причин, от полноты на сердце. Виват «звонарям»!

Загрузка...