Глава одиннадцатая Кружение

Из прошлого герценовской семьи двух-трехлетней отдаленности и недавнего. Оно связано с молодым их приятелем немцем Георгом Гервегом.

Начало его знакомства с Александром относится еще к кромешному 48-му году. Поэт, эмигрант и радикал, Гервег с женой жил в том же доме на углу улицы Мира. Вместе ими был перенесен июнь расстрелов. Это способствовало сближению.

Вначале Георг казался ему довольно чужеродным. Он был нервозен, мнителен и ревнив к оттенкам отношения к себе, почти как обожательница и поклонница, не как друг-мужчина. В нем было много изнеженного, самовлюбленного. Довольно утомителен, иными словами.

Дальше сердце начинает оправдывать подошедшего близко… Механизм этого таков: претендующий на твою приязнь настойчив в продолжении нескольких лет, и постепенно в него было вложено немало твоих душевных сил. Уж тем он дорог. И наконец, свойственная всем нам мысль, что ко мне не может тянуться человек пустой: что за выгода? — слишком мало удобства с герценовским прямым в вопросах «веры» характером. Долго насиловать себя мы, как правило, не можем…

Отсюда следовал вывод о том, что в тяготении к семье и кругу Герцена сказывалось нечто истинное в характере Георга, внушающее надежды. Ведь он слабоволен и — почему-то хотелось сказать о нем — молод (хотя он моложе Герцена только пятью годами и ровесник Натали), и к тому же подвержен не лучшим влияниям, этим можно было объяснить многие его черты.

Георг тянулся к герценовскому дому: о, Натали с Александром — идеальная семья! Последнее немножко льстило. Притом он, кажется, недолюбливал своих детей — крикливую новорожденную Адду и восьмилетнего Гораса. Может быть, это и можно было понять, видя супругу Гервега — Эмму…

Ревновала ли она его в его привязанности к семье Герценов? Совсем не простой вопрос, тут нужно было знать Эмму. В ней была несочетаемая, казалось бы, смесь мужеподобного в психологии и внешности с культом чувствительности и обожания. Высокая, даже довольно красивая, она ступала крупным строевым шагом, и почти неестественно выглядел в ее руке зонтик. Эмма могла спросить напрямую у своего поэта после их совместной прогулки с Герценами в Сен-Клу: любит ли он Натали? («Скорее — их обоих; ее я нахожу очень любезной, и это все», — ответил он) — и, угадав нечто, боготворить его и в этом его тяготении. Она крайне навязчиво его обожествляла… Могла бы привести к нему его избранницу! Близкое к тому бывало.

Герцен знает истоки такой психологии. Тут немецкое бюргерское — от духовной скудости повседневной жизни: избрать заочно кого-то примечательного в общем мнении, и окружить обожанием-преследованием. Может, и трогательно, но из-за этого, знает Александр, многие сколько-нибудь значительные немцы предпочитают жить за границей. Он говорил о том саркастически, Натали — сочувственно к бедному Георгу.

В годы его юности в Пруссии Гервег был известен как восходящее дарование, был отмечен вниманием Гейне, писал стихи, зовущие на баррикады, которые, увы, уже не перечитывались в период нового революционного подъема 48-го года; был беден и горд — равно дружбой с баррикадистами и приемом у короля Фридриха-Вильгельма. Все у Гервега было в такой же странной смеси…

Столь же затруднительно совмещалась с его плебейской независимостью дочь банкира Эмма, что избрала его своим кумиром и нашла способ познакомиться. Сообщила ему о размере приданого… Он, видя ее мужеподобность, попросил увеличить сумму. Теперь же, после революции 48-го года, ее отец разорился, и она скрывала от мужа положение дел, занимала повсюду, экономила даже на детской одежде, чтобы он не стеснял себя в расходах. Ее Георг столь требователен, он должен обедать в Женеве в приличной ресторации!

Самоотверженность? Да. Но зачем же настолько? Впрочем, есть унижение пуще гордости…

Она была даже и неглупа. Но было крайне неприятно видеть, как где-нибудь в гостях она обвивала его плечи и заглядывала ему в глаза. Осыпала его комплиментами, без которых он, кажется, уже не мог жить. В то же время в ней было достаточно жесткой практичности во всем, что не касалось Георга. Женское существо и… не женщина, настолько она исказила себя и губит всем этим его, считали Герцены. Для них стало привычным видеть у себя Георга. Его нервозность и неуверенность в себе поэта «на излете», при том чувство превосходства над окружающими и немалый эгоизм отчасти искупались в их глазах его привязанностью к ним.

Эгоизм… Однако у них была общая политическая вера. Она становилась теперь для Герцена все более ценной в чужом окружении. Гервег, считал он, подтвердил свои убеждения походом весной 48-го года из Парижа с отрядом блузников на помощь восставшему Бадену. Кончилась та попытка трагически. Но хотя бы его намерения, отбрасывая известную дозу честолюбивых притязаний, были все же смелы и жертвенны, в то время как прочие дискутировали в кафе, не раз говорил он, защищая Георга. Да и что такое эгоизм, даже самовлюбленность? — почему бы нет. Человек невозможен без яркого сознания своей личности. Если уничтожить в нем достоинство и самосознание (их скрупулезные моралисты, пожалуй, по преимуществу и называют эгоизмом), из него как раз получится смиренная обезьяна. То есть, по мысли Александра, мы находим их каждый в себе и не можем без явного противоречия отказать в том же другим. Сердце начинает оправдывать подошедшего близко…

В качестве своего человека Гервег постоянно бывает в герценовском доме. И Александр теперь уже — на фоне обильного контактами женевского одиночества — порою рад ему как привычному лицу, с которым у него есть общее прошлое.


Герцен приблизился к террасе кафе на набережной и еще издали различил полупрофиль Натали с рассеянной улыбкой. И рядом с ней Георга (он всегда сидит лицом к публике), его изящную прическу и бородку, длинные дуги бровей, как бы надломленных страданием, ореховые миндалевидные глаза. У него вид человека, бесконечно удрученного чем-то, но ухоженный и светский. Гервег смотрел на исхудавшие руки своей собеседницы с кольцом на правой, обручальное у него самого было по-католически на левой.

Так же, наедине, они нередко сидели в Париже. То же и здесь, в Швейцарии. Герцену необходимо было сегодня побыть совершенно одному, и он прошелся по берегу Женевского озера, низко надвинув шляпу — ото всех знакомых.

Александр сел за их столик. После прогулки он стал немного ровнее, с утра же слишком давили привычно тягостные теперь у него мысли. Он даже может шутить:

— Меня ожидает страшная кара за то, что я бросаю вас в кафе, ваши сердца обретут друг друга!

Натали улыбнулась:

— Что же… Гервег расточителен, может быть, какой-то уголок его души достанется и мне.

— Да уж! — игриво ответил Георг. — Для русских чужая жена — нечто заранее бесплотное, святое перед небесами, как для швабского бюргера чужая собственность! Однако гадалка как раз говорила мне, что я лишен «линии совести»… и уж тогда мне наверняка предстоит быть зарезанным кинжалом!..

— Это обычай кавказских черкесов. У вас, дорогой мой Егор Федорович (Гервег с восторгом принимал такое переименование его на российский лад), перемешались все рассказы о наших диковинках. Так же как русские слова перемешались.

Гервег полушутя учился читать по-русски. Давала уроки Натали.

Однако много успешнее воспринимал язык восьмилетний сынишка Георга. Он давно подружился с герценовскими детьми — Татой и Сашей, они вместе занимались гимнастикой. Живой и переимчивый Горас был плутишкой, подсматривал за взрослыми и, с тщательно скрываемой пристальностью первого пробудившегося влечения к другому существу с пышными бантами в светлых волосах, глядел на Тату Герцен. Шестилетняя Тата — Наташенька — была немного робка, вдумчива и потаенно страстна во всем, Натали боялась за нее в дальнейшей жизни больше, чем за других детей: столь многое она повторяла в ее характере… У Таты был высокий крутой лоб, прозрачные глаза и темные полоски бровей — соболиные.

Натали, Александр и Георг говорили о Горасе (с натяжкой — «Егор Егорович») как о ее суженом… Вчера он стянул с чайного стола пирожное и принес ей, полураздавленное в руках. И говорит ей «вы», тогда как Саше, который старше его на четыре года, — «ты».

Они жили здесь, в Женеве, почти одной семьей. Гервег также должен был уехать из Парижа, где тогда начались репрессии. Эмма же осталась там с крошечной Аддой, сказав, что бестактно им всем вклиниваться в чужую семью. Это было от решительной ее половины, а от обожающей Лотхен — то, что она из последних сил скрывала от него их разорение: денег хватало только на отъезд мужа с сыном. Каждый лишний франк она посылала ему. «О, мой Георг такой нервный и балованный, — говорила она. («Мой» по отношению к нему она произносила с упоением.) — Но кто же еще имеет право на баловство!..» Между тем по приезде в Париж Герцен застал ее в бедственном положении. Постарался помочь в пределах деликатности, уплатил, не называя себя, ее долги лавочникам. Хотя такое уж к тому времени накопилось у него в душе против их семейства…

Итак, Натали и Георг привычно уже оставались наедине или с детьми. Благо, думал Александр, что ей говорится хотя бы с ним. У него самого было слишком безысходно на душе… Стало известно, что на родине арестованы и осуждены члены философского и литературного кружка Петрашевского, едва начавшего перерастать в тайное общество, — лучшие теперешние силы в России… Были подвергнуты чудовищному фарсу отмененного в последнюю минуту расстрела. Может статься, надолго, если не совсем непоправимо, оказалась оголена нива, на всходы которой Герцен уповал…

Свое надрывное было и у Натали. И у него в последнее время недоставало душевных сил разгонять ее страхи. Она подолгу сидела вечерами, плача над уснувшими детьми. Ей вспоминалось парижское: как глухой сын консьержки из их дома, с которым она была очень ласкова, был застрелен на улице, потому что не услышал окрика. Такое могло случиться и с их маленьким Колей… Бывает, что истощаются запасы сопротивления в душе, и теперь у нее не было воли желать даже того, чтобы ее дети оставались в живых и были бы воспитаны в каком-то подобии человеческих убеждений — может быть, это и есть смертельное!.. Он уводил ее от их постелей.

Ее беспокойство передавалось детям. Их здоровье ухудшилось, особенно Сашино.

Но больше всего ее мучила мысль о Коле, который был вдали от нее. Было решено, что скоро они поедут в Цюрих.

Они перемогались оба. Что он мог сказать Натали и чем ее утешить? Ее охватили отчаяние и страх перед жизнью, но и у него было свое больное. Он лишь встревожит ее еще больше. Да, впрочем, это естественно — что-то порой пережить в себе; если люди так долго знают друг друга и полностью сходятся в исчезающе малых оттенках мысли, то могут иногда помолчать о главном.

Изредка они, как прежде, читали вечерами. И в книгах Натали болезненно укалывало все, что касалось надежд на будущее и планов.

— Знаешь, мой взгляд упрощается все больше и больше, — говорила она. — Тогда, после рождения Саши, ты помнишь, я мечтала, чтобы он стал великим человеком… И о других детях: чтобы были тем и этим… Но наконец я хочу только, чтобы…

Тут как раз пришли из детской и сказали, что у Таты жар…

Александр все еще не умел «запирать двери от посторонних», и по вечерам у них бывало все то же столпотворение чужих и праздных, неприятное теперь и ему. Натали же глядела на пришлых с раненым выражением в глазах.

Моральной отдушиной для нее стал «милый и бедный Георг»… Да и Герцена он также немного отвлекал от мыслей. Он один попадал в тон их теперешнему состоянию своим трагическим настроением, которое объяснялось тем, что с немалой долей справедливости он подвергался общественному осуждению за «баденскую вину». Однако он не утратил вкуса к бокалу рейнского или прогулке под парусами по озеру. И все это было, на их взгляд, верно и жизненно, столь много пережившие Натали с Александром не верят в беспросветную скорбь. В его присутствии и у них подчас пробуждался интерес к тем же незатейливым удовольствиям. Вообще опекать слабого — отчасти помогает в беде. Натали, утешая его, на время забывала о своем горестном.

Женевская публика резко осуждала его все за то же предприятие 48-го года на пару с Эммой. Одно слово «предприятие» — со странной, как и во всем у этой четы, смесью крайнего идеализма с практицизмом и честолюбием… Гервег становился всего лишь «поэтом своей жены», а тут возможность вернуть былую известность — с отрядом вооруженных рабочих пойти на помощь восставшей Саксонии. Он представлял себя поэтом-диктатором, провозглашающим свою республику…

Завершилось разгромом отряда.

Теперь, преследуемый тучей карикатур, он обвинялся в том, что бежал до выяснения исхода решающего боя. Эмма же утверждала, что нашла его на окраине города оглушенным, позднее она издала в подтверждение этого брошюру. Правда, в окружении остался его отряд. (Герцены в ту пору были еще в Италии.)

Александр считал, что вряд ли тот бежал: после поражения всегда ищут виноватых, и как раз героем на час Гервег мог быть. Сомнительным ему казалось и другое: обвинение в том, что он тогда присвоил казенные деньги.

Так или иначе, Гервегу сейчас было солоно. Но Александр полагал, что утешать и отвлекать его от горестных мыслей как раз не надо. Если что-то и спасет его, так только если он повзрослеет в горе. Герцен понимал, что он защищает Гервега своим именем, но верил, что поддержать его стоит: еще не перебродило в нем то, что закипало сейчас тщеславной истерикой и самоотвращением, но перебродит… Он был лишь против ежеминутного «спасания» Георга.

Натали же говорила с мольбой:

— Ты не понимаешь, как он хрупок, это может знать лишь такой же слабый! Да, он женствен. Он — младший брат мне, как бы даже… сестра… Тут — одна душа. Ты сильный, Александр, и, кажется, ты не можешь этого понять… Его добьет одно холодное слово!

Ему оставалось пытаться понять ее привязанность на уровне: кто-то близок как ребенок, как слабый…

Она искренна в этом?.. Да, безусловно.

Что же, он постарается понять.

Хоть одно — она была теперь веселее и ровнее. О чем только они не говорили с Гервегом! (У нее не было тайн от Александра, и она пересказывала ему.) О Москве. И о русском искусстве. О том, что, глядя на их Сашу-маленького, можно представить себе церковные лики: у него почти иконописные черты и большие глаза, как на старинных фресках. А Георг говорил в ответ на это, что у нее самой лицо, в котором создатель, если он есть, запечатлел идею высокого, бывают ведь лица как бы без отчетливого его замысла — им нет числа, у нее же лицо — как хорал. Говорили о жизни… Что есть в ней — одно! (Александр знал эту мысль Натали.) Она любит жизнь за возможность любить, чувствовать чужую душу как свою. И Георг с нею полностью согласен. Она пересказывала Александру…

Георг казался ему взволнованным и то и дело с почти неприятной Герцену горячностью бросался к нему с объятиями. Вновь были карикатуры на него в швейцарских газетах, и Александр объяснял для себя его взвинченность этим.

Натали с Георгом становились почти неразлучны. И играющие дети рядом. Александр угрюмо робок.

Вот и сейчас он войдет в комнату и нарушит…

Он увидел: похудевшая, с тонкой шеей, на которой теперь заметнее и столь беззащитно выделялся немного увеличенный у нее шарик щитовидной железы (увидел с нежностью, с болью), Натали, по-домашнему-строго причесанная, в голубом утреннем капоте, сидела у окна, ее рука в эмалевом браслете лежала на коленях, и у ее колен… рыжеватой красивой головой — на них — милый Георг… Понял с заранее, давно возникшей в нем болью, в которой было мало удивления, что он слеп! И очевидность показывает…


Он спросил себя: искренна ли с ним Натали? И ответил: несомненно. Возникало что-то, чего она еще сама не сознавала.

Ну а он, Гервег? Александр не мог пока ответить на этот вопрос и не знал, что делать дальше.

Вскоре Герцены выехали в Цюрих к своему младшему Коле, Георг же проводил их до Берна и остался там, чтобы осмотреть город. Позднее Александр вновь увиделся с ним там.

Ему показалось, что Гервег избегал его. Он нашел его не в той гостинице, откуда посылались письма в Цюрих. Тот был слегка нервозен. Обронил что-то о страданиях поэта…

Александр не задавал вопросов. Но было ясно, что оба они знают, о чем умалчивают. Сколько было бы спасено, думал он впоследствии, если бы Гервег объяснился с ним тогда и оставил бы их в покое.

Тянулась какая-то вкрадчивая и муторная ложь… Но вот и обычное у Георга — броситься на грудь. Все то же, всегдашнее у него: поток комплиментов Герцену, самовосхваление и самобичевание. Его третируют в Берне, один Герцен понимал его всегда, понимал настоящее в нем!

Было слегка похоже на повинную. Но нет, слишком уж много приторного в адрес Александра и упоения собой. И все-таки хотелось думать, что тот сознает свою вину.

Уезжая, Герцен «еще любил этого человека». И, провожая взглядом из дилижанса его удаляющуюся фигуру возле бернской станции, все не мог остановиться на каком-то определенном заключении о происходящем.

Это было по пути в Париж, так что Герцен имел возможность в последующие дни в дороге подумать о том наедине. Сгоряча он не почувствовал раны, еще не обвинил того за вероломное, разрушительное вторжение. Лишь стучало в мозгу: «Несчастье! Несчастье!..»

Занемог он по приезде в Париж.

Загрузка...