Глава тридцатая Зову живых!

В России в пору следствия по их делу и процесса 32-х все как бы застыло в подозрительной настороженности и испуге. Все общественные институты «превратились в полицию» — так расценивал Герцен положение на родине после 1863 года.

И тут выстрел Каракозова.

Ему двадцать шесть лет. Это молодой человек с тяжелым и лихорадочным взглядом серых глаз и светлыми откинутыми назад волосами. Он из обедневшей саратовской дворянской семьи. Был исключен за участие в студенческих обществах из Казанского университета и не закончил курс в Московском. Участвовал в харьковском подпольном кружке (в планах которого среди прочего было освобождение Чернышевского), принадлежал к радикальному крылу в нем. В 66-м году узнал непреложно, насколько тяжело он болен. Зимой бродил бесприютный по Петербургу и попросил госпитализировать его в клинике для бедных, чтобы не замерзнуть на улице. К весне его доглодает чахотка… Естественный порыв для человека с убеждениями, знающего это, — принести пользу, сделать нечто, на что не решаются остальные.

4 апреля, когда после молебна в Исаакиевском соборе император в Летнем саду благожелательно принимал поклоны публики, на расстоянии шести шагов в него целился в толпе молодой человек. Последовал один промах. Другой. Костромской крестьянин Осип Комиссаров, приехавший в столицу на заработки и случайно оказавшийся в саду, подтолкнул руку Каракозова. Император лично сцепился со стрелявшим. Дальше толпа едва не растерзала террориста. «Я вас хотел от него избавить, он вас всех обманул!» — кричал тот и называл всех «ребятами»…

Газеты затем сообщили, что «злодей начал говорить на вторые сутки, а то все дерзко и очень зло смеялся». Его сразило, что по обрывку письма выяснили его имя и отыскали родственников. У него оставались нищие сестры. Последовала подачка им государя — две тысячи рублей. Петербург досадовал, что злоумышленник оказался русским, публика ожидала, что он должен быть инородцем. Зато уж крестьянин Комиссаров был явлен новым Сусаниным.

Массовый порыв последовавшего вслед за тем сыскного рвения привел к гонениям на все нестандартное и необщепринятое. Это касалось манеры одеваться, поведения, убеждений. Дамы в костюмах нигилисток (без рюш и без шляпок) были насмерть перепуганы — на улицах хватали всех одетых деловито и строго. И заодно тех, кто в пенсне. Поступил донос об одном трактире, возле которого кареты ждут всю ночь, а гости разъезжаются трезвыми: должно быть, типографщики. Выяснилось, что шулера.

Дознание по делу Каракозова велось следственной комиссией по восемнадцати часов в сутки. Измученный допросами и помраченный болезнью, Дмитрий Каракозов начал уже сам себя считать «преступником»…

Вал репрессий прокатился по стране. Потревожены были цыгане и греки, духоборы и скопцы, все, чей образ жизни не укладывался в некие рамки. Начались коллективные самосожжения в сектах в знак протеста против притеснений. Было закрыто немало сельских школ.

Цепь оказалась затянутой туже прежнего. Россия была отброшена назад в своем демократическом развитии.

Но этот же период стал началом нового этапа битвы освободительных сил с царизмом.


«…Милая Лиза, вчера я не смог тебе написать, очень много работы, а ночью твой Ага не может предаваться никаким занятиям. Как ты живешь, малышка?» Николай Платонович постоянно и с любовью писал Лизе. Ага и Патер, оба они особенно трепетно любили младшую. По этому поводу возможна шутка: «материнские» инстинкты (по их остроте и непреложности) появляются у мужчин после сорока…

Лиза требовала, чтобы Ага писал ей каждый день. Письма же Патера приводили ее в раздражение, о чем торжествующе сообщала ему Наталия. Лиза считала, что ее отец — Огарев и что ее разлучают с отцом…

Здоровье Николая Платоновича становилось все более шатким: сердечные приступы что ни день, за полгода им была написана лишь одна статья для «Колокола», стоившая ему огромного напряжения. Он чаще теперь отвечал на письма корреспондентов — дело, также требующее немалых усилий.

Они жили сейчас поблизости друг от друга в пригороде Женевы. К Огареву, как всегда и везде, тянулись окружающие, он умел делать людям добро, то есть именно им, не себе. Герцен же стал много суровее в последнее время. Тверд, спокоен и угрюм… Внушал себе: «Ты царь, живи один», — из Пушкина. Только Ника ему и хотелось видеть…

Герцену было светло, но и горестно бывать у них с Мэри: к сожалению, Ага «сломал» свой организм… Что тому причиной? — размышлял Александр Иванович. Постоянное насилие над собой ради гостеприимства, вытерпливание всяческих пустых знакомств и то и дело ломаемый распорядок дня, столь необходимый ему с его от рождения не слишком прочным здоровьем. И к тому же еще странные отношения с Мэри…

Подобного Герцен и боялся для друга. Общение и жизнь с человеком, не равным по развитию, близким более через жалость, такое общение пригнетает: слишком со многими оно оговорками… Впрочем, Ага прав (он не раз говорил это): и Герцена жизнь не балует. Однако Николенька — человек великодушного служения, на взгляд Александра Ивановича, нет кого-либо деликатнее и чище него, в его голове, пожалуй, не бывало ни одной темной или себялюбивой мысли, поэтому для него нет выхода из отношений с Мэри. Он подстраивает свою жизнь под ее.

У Николая Платоновича бывало порой катастрофически плохо с сердцем. И ясно было, что он не может нести половину нагрузки по «Колоколу».

Но нет же, нет, убеждал его Герцен, не переставать работать. Тут спасение! Иначе очень ощутимо убывает приобретенное… Он заметил Нику, что у него несколько расшатался стиль.

— Взгляни-ка, как следовало бы круче резать фразы, ну а главное — до предела отжимать: публицистика. Чтобы пробивалось в сознание даже помимо воли читающего!


Итак, отныне они вновь служили «пономарями» в Женеве.

Гора отправилась к Магомету — пусть бы не бесполезно! Что же, на печатке у Герцена надпись: «Всегда в движении»… К тому же здесь жили многие из молодых радикалов. Теперь он нуждался в молодых — для распространения «Колокола» по их каналам.

Привыкший за десятилетие к успеху и доходам, лондонец Трюбнер отправлял ныне литературу какими-никакими партиями через Финляндию и Константинополь, но энтузиазм его падал. Тираж газеты на вершине ее популярности был две тысячи пятьсот экземпляров, в 63-м году — пятьсот, теперь — менее того. Это угнетало Герцена, он как бы переставал слышать ответный сочувственный голос своих читателей. Да и прямых откликов, писем, становилось мало; они же — материал для статей…

Что же могло помочь Александру Ивановичу в теперешнем моральном кризисе? Всегдашняя его ирония, в том числе и на собственный счет. И труд. Тут Герцен еще молод, тут он владеет собой, как прежде. Жить он успевает лишь в промежутках между писаниями. Не успевает… А впрочем, почему отделяют одно от другого? В работе — его жизнь.

Что нового наметилось в тактике «Колокола»? Начиная с предреформенного периода в нем публикуются статьи, написанные крайне простым языком, уже не для образованной публики. С предельно отчетливыми формулами. Например: «Что нужно народу?» — «Земля и воля»; «Что делать войску» — «Не ходить против народа!» Герцен полагает, как и прежде, что «открытая, вольная печать — великое дело. Без вольной печати нет вольного человека». Но теперь нужны не беседы со «своими», а правильная, систематическая агитация всех, еще не близких. Надо звонить «и к самой обедне» — если уж развитие пошло по злокачественному пути (обстановка террора)…Все еще оставалось неясным, удастся ли увеличить тираж…

Работа отчасти подняла тонус. Однако сокрушительное герценовское раздражение и взвинченность нарастали… Он становился все более нетребователен в домашнем быту. Но не в делах. Возникали внезапные перепады настроения и тонуса, Герцен становился скован или беспричинно мрачен. Начал бороться со своей рассеянностью введением педантичного уклада во всем, который в свою очередь его раздражал… Но вот же… вновь: он вынужден был вернуться домой, забыв корректуру, и все лихорадочно искали ее, деловитое и легкое утреннее настроение оказалось безвозвратно утерянным. Заодно он сменил сюртук и шляпу: в приступе досады начинала как бы жать одежда…

Не было помощников! Александр Иванович вновь один работал в типографии. Самоотверженный Чернецкий, перевезя ее из Лондона, надолго слег, измученный ревматизмом и медленным своим, неотступным легочным процессом, не может сейчас даже что-либо поднять рукой. Другой сподвижник — Станислав Тхоржевский, прочный, белокурый и жизнелюбивый, безнадежно смотрит теперь на польское дело и на все прочее. Предпочитает держать мелочную книжную торговлю. Кого можно было бы привлечь в помощь — не видно, хотя многочисленные здешние воюющие между собой группировки буквально ломятся в герценовские двери. И «Колокол» все-таки расходится плохо… Словолитня вновь ложится материальным бременем на плечи Александра Ивановича. Как частичный выход — типография будет брать коммерческие заказы. Он решился учредить деловое товарищество на паях, были выпущены акции по двести франков. Но это также не спасло от убытков, к тому же Герцену претило превращать Вольную типографию в коммерческое предприятие.

Он присматривается к здешним группировкам. Дельнее прочих из женевских молодых, на его взгляд, Владимир Лугинин. Мечников же, Утин, Обручев, поляк Мрочковский — писать не могут. Разве что Лугинин осилил бы заниматься публицистикой, у него систематическое образование… Но пишет он так же средне. И к тому же он собирается вскоре «домой». Это и к лучшему: слишком уж он смотрит на Тату. Но он легковесен для нее… (В дальнейшем Лугинин, вернувшись в Россию, станет в меру либеральным профессором Московского университета).

Александра Ивановича настораживали здешние молодые. То и дело кто-то из них являлся к нему требовать средств от имени своего клана. А то и просто, чтобы уплатить в гостинице или на билет кузине до Нарвы… «Денежное насилие» над ним все ширилось. Герцен давал, но устал от «деспотизма слева». Право же, шесть-семь лет назад его навещали более серьезные посетители. В нынешних же молодых радикалах его огорчало выпячивание своего «я» и отсутствие тяги к труду и идеалам. Ему и им предстоит присмотреться друг к другу. И все же они — более свои, чем слишком многие другие. Ведь и сам Герцен принадлежит к тем, кого называют ныне нигилистами, более того, отчасти и он вывел их на свет, и потому он не может отмежеваться от них. Хотя разногласия между Герценом и ими серьезны.

Год назад у «лондонцев» состоялись переговоры со здешними представителями «Земли и воли». Те предложили им стать «агентами» их организации. И Герцен отклонил их предложение, безмерно удивив этим тогда Бакунина; Огарев также был склонен считать, что тут ошибка Герцена. Александр Иванович сказал, что его коробит такое французское (шпионское) наименование. «Сколько вас?» — спросил он, кроме того, у «вербующих». Трудно сказать определенно, ответили ему и дали понять, что много. Огарев был недоволен скептицизмом друга: есть смысл поддержать слабые начинания, «иначе бы они и не нуждались в нас». — «Так они должны были явиться к нам слабыми, а не предлагать заносчивое «агентство». — «Это… молодость!» — усмехнулся Бакунин.

Однако в Герцене тогда говорило не только недовольство тем, что новые пришельцы хотят взять в свои руки поднятое ими с таким трудом дело, не отдавая им даже дани признательности, но и соображения куда весомее и тревожнее: нельзя с ними просто механически объединиться, «они несут свирепый тезис».

Разногласия с женевскими молодыми обострились в оценке покушения Каракозова. «Колокол» высказал, что не вызывает сомнения личный героизм Дмитрия Владимировича Каракозова, однако это не метод: «У одних диких и дряхлых народов история пробивает себе путь убийствами!» Здешние начинали считать «лондонцев» чуть ли не реакционерами, что вызывало новый отток сил от «Колокола»…

Ужели они становились прошлым?!

…Наталия Алексеевна, путешествуя по разным краям, писала о своем раскаянии и муке. Но не прекращала настраивать Лизу против всей семьи. Господи, думал он, сколько же времени и сил ушло на этот внутренний раздор и муку! Если бы она при этом не любила его и детей, все было бы проще… Наталия рассказывала о дочери, что Лиза ходит в школу с отвращением, и она сама безмерно страдает в ее отсутствие. Скоро, видимо, возьмет ее из школы. Увы, пара частных учителей, если не поставить дело с обучением столь же методично и непреложно, как это было когда-то в лондонском доме, не решат проблемы, Лиза останется околограмотной и полуобразованной… Герцен с чувством досады и бессилия отложил письмо.

Так вот, «Колокол». Все так же уплывало из рук… И жизнь теряла свой смысл. Герцен видел, что в Европе его идеи «словно бы сданы в архив». Он говорил сейчас по большей части не с Россией (она не слышит), а о России, с тем чтобы объяснить Западу ее путь. Каков же результат? Думалось об этом с горькой усмешкой: пожалуй что, его слушают «как безвредного сумасшедшего — не веря тому, о чем он пишет, но подкупаясь энергией и убежденностью». Сейчас, когда все же отчасти стало осуществляться (каракозовский террористический протест, считает Александр Иванович, — пусть и нежизненный побег, но предвестник), они, здешняя его аудитория, восприняли это с недоверием и недоумением.

Не было к тому же свежих и дельных статей из России. То, что изредка присылали оттуда, было, на его взгляд, «скучным доктринерством ни рабов, ни свободных».

Вот один из таких сотрудничающих на расстоянии соотечественников приехал в Женеву к Герцену как бы с инспектирующим визитом. Высказал:

— Вы словно замурованы в вашей русской пропаганде! Есть и еще проблемы…

— Какие же?

— Н-ну… — Тот оглядел свои образцовые ногти: — Всё вокруг вопросы. Отчего же для вас они имеют смысл лишь в преломлении через «русский»?!

Герцен отказался продолжать никчемный разговор. Тут в самой сердцевине взглядов — равнодушие, всеядность и апломб, желание найти не истину, а… разнообразие. Толковали, что Герцен в настоящее время считает воспринявшими свою веру лишь тех, кто исповедует «русский вопрос». Да, он стал жестче и требовательнее с возможными соратниками. К светской публике, либеральничающим напоказ российским путешественникам обращены его слова: «Не восхищайтесь моими статьями — поймите их!»

Трудности в издании газеты нарастали. В глухую пору многие сочли борьбу окончательно бесплодной. Читатели были разочарованы ходом событий и отчасти переносили свое разочарование на «Колокол» и на его авторов; в таких условиях, знал Александр Иванович, порой происходит смена пророков. К тому же правительство перекрыло теперь большинство путей доставки газеты в Россию. И не вполне пустыми являлись угрозы убить или выкрасть Герцена и Огарева.

Какова же дальнейшая судьба «Колокола»? Начиная с 1868 года он будет выходить на французском языке. Герцен не сдается. Вновь ставка на талант и стойкость: они почти всегда приводят к успеху. «Зову живых!» — таково начало эпиграфа к «Колоколу»…Эй, есть в поле жив человек?!

Загрузка...